Александра НИКОЛАШИНА, Юрий ШМАКОВ
Саша и Юра. С песней по жизни
От одного из авторов
К сожалению, второго автора этой публикации журналиста Юрия Дмитриевича Шмакова уже нет в живых. Но было время — начало и середина девяностых годов — когда мы работали с ним в газете «Молодой дальневосточник», сидели в одном тесном прокуренном кабинете, буквально как пираты из песни: «Спина к спине у мачты против тысячи вдвоем», во время отпусков сплавлялись по горным рекам, дружили домами и были вполне счастливы. Странная все-таки штука — жизнь. Для кого-то «лихие девяностые» обернулись кошмаром, многие люди их без содрогания даже вспоминать не могут, а мы с Юрой, смешные, радовались. Между тем, получали, как и все, гроши, а то и вовсе без зарплаты сидели, зато писали, о чем хотели, и ощущали себя гражданами свободной — наконец-то! — страны… Ах, наивные, — замечу я в скобках. Однако не в этом дело. Иногда нас посещали замечательные идеи. Например, во время встречи нового, 1996, года. …Давно уже спали дети, и Маша, Юрина жена, сказав: «Вас не переслушаешь!», тоже ушла спать, а мы с Ю. Д. все сидели под елочкой, терзали гитару и тихонько, чтоб никого не будить, напевали любимые песни нашей юности. А также зрелости. И вдруг меня осенило: — Юра, — сказала я. — А что мы с тобой просто так, безо всякого смысла поем? Давай со смыслом. Давай будем вспоминать по очереди каких-нибудь близких людей, короткие истории про них и песни, связанные с ними же? Ведь все песни ассоциируются у нас с друзьями. Или, по крайней мере, с какими-то реальными ситуациями. — Давай! — с энтузиазмом согласился Шмаков. И понеслась… Угомонились мы только с рассветом. Зато в первый рабочий день на редакционной летучке Юрий Дмитриевич сделал сенсационное заявление: — Мы с Александрой Викторовной решили открыть новую рубрику. Она будет называться «Колонка Саши и Юры. С песней по жизни». — Вот еще чего! — фыркнула я. — Мне это название не нравится. «Колонка Саши и Юры» — хорошо, а «С песней по жизни», по-моему, не очень. К тому же Юлий Ким этот слоган давно опошлил: «Тот, кто с песней по жизни шагает, тот никогда, и нигде, и ни за что!» Хочется добавить «и ни с кем», да в размер не укладывается. Я предлагаю такой вариант: «Колонка Саши и Юры. На два голоса спеть». Согласитесь, это звучит лучше и не так по-советски пафосно. — Глупости, — отрезал Шмаков. — Я настаиваю на «С песней по жизни». — Вы уж как-нибудь, господа песняры, определитесь с названием, — хмыкнул редактор, — а потом предлагайте. После непродолжительного спора с разгромным счетом победил Шмаков. — Конечно… — забормотала я. — Пусть будет «С песней по жизни»… Это точнее определяет суть рубрики. И вообще, когда джигиты говорят, женщины молчат. Я понимаю. Я согласна. Хотя, разумеется, была несогласна, и «ой-люли песня по жизни» мне не нравится до сих пор. Придурковатым каким-то оптимизмом от нее веет. Да что уж теперь… Без Юрия Дмитриевича я ничего менять не могу и не буду. Одним словом, «Колонка Саши и Юры» обозначилась на страницах газеты, и ровно два года, до конца 1997-го, радовала читателей. У нас даже появились свои фанаты. …Во время очередного сплава в далеком лесном поселке мы зашли в местную библиотеку. Девчонки-библиотекарши ахнули, притащили альбом с вырезками нашей колонки, аккуратно подклеенными на отдельные листочки, и сказали: — Мы ни одной вашей публикации не пропускаем. Авторы слегка зарделись от удовольствия и приосанились. В общем, это было славное время. Жаль, что быстро закончилось. Незадолго до смерти Юрия Дмитриевича мы вспоминали с ним ностальгически минувшие дни и пришли к выводу, что случайно, развлекая себя, а заодно и читателей, написали неплохую книжку. И не худо было бы ее издать — с фотографиями и рисунками, со справочным аппаратом — кто автор песен, где можно найти ноты… Но уж такие мы с ним оба оказались «пробивные» коммерсанты, что, конечно, никаких денег ни у каких спонсоров не нашли. Впрочем, не сильно-то и искали. Двадцать лет эти тексты желтели и пылились в личном архиве Юрия Дмитриевича — он был аккуратным человеком, и, не хуже, чем у библиотечных девочек, все вырезки из газеты у него тоже были подклеены на отдельные листочки. Спасибо дочке Ю. Д. Гале Шмаковой — архивы отца она сохранила в целости и сохранности. Я выбрала из ста наших публикаций (а их было именно сто — на этой красивой цифре «Шахерезада» прекратила дозволенные речи) самые, на мой взгляд, интересные. Все же это не книжка, а ее журнальный вариант. Допускаю, что Юрий Дмитриевич выбрал бы другие тексты. Не все, безусловно, но кое-что выкинул бы из моей подборки и на первое место поставил бы то, что я убрала. Я знала его вкус. Прости, Юра! Так уж сложилось, что ни на два голоса уже не споешь, ни песен, чтоб идти с ними дальше по жизни, не осталось. И вот вам фрагменты нашей неизданной книжки.
Александра: ПРИКЛЮЧЕНИЯ ЖЕЛТОГО ЧЕМОДАНЧИКА
Я расскажу про любимую песню моей матери. Во-первых, девушка скромная, кроткая и пр. и должна начинать с маменьки, а не с себя, а во-вторых, меня всегда удивляло — почему песни ее юности (а это — «угар НЭПа», я — поздний ребенок, рожденный на пятом десятке) оказались так живучи, что пережили не только своих создателей, но, видимо, и нас переживут? Я просто обалдела, когда мой подросший сын, научившись бренчать на гитаре, завыл вдруг на всю квартиру трагическим голосом: «Есть в Батавии маленький дом...» Надо же, и мы эту песню пели, когда нам было по пятнадцать лет. Только маленький дом находился тогда в Боливии (или в Италии — у кого как), ну а вся остальная бредятина с неграми-слугами, засовами, братьями, не узнавшими друг друга, и морем крови из-за каких-то там кос повторялась слово в слово. Что-то, выходит, есть привлекательное в наивных «ужастиках» довоенной поры... Но любимой песней моей матери была, конечно, не эта. Она, вообще-то, часто напевала Вертинского, они так прекрасно гармонировали друг с другом: в мамочке до старости оставалось нечто декадентское, она была худенькая, с серебряными волосами и яркими голубыми глазами, в белой блузке, и я не помню более трогательного зрелища, чем Гутя (так ее звали), укачивающая внука. Она лежала на диване и пела ребенку: «Грустит в углу Ваш попугай Флобер, он все твердит: «Жамэ, жамэ, жамэ, жамэ!» и плачет по-французски». Чудо! Я даже знаю, почему я не боюсь старости. Потому что мне все время рисуется идиллическая картинка: я, седенькая и сухонькая, как мать, лежу на диване, держу в руке розовую ручку младенца и тихонько пою ему — не «Попугая Флобера», конечно, это не моя песня — а, скажем, Геннадия Шпаликова: «Меняют люди адреса, переезжают, расстаются, и лишь осенние леса на белом свете остаются...» Но я, кажется, отвлеклась от темы. Когда у матери было хорошее настроение, она всегда мурлыкала нечто, не имеющее ни начала, ни конца, так что невозможно было понять — о чем, собственно, песня, всего две строки: «У нее голубые глаза и дорожная серая юбка», а дальше — ту-ру-ру, ту-ру-ру, ля-ля-ля... Что-то светлое, наверное, навевала ей эта простенькая мелодия, далекое, забытое. Хотя отчего ж забытое? Память у мамочки была хорошая, и тайн из своего прошлого она не делала. Песня напоминала ей путешествие морем из Владивостока в Анадырь через Японию, с заходом в Хакодатэ. Она ехала к жениху на Чукотку, и «дорожная серая юбка» обошлась ей в месячную зарплату. Правда, был еще и жакетик, и серая велюровая шляпка с тремя узкими полосками на тулье: синей, желтой и черной. Ах, эта потрясающая женская черта: и в семьдесят лет помнить в мельчайших подробностях свои наряды сорокапятилетней давности! Итак, шел тридцать третий год, мамочке было всего двадцать пять, она ехала к жениху, погоды стояли прекрасные, попутчики были любезные (кто-то из них сказал, что в этой шляпке она похожа на юную Мэри Грант, отважно отправившуюся на поиски своего отца), мамочка хмыкнула, но комплимент тщеславно запомнила на всю жизнь. Одним словом, все было хорошо. Просто замечательно. Но среди матушкиного багажа стоял маленький кожаный чемоданчик, называемый в те времена почему-то «балеткой». И принадлежал этот чемоданчик жениху, а что было в нем — мать не ведала, просто везла по просьбе любимого человека, и все. Правильно, девушки, похожие на Мэри Грант, по чужим чемоданам и не должны шариться, к тому же я — не следователь НКВД, и подозревать матушку мне резону нет. Думаю, она действительно ничего не знала. В Анадыре вместо жениха Сережи ее встретили хмурые люди в штатском. Их интересовал чемоданчик: там лежали труды Троцкого, какие-то брошюры и журналы из-за бугра... Жених Сережа, выпускник института Красной профессуры, был, оказывается, матерым вражиной. Органы аттестовали его даже как организатора троцкизма на Дальнем Востоке. Ничего себе! Арестовывать мать чекисты не стали (времена еще стояли относительно мягкие), посадили на тот же пароход и отправили обратно. Путь назад был, конечно, печален. Примечательно, однако, что мать никогда не поминала Сережу недобрым словом за то, что он ее подставил: чемоданчик знаменитый аукнулся в тридцать восьмом, когда арестовали уже ее, а Сергей к тому времени давно был расстрелян. Но это — совсем другая история. И вот прошло много-много лет, плохое забылось, хорошее, впрочем, тоже, но кое-что осталось: рецепт блюда сукияки, например, которым мать угощали в Хакодатэ, классная вещь — мясо, порезанное лапшой, как для бефстроганов, лук и помидоры в равных пропорциях, а сверху много зелени. Ну и паста мисо, конечно. Мы с мамочкой очень рекомендуем. Еще имя осталось — Сережа, настроение, с которым ехала, и две строчки из песенки: «У нее голубые глаза и дорожная серая юбка...» Остальное — уплыло. Жаль, матери уже нет в живых, ей было бы забавно прочитать полный текст песни. Там, оказывается, речь шла о пикантном приключении. Но потому, наверное, и выпали слова из памяти, что приключение было не ее. Ее, вы уже знаете, было покруче. Но закончилось все примерно одинаково: наша девушка тоже облилась слезами...
Серая юбка
Когда в море горит бирюза, Опасайся дурного поступка. У нее голубые глаза И дорожная серая юбка.
Припев: Брось, моряк, не грусти, Не зови ты на помощь норд-веста. Эта мисс из богатой семьи, Эта мисс ведь чужая невеста.
Увидавши ее на борту, Капитан вылезает из рубки И становится с трубкой во рту Перед девушкой в серенькой юбке.
И наружно владея собой, Капитан к незнакомке подходит, О поэзии грустной морской Разговор оживленный заводит.
Говорит про оставшийся путь. Мисс любуется морем и шлюпкой, А он смотрит на девичью грудь И на ножки под серенькой юбкой.
А наутро в каюте видна Позабытая верная трубка, И при матовом свете окна Вся измятая серая юбка.
А как кончится рейс, наконец, Мисс уедет на берег на шлюпке, И другой поведет под венец Эту девушку в серенькой юбке.
И опять он стоит на борту. Только нету в зубах верной трубки. А в далеком британском порту Плачет девушка в серенькой юбке.
Юрий: НАШ МАЛЕНЬКИЙ БРОДВЕЙ
«Жили три друга-товарища в маленьком городе N...» Были три друга-товарища взяты фашистами в плен и погибли геройской смертью. Песня про войну, а первая строчка — прямо про нас. Было нас три товарища, называли мы друг друга на американский манер: Женька — «Джо-Банджо» (потому что классно играл на гитаре), Мишка — «Майкл-Бетон» (боксом занимался), а я — просто Smok, оттого что зачитывался Джеком Лондоном, шлялся в одиночные турпоходы и первым в компании курить начал. И жили мы в натуральном городе N, у которого имени не было, «почтовый ящик N такой-то» он назывался, и на карте вы его до сих пор не найдете, хотя на поверхности город мой родной вполне приличные квадраты занимает, одна главная улица длиной в час ходьбы. На ней я и вырос. Строить город начали после войны, самые первые дома были двухэтажные деревянные, благо, стройматериалы прямо на месте будущей улицы росли, и назвали ее «имени Победы». Потом, значит, в пятьдесят втором году за ночь таблички с домов поснимали, и утром жильцы обнаружили, что живут на улице Берии. Был, кто не знает, такой сталинский министр внутренних дел, который курировал атомную промышленность и концлагеря, а в моем родном городе и то, и другое присутствовало — как вы думаете, кто его строил? И этот нехороший куратор с инспекцией к нам приехал — вот название улицы и поменяли. Сюрприз, так сказать. Ну а потом «Берия, Берия вышел из доверия, и товарищ Маленков надавал ему пинков», да не просто пинков, а расстреляли Лаврентия Павловича в бункере, как шпиона всех империалистических держав, и улицу срочно переименовали в память недавно ушедшего в ад товарища Сталина. Однако и это название просуществовало всего три года, и после XX съезда к домам уже намертво приколотили «имени Ленина». Так она и сейчас называется. ...Когда тесен стал нам родной двор, и перестали быть тайной чердаки и подвалы, мы открыли для себя вечернюю улицу, ее центровую часть — от Театральной площади (да, представьте, у нас в городе и театр был) с двумя скверами и фонтанами до площади имени (конечно же) Ленина, где были стадион, парк, ДК и танцплощадка. И называлась эта «наша улица» так же, как во многих больших и маленьких городах того времени — «Бродвей». Или просто «Брод». Вот идем мы три друга-товарища по Броду, заглядываемся на девочек, еще боясь знакомиться, но уже мечтая... У Джошки за плечом гитара, как винтовка, висит. Майкл по сторонам смотрит: вдруг где «толковище» и знакомым помочь надо? А знакомых-то — полгорода, и пока до сквера дойдем, раз пять в разборки ввяжемся. Но не драки это были, не мордобой до крови — так, ритуальное махание кулаками. В сквере сядем на скамейку, Джошка — гитару в руки, ударяет по струнам: «Мы идем по Уругваю, ночь хоть выколи глаза, слышны крики попугаев и мартышек голоса!» — и вот уже толпа вокруг нас — подпевают, завывают, Майкл отбивает на спинке скамейки ритм, а Женька на тот же мотив: «Раз стилягу хоронили, строй подруг за гробом шел, все стиляги на могиле танцевали рок-н-ролл...» Может быть, на другом конце Земли Джон или Пол со своими друзьями вот так же сидели в каком-нибудь ливерпульском скверике и орали под гитару что-то «американское»... Мы еще не знали жизни, любви, предательства, смерти — оттого так легко пели об этом. Все еще впереди.
ПЕСНЯ О НЕГРЕ ДЖОНЕ
На Бродвее шумном чистил Джон ботинки, И блестят у негра лишь белки у глаз. Джон влюбился в ножки маленькой блондинки — Машинистки Полли фирмы «Джемс Дуглас». И в четыре ровно выйдя из конторы, Проходила мимо Полли каждый день, И лаская взглядом маленькие ножки, Чистил Джон ботинки, позабыв про лень. Но однажды Полли вышла из конторы Не в четыре ровно, а поздней на час. И за нею следом медленно и томно Шел владелец фирмы мистер Джемс Дуглас. Заблестели слезы на глазах у негра, Улица в тумане словно поплыла. Желтые ботинки мистера Дугласа Джон почистил черной ваксой, как смола. На Бродвее шумном негра линчевали, Дико заливался ресторанный джаз. Джон погиб за ножки маленькой блондинки — Машинистки Полли фирмы «Джемс Дуглас».
В марте девяносто четвергото мне пришло письмо от Мишкиной мамы. Перед Новым годом Майкл ехал на машине, столкнулся с автобусом. Мою традиционную «новогоднюю открытку» мама положила на могилу, ее занесло снегом, и мама не могла мне обо всем написать — адреса не знала. В марте открытка оттаяла...
Александра: Улица Юности
Когда я была такой юной, что даже улица, на которой я жила, называлась улицей Юности, я была любимой девушкой одного, тоже очень юного, художника. Звали его Сережа. Мы снимали маленькую комнатку в двухкомнатной «хрущевке» у тети Гали, женщины симпатичной и либеральной: свидетельство о браке она у нас не спрашивала. Большую часть конуры занимала огромная, едва ли не дореволюционная кровать, а оставшееся пространство загромождал монументальный резной шкаф, навсегда запертый на ключ, поэтому юбки свои и платья я развешивала по стенам вперемежку с этюдами — моими и Сережиными. Выглядело это все живописно. Столом нам служил чемодан: мы ставили его на кровать, накрывали скатертью и ужинали, поджав ноги по-турецки. А ужин иногда заключался в краюшке хлеба, тайком отрезанной мною от хозяйской булки, и воде из-под крана. Мы были такие счастливые нищие, что даже странно: только в самой ранней юности можно так не печалиться о деньгах. Стипендию я не получала — у меня были проблемы с начертательной геометрией. Сережа изредка совершал набеги на родительский холодильник, приносил из дома то банку тушенки, то кусок рыбы. Мои старики нам тоже кое-что подбрасывали, но они жили далеко, а Сережины — близко, поэтому страдали чаще. Вначале мы даже обедали у них по воскресеньям, но потом перестали, потому что мама Сережина однажды не выдержала нашей музыки (я тогда переживала увлечение негритянским джазом и готова была часами слушать Эллу Фицджеральд и Сару Воан, а Сережа все мои увлечения разделял), и вот мама, стало быть, в гневе распахнула дверь и велела немедленно выключить это безобразие, и вообще сказала все, что обо мне думает. Я ее понимаю: очаровательный хрипльй мяв моих любимых певиц для непривычного уха действительно диковат, и девушка сына (я то есть) должна была казаться нормальной маме подозрительной: ну что это такое, ей-богу, — целыми днями если не картинки рисует, то с книжечкой на диване валяется. Еще и курит. И одевается, как эти — как их? — хиппи. И слушает черт-те что. И без штампа в паспорте уволокла мальчика в какой-то вертеп... Поэтому ездить к его родителям мы перестали и часто ложились спать голодными. Зато окно в нашей комнатушке закрывали желтые шторы, сквозь них всю ночь светил яркий фонарь и качалась черная тень от тополя, как на японской гравюре. А мы целовались и танцевали. На маленьком пятачке между кроватью и шкафом. Еще Сережа воровал для меня цветы в городских скверах и чужих дворах: сирень, ирисы и даже розы. Однажды его чуть не застукали: с букетом роз под мышкой он кое-как переулками ушел от дружинников. Поссорились мы только один раз, перед экзаменом. Мне предстояло сдавать начерталку, я обреченно сохла над учебником, а Сережа пытался меня просветить. Он бился две недели, завалил свою сессию, однако толку от его усилий было немного. «Объясняю популярно, — в десятый, наверное, раз говорил Сережа, — поняла?» «Поняла», — с готовностью кивала я. «Повтори». Я открывала рот и смотрела на него жалобно: «Забыла...» «Ну вот что, — хлопнул он в конце концов учебником по чемодану. — С меня хватит. Я на тебе, Александра, не женюсь — от тебя дети тупые родятся». Повернулся и в самом деле ушел куда-то, на ночь глядя. Я осталась плакать. Через час Сережа вернулся. «Ты зачем пришел? — сварливо спросила я. — От меня же дети тупые родятся?» «Ничего, — сказал Сережа. — Они будут усидчивыми в меня и закончат школу для дебилов с золотой медалью». Начертательную геометрию я сдала на «три» — это был большой успех. А через месяц Сережа утонул на пленэре в Новокуровке. И вот, можно сказать, целая жизнь прошла. Были потом другие города, другие мужья и другие любови, и дети родились не тупые, и могилу Сережину на кладбище я однажды попыталась найти, но не нашла. Забыла. Дети мои нашли: в следующий раз я пошла с мальчиками, и младшенький, востроглазый, мгновенно ее высмотрел. А улица Юности по-прежнему осталась улицей Юности. И дом тот до сих пор стоит, и даже окошко наше по вечерам светится: какая-то дура повесила там шторки с красными птичками. Иногда, очень редко, я проезжаю мимо на двадцать девятом, и мне кажется, что Сережа до сих пор живет в этой комнате, а шторы выбирала его глупая жена. Могла ведь человеку достаться глупая жена? Еще глупее меня. Песню же, Юра, в тот год пели такую:
ВОТ СНОВА ЭТОТ ДВОР
Вот снова этот двор, Мой добрый старый дом. Я с тех счастливых пор Три года не был в нем. На милом этаже Квадратики огня, Теперь они горят Уже не для меня.
Здесь все иное вдруг — И дождь иной, и снег, Другой пластинки звук. Другой девчонки смех.
Стучат давным-давно Другие каблучки, И лишь за домино Все те же старики.
Вот переулок мой, Но нет ответных глаз. Вернулся я домой, А ты не дождалась.
У этих вот ворот Шаги твои стерег... Где он теперь мелькнет. Твой тонкий свитерок?
Юрий: «ЛЮБОВЬ НЕ КУПИШЬ»
...В ту зиму все у меня сошлось: кончил техникум и стал «рабочим классом», встретил свою первую любовь и записался в альпинистскую секцию. Горных вершин там, где я жил, не было, хотя сама страна была горная — Урал, но зато были скалы, и на выходные мы уезжали в лес и «ходили» по гранитным стенам, и, конечно, песни у костра — такие новые для меня: «Мне не забыть той долины, сложенный тур из камней, и ледоруб в середине воткнут руками друзей...», «Я помню тот край окрыленный, где горы веселой гурьбой склонились у речки зеленой, как будто бы на водопой...», мы грели о кружки с горячим чаем озябшие пальцы и мечтали о лете — будет Кавказ, лагерь «Джайлык»... А вечером, едва войдя в дом и сбросив пуховик, к телефону: «Привет! Пойдем в кино? ...Я тебя тоже!» В понедельник вставать в шесть утра, спал ли я вообще? Бегом на автобус, потому что на «режимном» заводе с дисциплиной не шутят, и вот огромный пустой цех, внизу трубы, по которым еще ничего не течет, наверху — эстакада со «шкафами», набитыми приборами, вот эти приборы мы и налаживали, потому что специальность моя была «КИПиА». Друзья мои — все один выпуск — после выходных были такими же сонными мухами, и чтоб разогреться, мы орали песни. Какие? Конечно, «битловские», от которых вся моя компания сходила с ума, их мы и пели, слабо понимая смысл и перевирая английские тексты... Я очень любил тогда «Can’t Buy Me Love»... А потом, через много лет, когда все это давно кончилось, я приехал в гости к сестре, и племяшка Ленка, сев за фоно, вдруг заиграла знакомую мелодию и, слегка дурачась, запела: «В Ливерпуле, в темном зале...» Вот этот неизвестно кем сочиненный текст я и дарю всем, кто шел по жизни с «The Beatles».
В Ливерпуле, в темном зале, В длинных пиджаках Стоят четыре битла С гитарами в руках. Прически «битлз», Брюки клеш, И снова ты поешь: «Любовь не купишь! И где ее найдешь?»
У меня всего богатства — только ты одна! Да еще моя гитара — Звонкая струна. Не дарил тебе я денег, Не дарил цветов, Но зато мы битлы! И дарим свою любовь!
В Ливерпуле, в том же зале, В длинных пиджаках Все те же битлы Шейк ломают С гитарами в руках. А чтоб про битлов не забыли, Мы песню вам поем: «Любовь не купишь! И где ее найдем?»
То-то и оно, ребята. Любовь не купишь...
Александра: «Кожаные куртки, брошенные в угол…»
В одном далеком феврале я летела с севера Камчатки, из поселка Паланы, где жила полгода, в Петропавловск-Камчатский, а потом дальше, на материк, в родной Хабаровск. На рейсовый самолет я, разумеется, опоздала (в молодости такие конфузы случались со мной через раз). Но, к счастью, подвернулся самолет транспортный — старенький Ли-2 чуть не военного образца, где в холодном салоне вдоль бортов тянулись две длинные скамейки (для парашютистов), а в середине кучей были навалены какие-то тюки. Пилоты, а их было два, молодой и старый (лет сорока пяти, для девушки девятнадцати лет, конечно, глубокий старик), меня пожалели и взяли на борт единственной пассажиркой. Лететь до Петропавловска нужно было часов пять, я бы обморозилась в неотапливаемом салоне, поэтому летчики обо мне трогательно заботились: время от времени кто-нибудь из них (чаще молодой) выходил из кабины, поил горячим кофе из термоса, снимал сапоги, растирал ноги и кутал в тулуп. Звали его Алешей. И вот он в очередной раз покинул кабину. «Мне не холодно», — сказала я. «Очень хорошо, — кивнул Алеша. — Сейчас вообще жарко будет. Мы, видишь ли, падаем». Я подумала, что он шутит. Ну, юмор такой летный, специфический: волнения на его лице не наблюдалось. Однако Алеша спокойно объяснил: никакого юмора, что-то не то с мотором, идем на вынужденную посадку, будем садиться в тундре, на брюхо. «Так мы, что ли, разобьемся?» — обомлела я. «Скорей всего, нет, — пожал плечами Алеша. — Бог даст, сядем». Он подложил под меня какой-то тюк — чтобы не отбила себе ничего при ударе, сам пристегнул ремнями, велел крепче держаться за какой-то железный поручень и вернулся на место. И такой невозмутимостью веяло от этого парня, что я даже несильно испугалась, во всяком случае, никакого панического ужаса не испытала. Просто с некоторой тревогой ждала момента, когда мы хряснемся на землю, и минут через пять дождалась. Тряхнуло здорово. «Теперь пойдем»,— сказал Алеша, когда мотор окончательно заглох и люк отворился. «Куда?» — вылупила я глаза, поскольку аэродрома за окном было не видно, а простиралась ночная (на севере темнеет рано) заснеженная тундра. «В Соболево. Километров двадцать. К утру дойдем». Действительно, на горизонте светились далекие огоньки, ветер тянул поземку, крепкий наст держал хорошо, и мы резво зашагали к поселку. Насчет двадцати километров Алеша загнул. Во-первых, расстояние было меньше, а во-вторых, нас вскоре подобрал снегоход: мужики еще в воздухе успели предупредить Соболевский аэропорт о вынужденной посадке. Нас разместили в пилотской — маленькой квартирке из двух комнатушек и кухоньки с печкой. Старший пилот, жаль, забыла, как его звали, развел огонь, мы с Алешей накрыли на стол: сыскалась, откуда ни возьмись, и бутылка водки, и какая-то снедь. И, Господи, как стало хорошо! Тогда я в первый раз услышала песню Городницкого «Кожаные куртки, брошенные в угол». Потому что гитара в пилотской тоже нашлась, треснувшая и расстроенная, но Алеша быстро привел ее в порядок и спел:
Кожаные куртки, брошенные в угол, Снегом запорошенное низкое окно. Бродит за ангарами северная вьюга, В маленькой гостинице пусто и темно.
Командир со штурманом мотив припомнят старый, Голову рукою подопрет второй пилот, Подтянувши струны старенькой гитары Следом бортмеханик им тихо подпоет.
Эту песню грустную позабыть пора нам, Наглухо моторы и сердца зачехлены, Снова тянет с берега снегом и туманом, Снова ночь нелетная даже для луны.
Лысые романтики, воздушные бродяги, Наша жизнь — мальчишеские вечные года. Прочь тоску гоните вы, выпитые фляги, Ты, метеослужба, нам счастье нагадай.
Солнце незакатное и теплый ветер с веста, И штурвал послушный в стосковавшихся руках. Ждите нас невстреченные школьницы-невесты В маленьких асфальтовых южных городках.
Командир вскоре уснул, а мы еще долго сидели у печки, пели, болтали, целовались, конечно. Утром на вертолете меня отправили в Петропавловск, мы торопливо простились с Алешей и больше я его никогда не видела. Но вот уже сколько лет прошло — а помню.
Юрий: Маленькие неудачи на фоне сложных побед
...На четвертом курсе мы потеряли вкус к грызению гранита науки и почти перестали посещать лекции. Впрочем, у каждого из компании были свои причины. Моя любимая девушка, например, собралась замуж, что не мешало ей ходить со мной в кино и кафе, а на кино, кафе, мороженое и прочую мелочь вроде стакана семечек, уличных пирожков с капустой или букетика осенних цветочков нужны были деньги, поэтому я с двумя друзьями-матмеховцами подрядился крыть крышу пятиэтажки в пригородном поселке Рудном. Родная моя журфаковская компания смотрела на все это косо: девушке, если уж собралась замуж, нечего мне голову морочить (если б морочила!), а мне, значит, нечего с чужаками-матмеховцами связываться: что, своей, спаянной-сработавшейся за три года на погрузках-разгрузках команды нет? Но мне тогда было почти на все наплевать, и ранним утром мы ехали на автовокзал, а потом — в Рудный, разжигали котел, Славян внизу черпает ведром кипящую смолу, тянем ведро наверх, Толик мажет, я раскатываю рулон, все так здорово... Пока однажды котел не взорвался, и пламя, поднявшись почти до крыши, опало, растеклось-разбрызгалось окрест, спалив штабель досок, сторожку и весь запас рубероида. Рудничное начальство пожалело нас и свело расчет «по нолям» — мы не получили ни копейки (а крыша была почти закончена!), но и не остались должны за нанесенный ущерб. А в универе, о котором я, закопченный, почти забыл, меня ждал сюрприз — ученый совет, где декан по прозвищу Чича сказал примерно следующее: «Мы собрались, товарищи, по делу для нас неприятному, но мы, как воспитатели и педагоги, должны его решить. А суть дела в том, что студент N. (я, то есть) решил устроить обструкцию преподавателям, в том числе и таким предметам, как основы научного коммунизма и история советской печати, причем мало того, что он сам пропустил практически две недели занятий, но, глядя на него, половина курса демонстративно не посещает лекции, в том числе и мои...», и тэ дэ, и тэ пэ, а Анна-Иванна с кафедры этой самой истории печати дострелила меня криком: «Дай им волю, они завтра с красным флагом на улицу выйдут!» Вот уж. Впрочем, кончилось все вполне благополучно. Ученый совет исключил меня «за пропуски занятий и вредное влияние на курс», курс мой родной, забыв обиды, толпой пошел к ректору, и тот оставил меня «до первого предупреждения», девушка вышла замуж, а когда лет через пять после окончания универа мы с ней встретились на каком-то Всесоюзном совещании журналистов молодежной прессы, то очень мило повспоминали то смешное и счастливое время, в кино сходили и в кафе посидели... А для родных моих и любимых братьев-сестер — однокурсников я эту песенку спою-напишу. Примерно такими мы тогда и были...
Иван Иваныч
Пальтишко мое На рыбьем пуху, Ботинки мои На курином меху, Иду по проспекту В дырявых калошах, Усталый, как волк, И голодный, как лошадь.
Пузом раздвинув Угрюмый народ, Иван Иваныч Навстречу идет. Иван Иваныч — Мой будущий тесть. Уж он-то, конечно, Устроит поесть.
Иван Иваныч Живет в коммунизме, Все у него есть — От «Волги» до клизмы, Иван Иваныч шампунью поит, Иван Иваныч мне говорит:
«Женись ты, Алешка, На нашей Фае. Она тебя любит — Я точно знаю. Куплю тебе хату, Куплю «Бирюсу», Пальтишко на вате — зима ж на носу!»
Не надо мне «Волги», Не надо мне хаты, Плевать, что Иван тот Иваныч богатый, Поеду домой — В общежитие наше, Пойдем мы в кино С Соколовой Наташей,
Посмотрим «Старичков На уборке хмеля», Одну эскимошку По-братски поделим, Но только кина Не увижу я, братцы, — Опять весь сеанс Будем с ней целоваться!
Кто не знает, был такой чешский фильм «Старики на уборке хмеля», в котором трое парней играли классный биг-бит и пели: «Когда девчонке восемнадцать, а парню двадцать минус два, то очень трудно догадаться, чем их забита голова...»
Александра: Кот Степан, который умел говорить «мама»
Русский язык, Юра, как давно замечено классиками, богат, звучен и многовариантен. И понятие, допустим, «халтура», воспетое тобой в прошлой колонке, может означать не только маленький побочный, а главное — приятный заработок, но и основную работу, которую делают левой пяткой, чтоб начальник не вякал и не привязывался. Мне, покаюсь, ближе второе значение. Во всяком случае, раньше было. Ты, наверное, помнишь так называемые «отклики», которые нас заставляли писать в газету по разным поводам: очередных зверств израильской военщины, двадцать какого-то там съезда КПСС, выхода в свет гениальной книги «Малая земля» и пр. Якобы слесарь или швея-мотористка из бригады коммунистического труда прочитали сей бессмертный труд, прониклись и гордо заявляют на весь край, что теперь они будут точить свои болванки и шить семейные трусы с утроенным вдохновением. Причем сочинить текст самому и подписаться каким-нибудь Васей Пупкиным было нельзя. Под откликом должна была непременно стоять фамилия реального человека. За этим следили. И вот, стало быть, однажды наша разведка прохлопала ушами, американцы создали нейтронную бомбу, поднялся ужасный хай, прораб духа Евгений Евтушенко написал целую поэму «Мама и нейтронная бомба» — так возбудился, бедняга, а нам в газете велели провести кампанию: молодежь края, дескать, гневно протестует. Чтоб проклятые империалисты прочитали, задрожали от страха и засунули свою бомбу кой-куда подальше. Идиотизм входил в профессию журналиста. Все вздохнули обреченно и сели за телефоны, а я так замечательно схалтурила, что до сих пор с удовольствием эту историю вспоминаю. Приближался день рождения моей любимой подруги, которая работала проводником в поезде, и, когда не мыла горшки и не разносила чай по вагону, то целыми днями валялась дома с книжкой на диванчике и целовалась со своим котом Степушкой — рыжим помойным созданием, но ума тем не менее, как она уверяла, нешуточного. Он якобы даже «мама» умел говорить. Друзья прочили ему участь катаевского кота, который умер на репетиции, пытаясь произнести простое русское слово «неоколониализм». Подруга протестовала и говорила, что Степушка у нее — эстет, на политику ему начхать, и такие слова ему не то, что заучивать, слышать противно. И все-таки бедный кот был втянут в политические игры. Я написала замечательный отклик, поменьше, чем у Евтушенко, но с тем же названием: его в стихах и под гитару можно было исполнять. За столом на дне рождения толпа просто рыдала. Там было сказано примерно следующее: «Я работаю проводником в поезде дальнего следования и часто вожу детишек, этих вот невинных крошек, которым империалисты угрожают нейтронной бомбой. Да что там, я сама — мать, у меня растет сын Степан, ему пока год от роду, он умеет говорить только одно слово: «Мама», но как подумаешь о кровавых замыслах Пентагона, кровь в жилах леденеет, и ежели что, я за своего Степушку на буржуинов в штыковую атаку с голой грудью пойду». Подпись стояла реальная — Алла Вайханская. Хотя сама Алла, конечно, была ни сном, ни духом. Редактор долго крутил башкой и откашливался с характерным звуком — будто лось на заре протрубил. Что-то ведь почуял, гад, редакторов не зря редакторами назначают: какой-то не свойственный мне пафос — с повизгиванием и подвыванием. «А что, — спросил он, — такой проводник действительно есть? Ты не сама это придумала?» «Ну вот, — как бы обиделась я, — позвони в пассажирское депо, если не веришь». Газета вышла. Кто знал, тот сильно смеялся, а кто не знал, тот ничего не понял: ну говорит какой-то Степушка «мама», и дай ему Бог здоровьица. Проводники только очень удивились: разве у тебя есть ребенок? — приставали они к моей подруге. «Есть!» — с достоинством отвечала она. Сгубили Степана, к слову, отнюдь не империалисты, а любовь, которая увлекла его однажды в подвал, где он и сгинул. Подруга была безутешна. Она, кстати, до сих пор по Степушке слезами обливается. Чтоб ее немного утешить, я сегодня напечатаю ее любимую песню, тоже, между прочим, про войну. Видимо, я не так далека была от истины, когда писала о ее пацифизме.
За Охтою, за Охтою, На Выборгской стране Вчерашние солдаты Пели о войне. Мотался дым над трубами, Закат пылал в окне: «Трансвааль, Трансвааль, Страна моя, Ты вся горишь в огне».
Со смены шли рабочие, Над Охтой дождик лил. И ручку шарманки ворочая, Безногий на водку просил. Убитых фотографии Желтели на стене... «Трансвааль, Трансвааль, Страна моя, Ты вся горишь в огне.
Вагоны, бараки, землянки, Марлевый вдовий уют. Еще утрами ранними По карточкам хлеб дают. Сквозь годы, расстояния Шумит, болит во мне: «Трансвааль, Трансвааль, Страна моя, Ты вся горишь в огне».
Юрий: «Отличная погода для ловли мамонтов»
Когда мне исполнилось шестнадцать лет, я, как полноправный отныне гражданин своей Великой Родины — Урала, получил паспорт и сразу, даже не заходя домой, где ждали меня по такому случаю друзья Майкл и Джошка с портвейном «Три семерки», твердым шагом направился исполнять свою заветную мечту — вступать в Общество охотников и рыболовов. Ну, или на следующий день. Потому что рыболовом-то я был с младых ногтей — город наш стоял на берегу большого озера, и каждое лето мы только и делали, что сидели с удочками на лодочном причале и ловили окуней на червяков, да чебаков на хлебные катыши. А над всеми этими наивными детскими забавами возвышался Главный Уральский хребет, и его дремучие леса и гранитные скалы обещали приключения и неудержимо влекли нас. Говорили, что в лесах наших водятся медведи (и якобы именно здесь художник Шишкин написал свою знаменитую на весь мир картину «Мишки в уральском бору»), что в глухомани можно наткнуться на старинные кержацкие скиты, а в ручьях тайные старатели до сих пор моют золото. Я уж не говорю про самоцветы в горных пещерах, охраняемые Хозяйкой Медной Горы или там козлом Серебряное Копытце. И лет с четырнадцати я с друзьями и в одиночку начал шляться по этим лесам и мечтать о ружье, потому что ночью в лесу одному было страшновато, да и днем порой не по себе — вдруг медведь наскочит?! Надо ли говорить, Александра, как счастлив я был, став обладателем охотничьего билета № 036478 и одностволки-«ижевки» шестнадцатого калибра. И еле-еле дотерпел до начала охотничьего сезона. И вот наша первая охота! У подножия Главного Уральского хребта на веселой полянке мы поставили палатку и отправились в березовую рощицу, где свистели какие-то птички — по нашему охотничьему убеждению, рябчики. Без промаха настреляв штук пять этих действительно рябеньких птичек, мы вернулись к палатке, развели костер, ощипали дичь и поджарили ее на палочках наподобие шашлыков, а потом с аппетитом съели (хотя, надо признаться, мясо этих птичек для рябчика было слегка жестковатое и отнюдь не белое), запивая портвейном «Три семерки». Над нами сияло нежаркое уральское солнце, пели в роще недобитые рябчики, и... — Отличная погода для ловли мамонтов! — воскликнул Джо, и эта фраза стала одним из моих словесных талисманов на все случаи жизни. ...А когда стали постарше и разведали все добычливые угодья, то брали с собой на охоту и девчонок: я — свою первую любовь, а друзья мои — просто подружек, ибо их первые любови еще не встретились им на таежных тропах или городском асфальте. Было у нас одно заветное место — заброшенная деревушка, где холодную осеннюю ночь можно было скоротать у растопленной печки, теша душу охотничьими рассказами и любимыми песнями... Да и девушек наших мы угощали уж, конечно, не дроздами, а полноценными рябчиками, тетеревами, а то и глухарем — возле полуразрушенных избушек росли рябины, ягодами которых лакомилась эта боровая дичь... Девушки выпрашивали у нас «дать хоть разок стрельнуть», мы выставляли на какой-нибудь замшелой колоде ряд пустых консервных банок и бутылок из-под портвейна «Три семерки», и надо ли говорить, как я гордился, когда моя первая любовь вдребезги разносила эти естественные мишени из моей верной «ижевки»! В общем, отличная была погода для ловли мамонтов. Правда, медведей я в нашем уральском бору так и не встретил, но зато много лет спустя уже в Хабаровске мой друг Корней позвал меня на медвежью охоту, и мы поехали в Вяземский район к егерю Виктору Анатольичу, про которого Корней написал книгу «Жизнь в лесу» — самую из его книг лучшую (во всяком случае, я так считаю). Или, может, он ее про себя написал. Но, как бы там ни было, с Анатольичем он сдружился и устроил мне и еще одному нашему другу Стасу такой сюрприз. И вот мы в заснеженной тайге. Анатольич объяснил, что один медведь в его охотхозяйстве плохо залег в берлогу. Не уснул, то есть, как положено. И превращается в шатуна, что недопустимо — в деревни будет ходить, скот драть. И у него, Анатольича, выписана лицензия на отстрел. Так что — вперед! Было что-то дикое, первобытное в этой Сихотэ-Алиньской тайге: вековые деревья, с которых свисали бороды лишайников, голые стволы, обвитые толстенными лианами, и чувство — «мы идем на медведя». «Вон там», — указал Анатольич на вывернутые корни какого-то дерева, расставил нас дугой... Корней длинным шестом начал шуровать в берлоге, раздался рык, появилась темная морда... Корней отбежал к нам, приложил приклад к плечу... Медведь вылез весь — огромный (так показалось), черный на белом снегу. На секунду все замерли — и этого мгновения мне никогда не забыть! Потом мы дружно грянули из ружей, медведь повернул в распадок, где и встречен был карабином Анатольича. Когда мы снимали с него шкуру, то нашли свои заряды в слое жира — они не причинили медведю никакого вреда, он их даже не почувствовал, что несколько утешает меня. И еще — освежеванный, он был очень похож на человека, и этого было достаточно, чтобы я поклялся себе: никогда больше ружья в руки не брать. Как бы ни была хороша погода для ловли мамонтов. Так что, Александра, настоящего охотника из меня так и не получилось, и ружья у меня сейчас нет, зато есть охотничья собака коккерша Долли, с которой мы ищем грибы в дендрарии. Ну а песню я «спою» как бы охотничью, но отчасти и про любовь, мы ее с Майклом и Джошкой в те далекие охотничьи времена в уральском бору распевали.
Помнишь мезозойскую культуру? У костра сидели мы с тобой. Ты мою разодранную шкуру Зашивала каменной иглой. Я сидел немытый и небритый, Нечленораздельно бормотал. В этот день топор из неолита Я на хобот мамонта сменял. Ты иглой орудовала рьяно, Не сводя с меня косматых век. Ты была уже не обезьяна, Но, увы, еще не человек.
Жрать захочешь — пойдешь И пещеру найдешь, Хобот мамонта вместе сжуем. Наши зубы остры, Не погаснут костры, До утра просидим мы вдвоем.
Помнишь питекантропа-соседа? Как тебя он от меня сманил, Тем, что каждый день тебе к обеду Тушу динозавра приносил. Что потом случилось, я не знаю, Только помню будто бы вчера, Как того соседа доедая, Мы сидели молча у костра. И ночами снятся мне недаром Холодок базальтовой скамьи, Тронутые ласковым загаром Ножки волосатые твои.
Да, хорошая была тогда погода для ловли мамонтов…
Александра: На два голоса спеть
Сергей Павлович Заровный в конце шестидесятых годов преподавал на хабаровском худграфе живопись, а я была его студенткой. И вот одна «ужасная» обида запомнилась мне с тех, почти былинных, времен. На пленэре в Новокуровке я чуть не до ночи писала акварелью какой-то невероятный закат, а утром был просмотр. Сергей Павлович бросил беглый взгляд на мой, казалось, потрясающий этюд и сказал: «Вот этот уголочек вырежи, тут интересно. Остальное можешь выбросить». А к тому уголку, на который он указал, я кистью вовсе не прикасалась: краски сами стекали. И еще запомнилось, как он пел с нами у костра. У него был совершенно потрясающий шаляпинский бас, и спел он песню, которой я тогда не знала: «Всю ночь кричали петухи». Вероятно, она что-то ему говорила... Потом прошло много лет. Я жила на Соловках, и приехала ко мне в гости из Москвы подруга Лиза, а с нею Сергей Павлович Заровный и его жена Наташа, тоже художница — об их безумной любви и побеге из семей рассказывали легенды. Лиза тоже когда-то была студенткой Заровного, но в Москве они стали просто друзьями. И вот вся эта замечательная компания поселилась у меня. Было очень весело. Никогда не забуду, как мы на лодке по каналам поплыли на один маленький живописный островок посреди большого озера. По дороге нарвали грибов — они росли вдоль каналов, их можно было косой косить, даже не выходя на берег. Сережа развел костер (к этому времени, естественно, все мы были уже на «ты») и сел с этюдником что-то рисовать. А Лиза, Наташа и я занялись грибами, картошкой и прочей закусью. Можете себе представить, какой гвалт способны поднять три бабы, суетящиеся вокруг костра? Сережа поднял голову от рисунка и сказал, ни к кому конкретно не обращаясь: «Знаете, я недавно понял, что женщины очень умные существа». «Да ну?» — изумились мы. «Точно, — кивнул головою Сергей Павлович, — ум одной женщины равен уму примерно сорока куриц». Мы, конечно, совсем раскудахтались, а Сережа сказал, что ощущает себя директором небольшой птицефабрики, поскольку каждая из нас потянет, пожалуй, на сто двадцать несушек. Мы почувствовали себя польщенными. Тут из кустов высунул голову мой пятилетний сынок Илюша, не выговаривавший в те времена, по крайней мере, десяти букв алфавита, и спросил: «Тетя Виза, где наша водка?» «В рюкзаке, Илюша», — флегматично ответила Лиза. «Да не водка, а водка!» — завопил ребенок… Он, бедняжка, всего-то хотел достать из лодки свою удочку. Потом Сережа с Наташей пели на два голоса — он вел своим густым басом, а она подпевала ему чистым сопрано. Я в жизни не слышала более красивого любительского пения. И, пожалуй, это была единственная семейная пара, к которой подходили любимые мной стихи Вознесенского: «Пошли мне, Господь, второго, чтоб не был так одинок! Чтоб было с кем пасоваться, аукаться через степь, для сердца, не для оваций на два голоса спеть...» Они и внешне дополняли друг друга: Сергей Павлович был невысок, плотен и молчалив, из тех, про кого говорят — некрасивый, но обаятельный. Наталья же, легкая блондинка, красотка хоть куда, все время болтала, язвила, хохотала... Пел Сережа и вечером, когда мы вернулись в поселок. Стояли белые ночи, я потащила гостей в кремль — показать им совершенно фантастический вид с колокольни, но по пути мы завернули в темный полуразрушенный собор, и там Сергей спел «Ныне отпущаеши» и «Господи, храм твой весь осквернен». На голос его, усиленный акустикой, сбежались все соловецкие полуночники. Народ просто опупел: подумали, что мы магнитофон врубили на полную громкость. И вот когда я села писать эту историю, то глубоко задумалась, какая же песня ассоциируется у меня с Сергеем Павловичем? Репертуар его был обширен — от литургических песнопений до Окуджавы. Потом вспомнила одну, совсем простенькую, как бы мещанскую песенку — у самовара, условно говоря, я и моя Маша:
Чайник новый, Чай бордовый, Кипяченая вода. Лимон свежий Ваня резал: «Кушай, кушай, Милая моя!» Лимон свежий, Сахар белый, Кипяченая вода. Пей внакладку, Будет сладко, Кушай, кушай Милая моя!
Это они с Натальей пели вообще бесподобно. Но, кажется, тут был еще один куплет, который я забыла, а ни в одном сборнике, и даже в интернете, к сожалению, не нашла. Поэтому если кто-нибудь пришлет мне полный текст песни, я буду навек благодарна. Ведь это — память. Сергей Павлович умер несколько лет назад от инфаркта. Ему было всего сорок два.
Юрий: «Любви, говорит, хочу, говорит, выставив коленки»
Сегодня, Александра, я расскажу историю о том, как однажды встретились в моей душе две песни. Что-то вроде твоего «на два голоса спеть». Случилось это в те золотые времена, когда я был молод, и друзья называли меня «Смок», и вот представь себе, Александра, зал ДК, битком набитый местным бомондом во главе с представителями администрации всех уровней — от директора завода до секретаря горкома, потому что идет главный праздник моего городка — заключительный концерт Смотра Художественной Самодеятельности! Перед этим самым заключительным концертом заводских певиц и певцов даже от основной работы освобождали, чтобы они в цеховых красных уголках тренировались. А конкурентами Заводу были техникум (который я к этому времени уже закончил и стал рабочим классом) и торговое училище, где училась моя Первая Любовь. И вот, значит, Александра, зал. На сцене Катька Рыжая — известная в городке оторва, которую Бог наделил голосом типа Фроси Бурлаковой. И первое место ей как бы уже пожизненно обеспечено — ну, кто еще споет густым баритоном: «Урал, Урал, опорный край державы!»? Какой-нибудь Людмиле Зыкиной на месте Катьки всяких дипломов и подарков, а главное — всенародного городского признания вполне бы для счастья хватило. Но Катька — это Катька! И прежде чем спеть официальный гимн Урала, а потом неформальный (любимый всеми уральцами вплоть до Президента России) — «Уральскую рябинушку», Катька исполнила куплеты собственного сочинения:
Стихло все в огромном зале, Молча замерло жюри, А девчонки в микрофоны Тихо шепчут о любви...
— Й-ей! — взвопила Катька, как бы пародируя «девчонок», и завизжала своим действительно уникальным по широте диапазона голосищем:
Любви, говорит, Хочу, говорит, Выставив коленки, Заливается со сцены Девочка-студентка.
А «девочка-студентка» — это моя Первая Любовь, прошедшая в финал. Она сидит рядом со мной в зале, публика лупит в ладони, а моя любимая девочка трясется от праведного гнева — ведь именно ее еще двадцать минут назад зал принимал «на ура», потому что моя любимая девочка спела три песни, каждая из которых была по-своему хороша в то время: «Ты стоишь у окна, небосвод высок и светел, ты стоишь и грустишь...» — в общем, про Царевну-Несмеяну; «Давай никогда не ссориться — никогда, никогда!». А третья... Всю я ее сейчас не помню, да и длинная она, в колонку нашу просто не войдет. Там, значит, героиня с героем друг друга повстречали, и друг другу отдали сердца. «Как, — поет девушка, — тебя люблю, сама не знаю, но боюсь, любовь моя навек, ты душа мне самая родная, самый дорогой мой человек!»
Ты слышишь звуки сердца моего? Люблю тебя, тебя лишь одного, Хочу делить с тобою смелые мечты, Хочу, чтоб стал всех лучше в мире ты, Хочу, чтоб стал ты сильным и большим, Хочу дышать дыханием одним. Ты слышишь звуки сердца моего? Люблю тебя, тебя лишь одного!
И тебя по-прежнему люблю я, Так люблю, что ты не знаешь сам, Я тебя немножечко ревную К самолетам, книгам и друзьям. Ты во всем такой неутомимый, Хоть виски покрыло сединой, И гордишься ты своей любимой, И гордишься сыном и женой.
Ну и тэ дэ, и тэ пэ. Какой-то диплом моя любимая девочка все-таки получила, а про Катьку до следующего смотра забыла, потому что наступила весна, в городке горько запахло цветущей черемухой, мы бродили по тихим вечерним улочкам нашего городка, целовались и строили разные планы — как я, например, отработав положенные после техникума три года, поступлю в университет на журфак, а она будет Аллой Пугачевой (хотя, естественно, об Алле Борисовне мы в то время слыхом не слыхивали, модными певицами были Эдита и Майя), или, наоборот, осенью, когда ей исполнится восемнадцать, мы поженимся, сразу же заведем собаку и начнем копить на машину... Или вообще уедем из нашего городка в Большой Город и будем жить, как люди, — на концерты и в рестораны ходить. Или в Сибирь — на комсомольскую стройку. Или... А летом я уехал на Кавказ в альплагерь Джайлык. Что такое для новичка горы, восхождение и вершина — точнее Высоцкого не скажешь: «Весь мир на ладони, ты счастлив и нем...» А еще — новые друзья и новые песни, грустные и мужественные, пели их бородатые мастера и разрядники, а мы — значкисты-первогодки — переписывали слова в тетрадки, на ходу разучивали, чтобы уж потом, дома... И вот тут, у лагерного костра, я услышал знакомый мотив, тот самый: «Ты слышишь звуки сердца моего?..» Только слова другие:
Где снега тропинки заметают, Где лавины грозные шумят, Эту песнь сложил и распевает Альпинистов боевой отряд. Нам давно родными стали горы, Не страшны бураны и пурга. Дан приказ, недолги были сборы На разведку в логово врага. Помнишь, товарищ, Белые снега, Стройный лес Баксана, Блиндажи врага? Помнишь гранату И записку в ней На скалистом гребне Для грядущих дней?
На костре в дыму трещали ветки, В котелке дымился крепкий чай, Ты пришел усталый из разведки, Час курил и столько же молчал. Синими, озябшими руками Протирал вспотевший автомат, Тяжело вздыхая временами, Головой откинувшись назад. Так вспомни, товарищ, Вой ночной пурги, Вспомни, как бежали В панике враги, Как загрохотал Твой грозный автомат, Вспомни, как вернулись Мы с тобой в отряд… Во время войны здесь шли бои, и наши альпинисты держали перевалы против знаменитой немецкой дивизии «Эдельвейс», и песню эту, по легенде, тогда и сочинили, на мотив про «звуки сердца моего» из популярной довоенной оперетты... ...Жизнь, Александра, забавная штука, люди и песни варятся в ее котле, соприкасаясь и разбегаясь, как броуновские частицы, и какой бы изысканный жюльен или наваристый борщ ни планировал ты приготовить, все равно получается ирландское рагу из книжки Джерома.
Александра: Отцы и дети
На первом курсе университета мы с подругой Риточкой, маленькой и хорошенькой куколкой, снимали однокомнатную квартиру на Второй речке во Владивостоке. И вот как-то после экзамена чуть не весь курс собрался у нас, чтобы это дело отметить. Погуляли от души. А утром часть компании, в том числе Рита со своим мальчиком, поехала на рыбалку — с ночевой. Звали и меня, но я не захотела — мальчика у меня тогда не было, а саму по себе рыбалку я не люблю. Короче, проводив толпу и напевая пионерскую песню: «Встану рано поутру, поутру, все я в доме приберу, приберу», я принялась выво-зить бардак: помыла полы и посуду, вынесла горы бутылок и окурков, проветрила квартиру, даже окно, кажется, в трудовом запале протерла. Потом сама умылась, переоделась и с книжкой — не детективом, заметьте, а с «Мифами Древней Греции» Куна — легла на диванчик, как порядочная девушка, готовиться к следующему экзамену. Но не успела я двух мифов одолеть, как раздался звонок и на пороге явил себя не кто-нибудь, а Ритин папа — моряк-подводник, который жил вообще-то в Мурманске, но сейчас вот летел в Южно-Сахалинск к Ритиной маме, однако по пути завернул во Владивосток, чтобы проведать любимую дочку Риточку. Так сложно эта семья, с позволения сказать, дислоцировалась. Папа страшно огорчился, не застав Риточку: в двенадцать ночи он уже улетал. Я, разумеется, на ходу сплела ему кружева. Сочинила историю о том, что у Риты не хватает заметок для газетной практики, и она уехала на два дня на какой-то слет передовиков. При этом я отчетливо представляла себе Риточку с хахалем в палатке, а также все остальное «кодло» (не стая передовиков слеталась), и очень старалась не хихикать. Папа поверил. Я напоила его чаем и развлекла светской беседой об экзаменах, папа похвалил порядок у нас в комнате (зашел бы ты, родной, час назад!), и устроил мне допрос с пристрастием: не курит ли Риточка? не пропускает ли лекции? не выпивает ли? не шляется ли по вечерам, упаси Бог, где попало? Ни-ни, отвечала я. Как можно? До двенадцати ночи была еще бездна времени и — делать нечего, закрывать амбразуру так закрывать — я повела папу по городу. Я показала ему и университет, и парк, и порт, и свое любимое место на причале, и картинную галерею, и даже новый фильм в кинотеатре «Океан». Вышли мы оттуда часов в шесть вечера. Очень хотелось кушать. И тут уже папа повел меня в ресторан по моей, правда, наводке: тогда лучше всего кормили в «Золотом Роге». Но дабы он не понял, что наша компания просаживает тут все деньги, я сказала, мол, люди очень это заведение хвалят, а мы с Риточкой здесь только один раз были — поступление всем курсом отмечали. Одним словом, сели. Заказали, как сейчас помню, «скоблянку из трепангов». «Что вы будете пить, Сашенька?» — спросил Ритин папа. «Бокал шампанского», — скромно потупилась я. «Может быть, что-нибудь покрепче?» «Я не пью покрепче», — холодно сказала я. (В кино такие диалоги снимать нужно!) Папа, конечно, не стал настаивать, заказал себе граммов триста коньячку, и мы с ним очень славно провели вечер. Болтали, танцевали. А в разгар застолья он потащился к музыкантам, пошушукался с ними, что-то заплатил и поднялся на сцену. Гитарист объявил: «А сейчас наш гость из Мурманска для замечательной девушки Сашеньки споет песню про усталую подлодку». И папа милым таким козлетончиком действительно ее спел. А гитарист с пианистом ему слегка подыграли. Я была очень польщена, хоть не очень понимала — какую такую «глубину моей чистой любви» он имеет в виду, ибо во время эстрадного выступления он неотрывно смотрел на меня и даже послал в конце воздушный поцелуй. Но папа Ритин мне в принципе понравился: он был далеко не стар и принадлежал к любимому мною типу невысоких блондинов с нахальными голубыми глазами. А уж сколько комплиментов он наговорил мне, прощаясь! И что он счастлив, поскольку у его дочери есть такая прекрасная, умная и хорошо воспитанная подруга, поэтому за Риточку он теперь совершенно спокоен. И что лучшего дня в его жизни вообще не было. И что он никогда не забудет... Риточка, вернувшись, позеленела, когда узнала, кто ее навещал, пока она развлекалась «на слете передовиков». Но, услышав, что папа пришел, когда в квартире было уже убрано и что я весь день с успехом изображала выпускницу Смольного института (так и просидела три часа в ресторане с бокалом шампанского и даже ни разу не закурила), успокоилась и развеселилась. «А мне понравился твой отец, — сказала я, — он у тебя, оказывается, еще и поет хорошо». «Классный мужик, — кивнула Риточка. — Бабник только. Мать с ним больше года не выдерживает». То-то меня все время смущали его взгляды. Но, поскольку я была подругой дочери, папочка, конечно, ничего лишнего позволить себе не мог. Равно как и я. И какая же мораль из всего этого следует, возможно, спросите вы? А очень простая: у мальчиков наших (и у нас, увы!) уже подросли собственные дети, поэтому не обольщайтесь, молодые отцы взрослых дочерей, когда ваша девочка (или ее подруга) на вопрос, что вы, мадмуазель, будете пить, невинно отвечает: «Бокал шампанского...» И вот вам песенка, которую спел тогда в «Золотом Роге» Риточкин папа.
Усталая подлодка
Лодка диким давлением сжата. Дан приказ — «дифферент на корму». Это значит, что скоро ребята В перископы увидят волну. В перископы увидят волну.
Припев: На пирсе тихо в час ночной. Тебе известно лишь одной — Когда усталая подлодка Из глубины идет домой. Когда усталая подлодка Из глубины идет домой.
Хорошо из далекого моря Возвращаться к родным берегам. Даже к нашим неласковым зорям, К нашим вечным полярным снегам. К нашим вечным полярным снегам.
Не прошу за разлуку прощенья, Хоть пришлось мне от дома в дали Испытать с глубиной погруженья, Глубину твоей чистой любви. Глубину твоей чистой любви.
Юрий: «Уральский сквознячок»
«Что-то дождичек удач падает нечасто, все же жизнью и такой стоит дорожить...» — пел Булат, и действительно, дорогая Саша, что-то у нас колонка «в грусть» заваливается, надо слегка развеяться. Поэтому расскажу о двух своих университетских товарищах — Юре Борисихине и Володе Зюскине. Сам себя повеселю. Учились они на два курса старше меня, а по возрасту — ровесники, поэтому я как-то нормально контачил с ними, хотя куда мне до них — оба были поэты и авантюристы. А также — в то далекое время — большие любители выпить, причем делали это со вкусом и фантазией. Прозвище Юры было Князь, хотя сам он из простой крестьянской семьи, уроженец уральской деревушки Коптелово, — но манеры и изысканная речь... Князь мог войти в нашу обшарпанную общагскую комнату, небрежно выставить на стол бутылку дешевого «Вермута», бросить на чью-то койку перчатки и изречь: «Перчатка лежала на кровати как рукопожатие». Или — «Надо писать талантливо все, даже любовные записки!» Вот такой он был человек! И вот однажды Князь с Зюскиным решили устроить «уральский сквознячок». Это значило — «просквозить» все центральные свердловские кабаки и нигде не расплатиться. Что, конечно, нехорошо, но дело-то прошлое. Начали они со знаменитого «Большого Урала» — «Буша». Если ты, Александра, помнишь такой старый фильм — «Неотправленное письмо», то в нем герои-геологи чего-то там открыли и обсуждали, где им памятники поставят, так персонаж в исполнении Евгения Урбанского сказал: «Мне — возле «Большого Урала». Заказав в «Буше» выпить-закусить, друзья все это употребили и попросили кофе на десерт, а пока официант ходил за кофе, они вышли как бы покурить и благополучно смылись. Потом трюк был последовательно повторен в «Центральном», «Востоке», «Свердловске», «Малахите», и под занавес кривая занесла поэтов снова в «Буш» — они забыли, что с него и начали. Причем сесть они умудрились за тот же столик — и можешь себе, Саша, представить мстительную радость официанта, через четыре часа узревшего сбежавших клиентов! Дальнейшее опускаю... А вторая ситуация, видимо, настолько типична, что я о ней слышал из уст как минимум трех рассказчиков, включая тебя, — только происходила она в других городах и с иными людьми. Тем не менее, расскажу и я. Однажды жена заперла Князя (жившего на третьем этаже) и ушла на службу, а к Князю традиционно приперся Зюскин с бутылочкой. И вот что они сделали: Князь спустил на шнурке баночку из-под майонеза, Володя туда налил дозу... В общем, когда супруга вернулась с работы, то была в шоке: как муж умудрился надраться, находясь в закрытой квартире? Правда, соседки тайну открыли. ...Прошло много лет, я полагал, что уже никогда не увижу-не услышу Князя и Зюскина, но — пути Господни неисповедимы, и когда мы с Корнеем совершали свое путешествие к «Челюскину» и пришли в гости к метеорологам ГМС «Ванкарем», то на висящей во всю стену карте Чукотского побережья обнаружили размашистый автограф Князя. Он буквально за два месяца до нас был здесь — в составе научно-спортивной экспедиции, шедшей на собачьих упряжках вдоль северного побережья, о чем потом книгу написал.
И еще прошли годы, и вдруг ко мне явился Вова Зюскин, попросившись переночевать, потому что жил он, оказывается, по соседству — в сахалинском городке Поронайске, совершенно оставил вредные привычки (о чем сразу предупредил меня, чтобы я пулей не помчался в ближайший магазин), женился на молоденькой, издал за свой счет книжку стихов под энергичным названием «Гон», которую тут же мне подписал: «Юре в память о сумбурных днях нашей молодости на ниве обучения методам «красной» прессы, которые, слава Богу, не прижились». И книжка эта была просто замечательная! В предисловии сам Володя (от третьего лица, естественно) пишет: «Непросто сложилась судьба у Владимира Зюскина — и как у поэта, и как у гражданина. Впрочем, у какого лирика она складывалась ровно?.. Большинство стихов, оценивающих наше прошлое с позиций ума, чести и совести, написаны Владимиром Зюскиным в то время, когда те, кто говорил правду, назывались врагами народа или же больными психически... Какова будет судьба «Гона»? Достоверно ответить на этот вопрос сможет только время». «Спасибо тебе, судьба, за то, что лицом ряба, за то, что в ручище кнут, что бит я тобой и гнут... Паскудно тонуть в вине, да лучше, чем во вранье. Пусть сумрачен был мой вид, но душу очистил спирт, карьеру мою сломав, неправый, тут был он прав...» Или — «Злобу в веру обратив, насаждая то, что подло, собиралось быдло в кодло, называлось «коллектив»... Но это еще не конец моей истории. С Сахалина Володю снова в Свердловск (уже Екатеринбург) унесло, и моя родная сестрица прислала мне замечательное письмо. Стоит, значит, ее дочка, а моя, соответственно, любимая племянница, на остановке, ждет автобуса, и завязывает с ней, значит, знакомство некий потрепанный, но с манерами, пожилой господин — я-де поэт и журналист, только что с Дальнего Востока. А племяшка моя и брякни: «У меня вот тоже дядя-журналист в Хабаровске живет, может, слышали — такой-то». «Да это ж мой лучший друг!» — воскликнул потрясенный «свежий кавалер». Володя, естественно, Зюскин. Песенку же я тут «спою», может, не совсем по теме, но — из тех наших студенческих-общагских — о «сумбурных днях нашей молодости».
Накрывают на стол девчонки, А ребята стоят руки в боки, Представляю я очень четко, Чем закончится эта попойка.
Уговаривать девочек будут Выпить лишнюю рюмку парни, А потом станет плохо Любе, А ребята станут нахальнее.
Зашуршит в углу радиола, И Наташу с маленькой Любой Перепутает пьяный Никола, Перепутает руки и губы.
А потом и ночник погаснет, Захрапит перепитая братия, И все в жизни просто и ясно, А с меня и гитары хватит.
В полуночной лунной бессоннице Я бренчу на разбитой гитаре, А ко мне, как к любимой, клонится Пыльный фикус, пьяный и старый...
Александра: Мой гранатовый браслет
Я уже как-то рассказывала о том, что в ранней молодости мне с полгода пришлось пожить на Камчатке и поработать редактором детских передач на окружном радио. Журнал мой назывался «Каюю» — то есть «Олененок». И вот однажды от имени того самого белолобого Каюю я пришла в школу, где учитель Степан Тынагергин, чукча, создал со своими детьми фольклорный ансамбль и что-то такое пел с ними и сочинял. Спустя некоторое время я, сюсюкая, как дура (образ олененка обязывал), рассказала о них по радио всей тундре. На этом незамысловатая история могла бы и закончиться, но она получила продолжение — совершенно неожиданное. Учитель Степан Тынагергин в меня влюбился. И это была такая светлая, трогательная и беззаветная любовь, какой я ни до, ни после того в жизни уже не встречала. Он не назначал мне свиданий, не звонил по вечерам и уж, конечно, не приставал с нежностями, но с того дня каждое утро, когда я бежала к речке с ведрами за водой, выходил на дорогу, улыбался, говорил: «Здравствуйте, разрешите вам помочь?» и нес полные ведра до самого моего порога. Там он церемонно кланялся, говорил «до свидания» и уходил. Никаких других слов за несколько месяцев знакомства им произнесено не было. Вначале, по дороге с водопоя, я еще пыталась болтать и задавать вопросы, но Степан смущался, отвечал односложно «да» или «нет», и я тоже замолчала, чтобы не травмировать своего неразговорчивого поклонника. Если днем на улице зорким глазом сына тундры он замечал вдалеке мое синее пальтишко, то останавливался, ждал, когда я поравняюсь, еще раз говорил: «Здравствуйте!», улыбался, кланялся и смотрел вслед, пока я не скрывалась из виду. Только однажды, на Новый год, когда мы с сестрой после двенадцати ночи пришли в клуб потусоваться, он пригласил меня на танец, и такое счастливое у него было лицо, что я даже пожалела: ну отчего я так испорчена цивилизацией, отчего не могу оценить дар, который мне щедро преподнесла судьба? Среди чукотских лиц попадаются иногда очень колоритные, бронзовые, с чеканными профилями, с царской посадкой головы — истинные вожди древних племен. Но Степан был на редкость некрасив, бедняга... И чем больше проходит времени, тем отчетливее я представляю: это и была настоящая любовь, о которой можно только мечтать, — мой камчатский «Гранатовый браслет». Я вот что думаю, Юра: мы уже, можно сказать, прожили жизнь, а ничего в любви так и не поняли. Ты, конечно, начнешь возражать, но посуди сам — вкладывая душу в какие-то отношения, мы ждем обычно ответных чувств, обижаемся, если к нам не приходят на свидания или забывают поздравить с праздником, мы требуем, чтобы наше хорошее отношение ценили, и еще называем этот агрессивный напор любовью. А любовь на самом деле тиха. Ей хватает того, что любимый человек живет на свете. Этого достаточно. Больше ничего от него не требуется: только чтоб жил. И песня про это есть замечательная. Ее пела когда-то Новелла Матвеева, правда, от лица девушки, но, по-моему, это неважно. Тут главное — все-таки любовь.
Девушка из таверны
Любви моей ты боялся зря: Не так я страшно люблю. Мне было довольно видеть тебя, Встречать улыбку твою. А если ты уходил к другой Иль просто был неизвестно где, Мне было довольно того, что твой плащ висел на гвозде. Когда же, наш мимолетный гость, Ты умчался, новой судьбы ища, Мне было довольно того, что гвоздь Остался после плаща. Теченье дней, шелестенье лет, Туман, и ветер, и дождь... А в мире событье — страшнее нет: Из стенки вынули гвоздь. Когда же и след от гвоздя Исчез Под кистью старого маляра, Мне было довольно того, что след Гвоздя был виден вчера. Любви моей ты боялся зря — Не так я страшно люблю. Мне было довольно видеть тебя, Встречать улыбку твою. И в тихом ветре ловить опять То скрипок плач, то литавров медь! А что я с этого буду иметь — Того тебе не понять.
Юрий: «Не пивом земля полита…»
Лето в разгаре, и мы с тобой, дорогая Александра, позволяем себе маленькие излишества типа баночки «Холстен» или «Супер Скол», хотя лично я с подростково-беседочного тинейджерства предпочитаю чешские и отечественные сорта этого замечательного летнего напитка. И вот сейчас я расскажу историю о том, как я чуть не стал недавно хабаровским резидентом ПЛП. Дело было так. К нам в гости приехала из Владика наша добрая знакомая, задушевная однокурсница моей супруги Валентина К. Меня, естественно, тут же погнали в ближайшую «точку», но Валя при этом сказала примечательную фразу: «Бери, как обычно, шампанское и сухое, но обязательно — хоть одно пиво». «А зачем пиво-то?» — удивился я, пулей слетав за заказанным и запивая вполне приличным «сухарем» различные салатики, на скорую руку приготовленные супругой. «А затем, — ответила Валя, — что мы с моим мужем Александром Ивановичем являемся региональными представителями Партии Любителей Пива и, во-первых, обязаны, где бы ни сидели, иметь на столе это пойло, а во-вторых, я тут тебе привезла от Саши агитматериал и анкету, и если ты согласен с идеологией ПЛП и заполнишь анкету, то будешь здесь нашим резидентом». Надо ли говорить, дорогая Александра, как польщен и даже горд был я этим неожиданным предложением. И даже мысленно уже сформировал первичную ячейку из своих друзей и знакомых, в свое время вышедших из КПСС, но как бы сегодня слегка тоскующих по партсобраниям, сдаче членских взносов и тэ дэ, и тэ пэ. И пиво, кроме других напитков, тоже употребляющих. Но, с другой стороны, подумал я, что это вообще за ПЛП, и не вляпаюсь ли я в какую-нибудь новую КПСС? И я попросил Валю прояснить ситуацию. И вот что она рассказала. Приехали они, значит, с мужем Александром Ивановичем в столицу нашей родины Москву и пошли покушать в Домжур. И там им на столик положили газетку «Правда любителей пива». А в этой газетке, среди выходных данных, был телефон ЦК ПЛП и ее генсека — Кости Калачева, можно сказать, земляка из Находки. И Валя, будучи настоящей журналисткой, после рюмки выпитого позвонила по этому телефону и договорилась с Костей об интервью для «Радио Владивосток». И вот они с Сашей поехали брать интервью. И пока Костя рассказывал Вале, что: ПЛП — это партия умеренных, интеллигентных людей, чей девиз: «Мы не «против», а «за» — за то, чтобы у каждого нормального человека было что пить, чем закусить, где и на что жить, за частную собственность и права человека, за защищенность личности», Александр Иванович (между прочим, профессор уголовного права, доктор юридических наук, завкафедрой уголовного права ДВГУ) за эти полчаса распробовал предложенную ему наглядную агитацию, вступил в ПЛП, получил удостоверения членов партии не только на себя, но и на Валентину, и был назначен региональным представителем ПЛП на Дальнем Востоке. С резиденцией во Владике. Но ведь еще со времен Муравьева-Амурского известно, что истинной столицей ДВ является никакой не Владик, а наша Хабаровка. Вот почему Валентина и была откомандирована Александром Ивановичем к нам. Ну а к кому же еще? И вот я, узнав эту полезную информацию, буквально через два дня, проводив товарища по партии на вокзал, развернул бурную агитационную деятельность, которая заключалась в том, что я раздал своим друзьям, знакомым и коллегам всякие плакаты типа «Пива любитель, крепи единство, долой нищету, издевательство, свинство! и призвал их голосовать на выборах в Госдуму за ПЛП, что все они, включая мою семью и соседей, и сделали. И если бы ПЛП преодолела пресловутый пятипроцентный барьер, то Александр Иванович, например, или Костя Калачев были бы сегодня госдепами, а я бы не всякие дурацкие песенки печатал, а сидел бы в партийном штабе с длинноногой секретаршей и наглядной агитацией. Но, как говорится, Бог не дал. Видимо, Косте надо было чего-нибудь покрепче в качестве идеологии закрутить. Поближе к народу. Он, наверное, в силу своей умеренности и интеллигентности, на производстве, в отличие от меня, не работал и даже мою любимую песню Галича вряд ли пел. А песня эта, написанная еще в шестидесятые, называется «Баллада о его величестве рабочем классе». Ну и — вот она, потому что про пиво я песен не знаю. Я его, как и песни Галича, просто люблю.
Не пивом земля полита — В каких ни пытай краях Пол-литра везде пол-литра И стоит везде трояк. Поменьше иль чуть побольше — Копейки, какой резон?! А вот разделить по-божьи — Тут очень расчет нужон. Иной разливает тонко, Другой на глазок берет, А ежели кто без толку — Всегда норовит «Вперед!». Оплаченный про́цент отпит, И плачь, и гуляй, беда! Но тот, кто имеет опыт, — Он с краю стоит всегда. Он знает свою отметку, Не прячет зазря лицо, И выпьет он под конфетку, А чаще — под сукнецо, Но выпьет зато со смаком, Издаст подходящий стон И даже покажет знаком, Что выпил со смаком он. И третьему по затылку Отвесит шутя пинка, А после он сдаст бутылку И примет еще пивка. И где-нибудь среди досок Блаженный, приляжет он, Поскольку культурный досуг Включает здоровый сон. Он спит, а над ним ракеты — Космический звездный тир. Он спит, а его полпреды Варганят войну и мир. Во всех уголках планеты, Над миром, что сном объят, Выходят его газеты, Где славу ему трубят. И громкую славу эту Признали вполне в ООН! Он всех призовет к ответу — Вот только проснется он. Куются ему награды, Готовит харчи нарпит... Не троньте его, не надо — Пускай человек поспит!
...А когда я уже собрался Валентину на вокзал провожать, то так умеренно-интеллигентно спросил: «А чо ж у нас бутылка пива-то так и осталась стоять нераскрытой?» «Да я вообще пиво не люблю, — ответила супруга регионального представителя ПЛП. — Я с него пухну».
Александра: Так жили поэты
Короткий период жизни на Камчатке подарил мне столько сюжетов, что я, видимо, до смерти буду их вспоминать, как ты, Юра, свое студенчество. Во-первых, на радио, где я работала, была немыслимая, я бы даже сказала, утопически-коммунистическая атмосфера братства и нестяжательства. С зарплаты, например, все сбрасывались, покупали ящик сигарет и ставили его на окошко. А потом брали, кому сколько нужно. Если кто-то получал посылку с материка, вечером притаскивались гости и съедали все подчистую. Обедать ходили к тем, кто меньше денег на водку тратил — к нам с сестрой, например. Или к другим относительно малопьющим девушкам. Зато при деньгах этих девушек только что в шампанском не купали. И даже квартирный вопрос там почему-то никого не портил. Однажды среди зимы приехал новый сотрудник, Саша Шагинян, южный человек — из Еревана, и, по слухам, племянник знаменитой Мариэтты. Поселили его в так называемом «имении Кочкарей» — убогой комнате в жутком бараке, куда с улицы через щели в стене свободно залезали бродячие кошки, а вода в умывальнике утром превращалась в лед. Комнату эту занимали двое наших парней — Юра Трейстер и Володя Кочкаренко. Кочкарь был молодым уральским поэтом, у него даже книжка стихов в Свердловске вышла, а Юра приехал из Ленинграда. Он любил цитировать свою маму, которая говорила: «Юра, ты позоришь нацию. Ты рискуешь стать первым в мире спившимся евреем». Он тоже писал стихи и говорил, что приехал на Север стать толстым, мудрым и знаменитым. Первую часть программы-максимум ему уже удалось выполнить: он был кругленький, веселый и очень симпатичный. Кочкарь зато был худой, долговязый, со вселенской печалью во взоре, и стихи писал, как сейчас помню, такие: «Речка Палана перцовкой шумит внизу», «...И лишь с похмелья поймешь, что мир — не вечен», а также пронзительно, с надрывом — «В пулеметные ленты белья армию белых дворов замотали. Что, коль любить тебя не велят, а дозволяется только скандалить?» Скандалист он действительно был отменный. Есенин такой уральско-камчатский. И вот исключительно цивильный Саша Шагинян, проведя ночь в означенном имении, вышел оттуда уже не такой цивильный: с красными от дыма глазами (мальчики первый раз за зиму попытались протопить печку), тяжелой головой (уговорили бутылки четыре водки) и в помятом пальто (уснули, в конце концов, не раздеваясь). Одна редакционная девушка его пожалела, отдала ключи от своей комнаты в коммуналке, а сама ушла жить к подруге. Дальше было смешно. В той коммуналке жила какая-то семья, муж был на дежурстве, а баба встала в двери грудью: не пущу, говорит, вдруг вы меня изнасилуете? «Я сначала высплюсь», — хмуро пообещал Саша. Баба заверещала и побежала звонить в милицию. Участковый, что характерно, примчался быстро, но то ли тоже был с глубокого недосыпу, то ли еще что, только он раз пятнадцать переспросил: «Как фамилия?» «Байрон!!!» — заорал наконец Саша не своим голосом. А баба закудахтала: «Не верьте ему, он не Байрон, он — Шагинян». Потом, конечно, разобрались и помирились, и зажили по-соседски. Так легко решались там квартирные вопросы. А у нас соседом снизу тоже был поэт — Коля Шумаков. Причем, надо сказать, что мы с сестрой — классические сова и жаворонок. Она вставала всегда в шесть утра и засыпала в десять, а я ложилась не раньше двух ночи и просыпалась, соответственно, поздно, поэтому промежуток абсолютной тишины в нашей квартире был относительно небольшой. Не то чтобы мы с грохотом что-то роняли на пол или каждый день мебель двигали, но все же как-то передвигались по комнатам. Не летали. И вот однажды ночью, часа в три, когда я уже уснула, а сестра еще не проснулась, нас разбудил престранный стук в пол. Размеренные удары начинались в детской, шли через гостиную в коридор на кухню, потом возвращались в детскую и снова тем же путем — на кухню. Мы с сестрой в ночных рубашках, приникнув ухом к полу, недоумевали: что происходит у Шумаковых? Утром пришла Колина жена Лида — извиняться. Простите, говорит, Шумаков вчера пьяный приперся, взял швабру и начал маршировать по квартире, бия той шваброй в потолок: сейчас, говорит, я им покажу, как они топают. Мы, оказывается, травмировали нежную поэтическую душу своими бесконечными хождениями: у него создалось впечатление, что мы не спим никогда. А у него поэтому стихи не писались. Еще в редакцию и в знаменитое имение Кочкарей захаживал национальный поэт Владимир Косыгин. Один раз, когда мы там что-то праздновали, он меня потряс. Он зашел, поздоровался, сел к столу, выпил три рюмки, не закусывая, отключился и уснул. А когда проснулся, все уже было выпито и съедено, мы просто болтали, пели песни и танцевали. «Дайте выпить», — сказал Владимир. «Нету», — сказали мы. «Врете», — обиделся поэт, подошел к кухонному столу, схватил бутылку подсолнечного масла, налил стопарь и хлопнул. «А вы говорили — нету», — укорил он нас, повернулся и вышел. «Так жили поэты, читатель и друг, ты думаешь, может быть, хуже твоих ежедневных бессильных потуг, твоей обывательской лужи. Ты будешь доволен собой и женой, своей конституцией куцей, а вот у поэта — всемирный запой, и мало ему конституций!» — писал сто лет назад Блок, а как будто про сейчас. Что значит — гений. И спились, между прочим, не все. Александр Шагинян стал известным драматургом, Николай Шумаков — не менее известным поэтом-песенником, а вот Юра Трейстер, бедняга, знаменитым не стал. Он оправдал пророчества своей матушки. Я его как-то встретила в Питере — страшного, оборванного... Кочкарь тоже где-то сгинул. А национальный поэт Владимир Косыгин занесен во все хрестоматии. Ему принадлежат следующие бессмертные строки: «Что стоишь, Кавав, унылый? Поезжай-ка ты в Манилы. Чем ля-ля (не помню) и тосковать, там научишься плясать норгали!» Под Манилами подразумевалась отнюдь не столица Филиппин, а стойбище в камчатской тундре. Я бы, Юра, туда с удовольствием съездила. Молодость бы вспомнила, может, и норгали танцевать бы научилась... А песни мы тогда любили петь хулиганские. Про ботик, например, визборовскую. Там есть одно неприличное слово, я заменю его многоточием, да простит мне Юрий Иосифович.
Один рефрижератор, Представитель капстраны, Попался раз в нешуточную вьюгу. А в миле от гиганта Поперек морской волны Шел ботик но фамилии «Калуга».
Припев: Х… ботик потопили? Был в нем новый патефон, И портрет Эдиты Пьехи, И курительный салон.
А тот рефрижератор, Что вез рыбу для капстран, Вдруг протаранил ботик молчаливо. На таре из-под «Двина» только выплыл капитан Хорошего армянского разлива. Припев.
«Ду ю спик инглиш, падлы?» — капитан кричит седой. «Француженка, быть может, мать твоя? А может, вы совсем, пардон, шпрехен зи дойч?» А с судна отвечают: «Я, я, я!»
Припев.
Советское правительство Послало документ И навело ракеты на балбесов. А ботику отгрохали огромный монумент, Которым и гордится Вся Одесса.
Там написали: «Х… ботик потопили?..»
И т. д.
Юрий: «Я от Шурочки…»
А недавно мне, Александра, один наш бывший земляк-эмдэшник из столицы нашей родины Москвы позвонил: как, мол, там жизнь у вас? Я ему: ты что, с лавки упал? А он говорит: да так что-то по Хабаровке соскучился... Что это на них на всех, уехавших, такая грусть по Хабаровке напала — то Слава Сукачев из Германии прилетел амурским воздухом подышать, то вот этот наш товарищ Леонид Г. на межгород тратится. Ну и нечего уезжать было. А мне вспомнился забавный случай из жизни Леонида Г., о котором я сейчас с удовольствием расскажу. Правда, двух великих персонажей этой смешной истории уже нет на нашей грешной земле, но, думаю я, они не обиделись бы, потому что с чувством юмора у них было все в порядке. ...Однажды Леонид Г. решил стать театральным критиком и предложил свои услуги главному режиссеру театра КЕМТ (не «Кент», как мы его в шутку называли, а именно КЕМТ — камерный еврейский музыкальный театр, рожденный как бы в Биробиджане, а проживающий в Москве, — но зато все премьеры мы раньше москвичей смотрели). И этот режиссер по фамилии Шерлинг сказал Леониду Г., что нет проблем ему стать театральным критиком — надо только написать гениальную статью о том, как гениальный режиссер Шерлинг поставил гениальный спектакль. Режиссер дал Леониду Г. месяц сроку, проездные до Москвы и отбыл в столицу. И вот позади бессонные ночи, литры выпитого кофе, штудирование Лакшина, мучительные раздумья о верности выбранного пути театрального критика — и статья готова. Семь часов лету — час езды на электричке, и вот Леонид Г. вручает режиссеру заветную статью. — Гениально! — воскликнул режиссер. — Гениальная статья о гениальном режиссере! Дадим ее в «ЛГ». Только нужна подпись. — Там стоит, — скромно сказал Леонид Г. — Это у тебя «стоит», — пошутил мэтр, — а нам нужен как минимум Райкин. — Но ведь это я написал! — Слушай, иди ты к маме! Она тебе все объяснит. И Леонид Г. пошел к маме мэтра, которую, несмотря на преклонный возраст, все звали просто Шурочкой. И Шурочка объяснила неофиту, что «выкрест Чаковский» (кто не знает — тогдашний главный редактор «Литературной газеты») статью провинциального мальчика, будь она трижды гениальной, ни в жисть не опубликует. Так что подпись нужна как минимум Аркадия Райкина. Будем искать Райкина. Шурочка позвонила в Ленинград (хоть в Питер съезжу, горько подумал Леонид Г.). Дома Райкина не оказалось. Шурочка позвонила московскому сыну Райкина Косте. Костя сказал, что папа в Риге (в Ригу съезжу, порадовался Леонид Г.). Шурочка позвонила в Ригу. — Алле, это Аркадий Исаакович? Это Шурочка Шерлинг вас беспокоит. У нас проблема! Можно, я подошлю к вам своего мальчика? Хороший мальчик, интеллигентный. И Леонид Г. полетел в Ригу. А прилетев, твердым шагом, не обращая внимания на ратуши и соборы с органной музыкой, пришел в отель, где застал дремлющего в кресле Великого Артиста. — Ну, так что там стряслось у Шурочки Ширвиндта? — слабым голосом спросил Великий Артист. С большим трудом объяснил Леонид Г., в чем и у кого проблема. — Спектакля я не видел, — сказал Великий Артист, — поэтому покажите его моему сыну Косте и, если ему понравится, ставьте мою подпись. Конечно, Леониду Г. хотелось побродить по тихим улочкам Риги, поваляться на взморье, завязать, быть может, какие-то легкомысленные знакомства и отношения, но дело прежде всего. И вот Леонид Г. снова в Москве. Находит Костю. Тот дает ему десять контрамарок. И в антракте Леонид подходит к Косте, окруженному девицами, с одним вопросом: «Можно ставить подпись вашего папы?» — Знаете, — сказал Костя, — что-то не то. Пиво в буфете теплое, язык незнакомый (а спектакль, о котором идет речь, «Черная уздечка для белой кобылицы», шел действительно на «незнакомом» языке, что не мешало нам, хабаровчанам, восхищаться им), папе все это не понравилось бы. Упав духом, Леонид Г. пришел к режиссеру. — Гэ этот Костя, — сказал режиссер. — Но ничего, найдем другого. Он полистал записную книжку. — Во! Марис Лиепа! Пойдет! — Но... ведь он... — Иди ты к маме! И Леонид Г. снова пошел к Шурочке. Шурочка снова села за телефон, вызвонила Мариса, и Марис сказал: — Пусть ваш интеллигентный мальчик подъедет между двумя и тремя ночи, я уже приеду, но еще не уеду. И «мальчик» подъехал, и подписал статью прямо на лестничной площадке, и, счастливый, отнес ее в «ЛГ», где она, увы, так и не увидела света. Вот если б Райкин подписал! Впрочем, могли быть в то смешное время проблемы и с Райкиным. А Леонид Г. с тех пор бросил заниматься театральной критикой, уехал из Хабаровска в Ивано-Франковск, а оттуда в Москву, и теперь вот то письма пишет, то звонит — по своей дальневосточной родине скучает. Что же касается песен, то по жизни Леонид Г. не шел с ними, а слушал — поскольку был известным в городе филофонистом и вечно тратил последние рублишки на всякие диски типа «Дип Перпл» или Вивальди. Хотя к тогдашним популярным бардам относился с уважением. И вот тебе, Леонид, песенка Юлия Кима.
Дон Кихот
Песня спета, кончен путь, Что же дальше делать? Дальше должен кто-нибудь По дороге ехать.
Спета песенка давно, Вручена награда, Но кому-то все равно Дальше ехать надо.
Ехать надо далеко, Все на свете бросив, Хоть не просит вас никто, А скорей напротив.
И не просит вас никто, И семья не рада. А что делать? Все равно Дальше ехать надо.
Дальше — больше, ты учти, Вдруг чего случится? Ой, подумай-погоди На коня садиться!
Впереди — темным-темно, Впереди — засада. Впереди... А все равно Дальше ехать надо.
Александра: На театральной площади немножко театрально
Да, Юра, история про Райкина и Леонида Г. — классика нашей жизни, а фраза «Что там стряслось у Шурочки Ширвиндта?» давно стала в «МД» крылатой. Мне, увы, ответить нечем. Я с Великими Артистами никогда не общалась. Я могла бы рассказать очередную историю о любви (запас еще не иссяк), но что-то не хочется. Настроение не то. Зима, холод, лес обнажился и поля опустели. Какая уж тут любовь? Однако про театр у меня тоже есть маленькая байка. Каждое утро я бегу на работу мимо бывшего кинотеатра «Молодежный», на котором висит уже вывеска «Театр кукол», и вспоминаю, как нечаянно отбила у своих детей любовь к зрелищам. Они, маленькие, были у меня большими театралами. Подозреваю, правда, что храмы искусства привлекали их в основном буфетами: мальчики всегда разоряли меня на бутерброды с черной икрой, пирожные и лимонад. Ладно, детки, ешьте шестое «безе», кто вам считает? — говорила я, скучно исполняя материнский долг. Потому что я театра не люблю. Даже в московских спектаклях, у самых лучших режиссеров на сцену непременно выскочит какой-нибудь идиот на деревянных ногах, заорет дурным голосом что-нибудь вроде: «Красные идут!» и все испортит. Волшебная картинка сразу рассыплется, увидишь старые декорации, усталых актеров, которым до смерти надоело в сто восемнадцатый раз изображать поручика Мышлаевского и Золотую Елену, и как-то грустно станет... Впрочем, это мои проблемы. Бог с ними. Дети же до поры до времени театр любили. И вот однажды осенью в Хабаровск приехал Московский театр кукол и чуть ли не сам Сергей Образцов. Разумеется, дети потребовали праздника: кукольные представления двенадцать лет назад здесь были в диковинку. Я купила билеты и, обреченно вздыхая, повела мальчиков во Дворец профсоюзов. «Я поведу тебя в музей, сказала мне сестра...» М-да. Погоды при этом, должна заметить, стояли самые что ни на есть поганые: с дождем и очень холодным ветром. Раздевалка в означенном Дворце не работала, буфет тоже был закрыт, и дети мои несколько приуныли. Какую показывали сказку, я не помню, но старшему, видимо, было скучно: он все время ерзал, ронял на пол свои вещи — то шапку, то куртку, нырял под кресло, болтал и безмерно меня утомил. К концу спектакля я была уже хорошо заведена. Маленький зато смотрел с удовольствием. Наконец представление закончилось, зажегся свет, и тут выяснилось, что у старшего куда-то пропала шапка. Раз десять он ее ронял и поднимал, и в конце концов утратил безвозвратно. Мы, наверное, минут двадцать ползали под сиденьями, уже все зрители разошлись, и билетерши стали на нас поглядывать нетерпеливо. Что делать? Выводить ребенка на улицу с непокрытой головой в этакую непогоду было немыслимо, поэтому я сняла с себя вязаную шапку и сказала: черт, мол, с тобой, надевай мою, уж лучше я простужусь, чем ты. «Ну да, — ответил десятилетний франт. — Стану я бабские шапки носить!» «Хорошо, — закипая, я сняла шапку с маленького. — Ты пойдешь в этой, а он наденет мою». «Ну да, — захныкал четырехлетний попугай, — я тоже не буду бабскую шапку носить». Ах, скажите, пожалуйста, он тоже не будет! Я вообще-то не склонна к рукоприкладству, но тут терпение мое лопнуло, я отлупила обоих при всем честном народе и насильно напялила шапки — на маленького свою, а на старшего нечто сугубо детское, с помпончиками. Он потемнел ликом и, всем своим видом изображая поруганное достоинство, побежал на улицу, младший завыл, как пожарная сирена, а люди посмотрели на нас с неодобрением. «Экая скверная мать», — наверное, подумали они. Да уж. Получили дети удовольствие по полной программе, удался праздник для души, ничего не скажешь. И с тех пор как отрезало. В театр мы больше не ходили: даже если я предлагала, ребята отказывались. Более того, маленький потом и в школе избегал коллективных выходов в ТЮЗ. Учителя не понимали и обижались. Печальная эта история убедила меня в одной простой истине: механическое исполнение долга (материнского ли, супружеского или служебного — все равно) непременно заканчивается безобразием. Лучше вовсе его не исполнять, верно, Юра? Ну а песню про театр мы с тобой любили и пели много раз.
На Театральной площади Немножко театрально Стоял я, опершись рукой На Оперный театр, А каменные кони, Оскалившись нахально, Из каменных ноздрей Выбрасывали пар. Профессор Римский-Корсаков, Вертясь на пьедестале, Никак не мог подняться, Чтоб руку мне пожать. А я стоял и бредил, То славой, то стихами, Стихами или славой — Ну как их не смешать? Роились в небе звезды, Катились мне на плечи. Ах, только б не прожгли они Мой импортный пиджак!.. Качаясь, плыли лица Голубоватых женщин, Стекались мне в ладони, А я сжимал кулак. А я держал полнеба, А я держал полмира, Гигант я или карлик, Герой или пигмей? Носы приплюснув к окнам, Уставились квартиры, Я окна гладил пальцами, Я был их всех добрей! Я прыгнул на подножку, Пропел звонок трамвая. Я три копейки бросил, Как бросил золотой... Качаются вагоны, Кондукторша зевает. Вожатый смотрит мимо — Домой, домой, домой...
Юрий: «Конфетки-бараночки»…
Вот я, Александра, посеял перед Новым годом открыточки дальним друзьям, а теперь с несколько грустной радостью плоды пожинаю — в виде звонков и писем из родного Свердловска-Екатеринбурга, Омска, столицы нашей родины Москвы и даже из ближнего зарубежья — города Киева — от душевной однокурсницы Томки, которая пишет: «Синхронно мыслим (впрочем, это неудивительно): я тоже ношу в себе идею «заочной встречи», но меня сомнения гложут насчет того, что многие в сегодняшней морально-депрессивной и материально-убыточной суете захотят плакать в жилетку своим бывшим однокашникам, а хвалиться чем-то, думаю, могут единицы, вроде Вовочки, вошедшего в «уральский манускрипт». Кстати, в качестве какого героя? И чем теперь занимаются Витя и генерал в отставке?.. И все же — нельзя нам теряться!» Конечно, нельзя. А насчет хвалиться — очень даже есть чем. Во-первых, тремя нашими «москвичами» — они и у Михаила Сергеевича в аппарате сидели, и до генерала один действительно дослужился, и у Бориса Николаевича в аппарате один сейчас работает, за что и вошел во второй том справочника «Кто есть кто на Среднем Урале» («Уральцы в Москве»). Так-то вот, знай наших! А во-вторых, и нам есть чем погордиться: что остались мы верны самой лучшей на свете профессии — журналистике, которую лично я, например, ни на какой «аппарат» не променяю! А если на что и плакаться — так на невозможность для большинства из моих однокурсных братьев-сестер сесть в самолет или поезд, чтобы повидаться хотя бы раз в пять лет, как мы это делали раньше. Но мне, вообще говоря, повезло в той прежней советской жизни — раз в год меня вызывали в столицу на собкоровские совещания, и, соответственно, ежегодно я целую неделю по вечерам с теми самыми однокурсниками-аппаратчиками (а они, кстати, и самыми близкими мне друзьями в универе были) общался. И вот, чтобы несильно грустить оттого, что давно мы не виделись, я сейчас веселенькое расскажу (а заодно и другом лишний раз похвалюсь). Был у меня задушевный друг Витя К., мы даже в Хабаровск с ним вместе после универа приехали, причем сами попросились, только меня здесь оставили, а Витю крайком КПСС, в чье, так сказать, распоряжение поступали выпускники журфаков, в город юности направил, откуда он при первой же возможности свалил на запад (нашей родины, естественно), а я вот так здесь и прижился. И вот, значит, Витя, уехав на запад, закончил ВПШ, потом АОН (кто не знает — Академию общественных наук), а тут и перестройка наступила, и его взяли в аппарат ЦК КПСС, где он и встретился с Вовочкой, который попал туда без всяких АОН, но зато с низовой партийной работы в Свердловском то ли ГК, то ли ОК КПСС. Он там завотделом культуры работал — наверное, потому, что единственный с нашего курса был «битлом» и играл на соло-гитаре в ВИА (кто не знает — вокально-инструментальный ансамбль) «Биос», и все университетские девчонки по нему сохли. Или почти все. И вот Витя встретился с Вовочкой, а оба они во время моего очередного собкоровского прилета встретились со мной и провели меня в святая святых — здание ЦК КПСС. Через большой вестибюль, в котором толпились кавказского вида беженцы (к этому времени уже случился Карабах), мимо часового, которому было сказано: «Этот товарищ со мной», и вот мы в просторном Витином кабинете, где на столе два телефона и даже вроде бы компьютер, бывший тогда редкостью. Жаль только, курить тут было почему-то нельзя. — Витюша, — спросил я, — а чем ты, вообще говоря, занимаешься тут, если не партийная тайна, конечно? — Да какая тайна, — тепло улыбнулся мой друг. — Вот я сейчас тебе популярно объясню. Каждый из работников нашего отдела курирует какую-нибудь область или край. Я, например, В-скую. Каждое утро мне приносят ихние местные газеты, я делаю выборку наиболее важной, на мой взгляд, информации и передаю ее выше. А уже на том уровне из всех наших выборок делают одну, и она ложится на стол Михал Сергеича. И он всегда в курсе — что ежедневно происходит в стране. А еще — письма. Те, что приходят из моей области, первым читаю я. И решаю, что с ними делать дальше. Вот, к примеру, уже достал меня один пенсионер: «Уважаемый Михаил Сергеевич! Считаю своим партийным долгом сообщить о безобразиях, которые творятся у нас в В-е...» Я это письмо — в корзину. Через месяц: «Уважаемая Раиса Максимовна! Я уже писал Михаилу Сергеевичу о том, что творится у нас в В-е, но, поскольку не получил ответа по причине его занятости государственными делами, пишу Вам...» Туда же письмо. Через месяц: «Уважаемый товарищ Пуго! Я уже писал...» И вот, Юрка, бросаю я это письмо в корзину и думаю: «Эх, дядя! Пишешь ты, пишешь, а того не знаешь, что и Михаил Сергеевич, и Раиса Максимовна, и товарищ Пуго — это я!» Посмеялись мы тогда, и Витюша меня обратно через охрану вывел — уж больно мне курить хотелось, но зато вечером встретились мы все в неофициальной обстановке и оттянулись по полной: и повспоминали, и песни попели, в том числе и самую любимую нашу курсовую — «Москву златоглавую». Это сейчас ее даже по радио поют, а тогда она чуть ли не «подпольная» была, Вовочка ее с какой-то эмигрантской записи выучил, но зато уж исполнял — не сравнишь ни с каким радио. И вот я в память о нашем замечательном курсе эту песенку и печатаю.
Москва златоглавая, Звон колоколов, Царь-пушка державная, Аромат пирогов. Конфетки-бараночки, Словно лебеди, саночки, Эй, вы, кони залетные, Льется песнь с облучка, Гимназистки румяные, От мороза чуть пьяные, Грациозно сбивают Рыхлый снег с каблучка.
Помню тройку удалую, Вспышки дальних зарниц, Твою позу усталую, Трепет длинных ресниц. Все прошло, все умчалося В невозвратную даль, Ничего не осталося, Лишь тоска да печаль. Эх, конфетки-бараночки, Словно лебеди, саночки, Эх, вы, кони залетные, Льется песнь с облучка, Гимназистки румяные, От мороза чуть пьяные, Грациозно сбивают Рыхлый снег с каблучка.
Так что, говорю я своей однокурснице Томке, чего-то, конечно, прошло и умчалося, но курс наш никуда не делся, и песенки наши курсовые в моей лично душе очень даже осталися — и, отчасти, жить помогают в холодное время года.
Александра: Концерт по заявкам геолога Дубова
Сегодня я хочу рассказать об одной очень старой песенке, которую любил мой сосед в Благовещенске геолог Володя Дубов. Мы жили на одной лестничной клетке, бегали друг к другу за солью и спичками, вместе встречали Новый год — дружили домами, короче. Но у Дубова была одна странная привычка: когда он возвращался поздней осенью из экспедиции, то шел почему-то сначала не к себе домой, к жене Нинке и сыну Юрке, а к нам с мужем. И каждый раз спектакль разыгрывался по одному и тому же сценарию. Дело происходило обычно в субботу или воскресенье. Дубов вручал мне гостинец — мешок с сушеными грибами, я всплескивала руками, говорила: «Ах, спасибо!» и бежала на кухню — сооружать его любимое блюдо: рагу по-мушкетерски. Он же и научил меня его готовить: мясо, грибы и лук в равных пропорциях обжариваются до полуготовности с некоторым количеством муки, потом все кладется в жаровню со специями, заливается майонезом и около часа томится в духовке. Получается, Юра, просто что-то! Но я отвлеклась. Потом Дубов одаривал хозяина. Он открывал свой огромный рюкзак и начинал метать оттуда бутылки: по одному экземпляру всего, что было выставлено на витрине гастронома города Зеи (там, в тайге, они искали золото). По старым временам ассортимент в означенном городе был богат: на столе выстраивалась батарея из двенадцати — пятнадцати штук — от питьевого спирта до пятилитровой «Гамзы» в плетеных бутылках. Пока готовился ужин, Дубов отмокал в ванне, потом выходил — розовый, в моем махровом халате, и говорил: «Ну что, за встречу?» И начиналось!.. Я только успевала мужикам на тарелки подкладывать да от проигрывателя не отходила, потому что Дубов любил старые пластинки, которые достались моему мужу от матери — бьющиеся, заезженные, на семьдесят восемь оборотов. Там было несколько песенок Ива Монтана, танго «Маленький цветок», что-то безумно трогательное про два сольдо, про два гроша... Но самая любимая песня у Володи была «Бросьте монетку, месье, мадам, я подниму, мерси». Ее кто-то пел по-французски, русский текст я узнала много позже. А тогда все вместе это называлось «Концерт по заявкам геолога Дубова». Жена Нинка за стеной прекрасно слышала про мадам-месье, понимала, что муженек пожаловал, и копила злобу. В промежутках между песнями и рюмками Дубов рассказывал чудные истории — о том, например, как однажды его радиограммой вызвали в Благовещенск, и он сначала испугался, подумал, дома что-то нехорошее случилось. Успокаивало только, что велено было захватить с собой редкий прибор, который на металл в земле реагирует. У трапа его встретили гэбэшники, посадили в черную «Волгу» с зашторенными окнами и куда-то повезли. Дубов окончательно успокоился, тем более ему сразу объяснили, что нужно будет искать золото на пустыре, зарытое, по агентурным данным, в двадцатом году контрабандистами. И расписку взяли, что он никому об этой страшной тайне не проболтается. Приехали. Дубов включил свой «миноискатель», часа два шарахался с ним по пустырю и что-то нашел: стрелка в одном месте стала зашкаливать. Чекисты взялись за лопаты и через некоторое время раскопали старый, извиняюсь, сортир. Слежавшиеся фекалии дают, оказывается, тот же фон, что и золото. Хотя очень возможно, Дубов все наврал — он еще тот был трепач. Ну, за что купила, за то продаю. Часам к одиннадцати вечера мне обычно удавалось его уговорить навестить родную семью. Дубов нетвердой рукой звонил в свою квартиру, Нинка открывала дверь, раздавались короткие крики и звуки пощечин, и через минуту Дубов, сконфуженно прикрывая рукой покарябанную морду, возвращался к нам. «Эта скверная женщина опять меня не пустила домой, — говорил он. — Постели мне где-нибудь». Я стелила. С облегчением вздыхала и шла мыть посуду. Но один раз услышала, что растолканные по диванам мужики что-то уж очень бурно веселятся. Я встревожилась — с чего бы их так разобрало? Заглянула в детскую, где, по идее, уже должен был спать Дубов, и обомлела: эти два алкоголика, чужой и мой, с хохотом лили «Гамзу» из плетеной бутылки в открытый чемодан с чистым бельем — я только-только принесла его из прачечной. Ну, очень смешное зрелище! А так, в целом, они были парни неплохие, и песенку про мадам-месье я до сих пор помню.
Детство мое Промелькнуло — и нет! Солнечным днем, В школьном саду... Детство мое Не жалело монет Нищему на углу. Грустная доля Не по годам — Кланяйся и проси: «Бросьте монетку, Месье, мадам, Я подниму, мерси».
В солнечный день, В назначенный час В церковь с Люсьен Шел я пешком, Шаг замедляя, Как в детстве не раз Рядом со стариком. Все тебе, нищий, Все я отдам, Кроме своей Люси! «Бросьте монетку, Месье, мадам, Я подниму, мерси».
Но счастье не вечно: Люси ушла, Нищий старик Просит в раю. Вместо него На том же углу Сам я теперь стою. Кланяюсь дамам И господам, Вылезшим из такси: «Бросьте монетку, Месье, мадам, Я подниму, мерси!»
Юрий: Шпионские страсти
Тут некоторые читательницы уже выразили свое недоумение: по какому, интересно, принципу вы, Юра, пишете свои заморочки, «растекаясь мыслью по дереву и перескакивая с пятого на десятого»! Честно отвечаю: «Да!» Именно по принципу ассоциативного мышления.
Скажем, на днях позвонил мне из Москвы наш бывший «эмдэшник» Леня Говзман и попросил все бросить и найти его статью в «Московской правдe», а он мне потом перезвонит, чтобы «узнать мнение». Статью я прочел, «мнение» сказал, а когда сел писать очередной «песенный опус» — трогательный какой-нибудь, про чистую любовь или верного друга, — то получилось вот что... Я уже говорил, что вырос в «секретном» городе, и там у нас мечта каждого пацана была — поймать шпиона. Во-первых, потому, что даже мы своим детским умишком понимали: в таком городе шпионы обязательно должны быть! И за поимку будет какая-нибудь награда. А во-вторых, мы тогда зачитывались романами про шпионов из «Библиотеки военных приключений». О, эти книжки моего детства! Томики карманного формата, истрепанные, затертые до дыр, давно потерявшие владельца... Их давали читать «на ночь», и я с наслаждением глотал их под одеялом при свете карманного фонарика, чтобы наутро отдать очереднику и получить следующую — «Куклу госпожи Дарк» или «Медную пуговицу» — про майора Пронина. Пацаны пятидесятых, вы меня понимаете? Но при чем тут Леня Говзман, спросите вы. А вот при чем. Где-то в восьмидесятых «МД» закатил пресс-рейд по границе. И меня, тогдашнего собкора «Пионерки», позвали. И вот мы проехали на машине и катерах оба наших краевых «рубежа» — по Уссури и Амуру, и с чистой совестью писали: «Граница на замке!» Там служили отличные ребята, и не было никакой дедовщины, «старик» уходил в наряд с «салагой», у которого автомат заряжен боевыми патронами, не боясь, что за спиной затаенная обида... Впрочем, там и словечек этих не было, ребята гордо говорили: «Мы не СА!» Не «Советская армия», то есть. И вот мне и командору нашей экспедиции Игорю Коцу (ныне редактору «толстушки-КП») стало скучно. Ну, действительно, граница на замке! И мы решили приколоться. Ну, как бы с благородной целью: доказать, что жители наших приграничных сел бдительны и любого чужого сразу скрутят и доставят. А мы потом об этом поучительный материал напишем. И мы решили стать шпионами. ...Мы вышли из машины метров за сто до села, подняли воротники своих кожаных курток, надвинули кепки до бровей, перекурили... С удовольствием приведу цитату из нашего репортажа: «Село мирно дымит печными трубами. Немного не по себе. Но обратной дороги нет. «Пошли?» И вот входим в село. У нас подозрительный вид, нет абсолютно никаких документов (они у наших товарищей, которые сейчас уже на заставе, но о нас, естественно, ни слова). Первый абориген, идущий навстречу — пионер. «Ну, абзац, — сказал я Игорю. — Уж пионер-то...» Тем более я знал — в этой сельской школе есть отряд «Юные друзья пограничников» (ЮДП). — Эй, пацан, — хриплым голосом сказал я. — Где тут граница? — Тама, — показал рукой пионер. Кстати, совершенно правильно показал. Идем дальше. Игорь еще настроен на игру, а я-то уже и воротник куртки опустил — ясно же, что пионер сейчас мчит на заставу! Ладно, думаю, минут десять, которые нам отпущены, используем. Заходим в магазинчик, где продается все — от макаронов до телевизоров. — У вас есть надувные лодки? — Нету. — А надувные плоты? (Это уж совсем понт, какие плоты, их и в Хабаровске нет). — Нету. — А надувные спасательные круги? — Нету. Такое впечатление, что если бы мы спросили у продавщицы насчет межконтинентальных ракет, она бы также ответила — «нету». Но, может, позвонит на заставу. Не каждый же день в селе плавсредства хотят купить. В общем, болтались мы по этому селу часа полтора, пять раз по периметру обошли, десять раз главную улицу из конца в конец протопали, и все встреченные жители честно отвечали на наши вопросы: застава вон там, лодок пока никто вроде не продает, вот к осени подъезжайте… Мы по-черному завидовали нашим коллегам, которые сейчас на заставе, наверняка сытно и плотно пообедали, побеседовали с гостеприимными хозяевами и, скорее всего, в баньку налаживаются (тогда на всех заставах отличные баньки были). А нас никто не берет. И мы пошли ва-банк! Зашли на почту, еще сильнее подняв воротники своих курток и еще ниже надвинув кепки — до носа. — Дайте бланк! — сипло сказал я милой старушке, которая и была «почта». На телеграфном бланке я написал: «Ну и дела!», с хрустом смял его, засунул в карман, подошел к почтовому прилавку: «Дайте еще бланк!» Игорь написал на нем: «Это наш последний шанс. Дожимаем старушку». Я смял бланк, засунул в карман куртки, снова два шага до окошка: «Дайте еще бланк». Полчаса мы с Игорем громко обсуждали проблему: кому послать телеграмму — резиденту или шефу? В конце концов, я, надвинув кепку до подбородка, отдал старушке такой текст: «Хабаровск. До востребования. Говзману. Шеф Джона не нашли сообщи точные координаты ждем три дня начинаем операцию без него». Я, вообще-то, предложил вместо «операции» написать «взрываем водокачку», но Игорь резонно возразил, что водокачки (а также моста, тоннеля и райкома КПСС) в этом селе нет. Сдали бланк. Заплатили рубль. Вышли. Цитата из тогдашней статьи в «МД»: «Выходим с почты. Закуриваем, чтобы выиграть время. Боковым зрением замечаем мелькнувшее в окне почты лицо. Быстрым шагом идем вглубь села...» Взяли нас красиво! На полной скорости в улочку влетел «уазик» с включенными, хотя был белый день, фарами, выскочили ребята с автоматами, и офицер сказал два заветных слова: «Ваши документы?» Слава работнице почты Вере Демьяновне Овчинниковой, позвонившей на заставу. Позор тому поганому пионеру, который пулей не полетел на заставу, увидев двух подозрительных незнакомцев. И привет Лене Говзману, который долго хохотал, получив нашу телеграмму. А что такое граница сейчас, и есть ли там «ЮДП» — я уже не знаю. Но дарю всем нам — приграничным, в общем-то, жителям — песню, которую мы в детстве пели, и ты, Александра, откуда-то тоже ее знаешь, и поем мы ее в компании уже много лет с огромным удовольствием без всякого «пограничного» повода.
Коричневая пуговка
Коричневая пуговка валялась на дороге, Никто ее не видел в коричневой пыли, Но мимо по дороге прошли босые ноги, Босые, загорелые протопали, прошли. Ребята шли гурьбою и северной тропою, Последним шел Алешка и больше всех пылил Случайно иль нарочно, того не знаю точно, На пуговку Алешка ногою наступил. — А пуговка не наша, — сказали все ребята. — И буквы не по-русски написаны на ней. К начальнику заставы бегом бегут ребята, Бегом бегут ребята — скорей, скорей, скорей! Бойцы по всем дорогам, Четыре дня скакали, Четыре дня искали, забыв еду и сон, На пятый незнакомца В деревне повстречали, Сурово обыскали его со всех сторон. А пуговки-то нету у заднего кармана, И сшиты не по-русски широкие штаны. А в глубине кармана патроны для нагана И карта укреплений советской стороны. Вот так шпион был пойман у самой у границы, Никто на нашу землю не ступит, не пройдет! В Алешкиной коллекции Та пуговка хранится, За маленькую пуговку ему большой почет!
Люди, говорю я, будьте бдительны.
Юрий
Александра: Однорукий флейтист
Продолжим, Юра, тему друзей. Это, возможно, никому, кроме нас, не было бы интересно, если б не были они так типичны. Я думаю, в каждой студенческой компании и на каждом курсе существовала своя Первая Красавица, свой Командир, свой Интеллектуал, свой Зануда (он же — мальчик для битья), свой Пижон и свой Рубаха-парень. А потом проходили годы, студенческая толпа разбредалась по свету, встречалась изредка, и не знаю, как тебе, а мне безумно грустно было наблюдать, как растолстевшая Первая Красавица все еще на что-то претендует, Командир спился, Интеллектуал превратился в ученого неудачника, Зануда стал важным государственным чиновником, Пижон, несмотря на лысину и трех покинутых (или, скорей, покинувших его) супружниц, жалко хорохорится, пиджачки какие-то молодежные носит, а у Рубахи-парня все те же шутки, те же приколы, непроходимая, несмотря на возраст, дурь в седой башке и представление о себе, как об очень милом, веселом и простом человеке. Не люблю я, Юра, друзей молодости — за редким, конечно, исключением. Несколько человек мне остались близки так же, как и двадцать лет назад. А в целом — не люблю. Не потому, что так уж патологически неверна (я в компании исполняла роль Роковой, или, по определению Интеллектуала, Инфернальной Девушки), а просто все это — глупости. Инфернальности во мне не больше, чем в любой другой матери семейства, и вообще я давно повзрослела и стала иным человеком, а они как будто остались прежними. Или стараются показать, что остались такими же. Что, в общем, ужасно скучно и совсем не смешно. Вот история Федора Устинова, классического Рубахи-парня нашего курса. На первой же вечеринке на первом курсе, где, в общем, не случайно собрались типические персонажи — мы опознали друг друга по одежде, по случайным словечкам, по ироническим взглядам и замечаниям (это, наверное, было главное — отношение к жизни как бы невсерьез), он сразу продемонстрировал все свои немногочисленные, но яркие таланты. В частности, совершенно непристойно, но уморительно, поскольку — в первый раз — изобразил однорукого флейтиста. Мы в корчах увалились на пол и минут тридцать не могли прийти в себя, однако в последующие пять лет этот эстрадный номер напоминал мне уже чеховского «Ионыча»: «Пава, изобрази!..» И, разумеется, кличка к нему на всю оставшуюся жизнь приклеилась — «Однорукий флейтист». Потом начались танцы — бешеный шейк, популярный в семидесятых годах. Три девушки (Первая Красавица, я и Декадентка-Леночка) одна за другой отлетали от Федора, изнемогая, падали, обессиленные, в кресла, а он все плясал, плясал и плясал... Эту бы энергию да в мирных целях — средней величины город можно было бы снабдить электричеством, но Федор тратил силы безответственно. Он убалтывал преподавателей натурально до обморока — старушка Вострикова, читавшая курс истории КПСС, томно говорила, входя после роковой встречи с Федором в новую аудиторию: «Если мне станет плохо, умоляю, не обливайте меня холодной водой, а то один студент вылил на меня полный графин, а я потом слегла с воспалением легких». Жаль, я не присутствовала при их судьбоносной встрече и не знаю, что такого повергающего в кому сказанул ей друг мой Федя, но забавно, что остальные преподаватели, завидев на экзамене Однорукого флейтиста, сразу без лишних дебатов ставили ему «тройки» в зачетку, несмотря на дремучее невежество — на месте старушки Востриковой не хотелось оказаться никому. А кроме того, он охмурял всех встречных девушек — тут они с Пижоном соревновались: у кого донжуанский список окажется длиннее. Надо ли говорить, что Федя побивал Пижона напрочь — его интересовали все девушки без исключения, а Пижон пижонился и, я бы даже сказала, кочевряжился — та ему была глупа, та недостаточно красива... У Феди же все были умны и прекрасны, лишь бы интерес проявили и согласились прийти на свидание. Как-то мы над ним подшутили. Теплая компания сидела у нас с Александром, мы пили «Варну» и вдруг воодушевились — давайте Федора разыграем! Я, закрыв мембрану носовым платком, набрала номер Феди и прочирикала в трубку: «Позовите, пожалуйста, Андрюшу!» Якобы номером ошиблась. Конечно, Федор встрепенулся: «Андрюши здесь нет, но, может быть, вас заинтересует Федор?» Я разыграла легкое смущение и замешательство, а незадачливый Флейтист резко перешел в наступление — при его монологах трубка освобождалась от носового платка и поворачивалась к умирающей от сдерживаемой ржачки аудитории. «У вас такой интеллигентный голос, — вдохновенно вещал Федя. — Вы, наверное, любите стихи?» «Люблю», — тихо пискнула я, затряслась от смеха и уткнулась в Александрово плечо. «Спокойнее, мамочка, — осадил меня Александр, — держи лицо. Веди беседу». А Федор тем временем открыл сборник Лорки и начал шарашить по-писаному, завывая: «В полночь, на край долины, увел я жену чужую...» Народ только что, извиняюсь, не описался хором, а я, рыдая, нашла в себе силы сказать, что завтра у памятника подпольщикам я буду трепетно ждать его в одиннадцать утра, а узнать меня он сможет по скрипичному футляру (якобы я — скрипачка). «А вы меня узнаете по журналу «Новый мир», — просвистел Федя. Тут кто-то нажал на рычажок, компания предалась неудержимому веселью, и утром все продефилировали мимо памятника, где Федя, как идиот, топтался с «Новым миром» под мышкой. Мнимая (о чем Федор никогда не узнал) скрипачка, разумеется, не пришла, но он унывал недолго. Его невесты, жены и любовницы мелькали перед нашими глазами лет двадцать, так что все окончательно запутались и молчали, как рыбы в пирожке, когда очередная женщина появлялась на пороге и говорила — я, мол, от Федора, и чувырлы, надо сказать, они были, как на подбор, отменные, черт знает, где друг наш Федя дам своих подбирал, но мы всех привечали, кормили, поили и с песнями провожали — нельзя же друга обижать. В последний раз я встретила Федора в Магадане. Летела из Москвы в Хабаровск в старые времена с двумя пятаками в кармане (а зачем больше — в самолете деньги не нужны, на троллейбус же до дома с избытком хватает), и вдруг ни с того ни с сего радио объявило: «По причине метеоусловий Хабаровска наш самолет совершит посадку в Магадане». Здравствуй, называется, Родина родная! В махоньком магаданском аэропорту, кроме нашего, собрались уже пять московских рейсов, я в жизни своей такой толчеи не видела — на улицу из-за пятидесятиградусного мороза носа высунуть было нельзя, все сидячие места другие расторопные пассажиры заняли, к буфету — не протолкнешься, да с моими десятью копейками там и делать было нечего. Я разменяла один заветный пятак на две двушки и позвонила Федору: приезжай, мол, друг, с голоду умираю, и вообще — тоскливо. Федя, к чести его, примчался, привез домашних пирожков, спросил: «От злой тоски не матерись?» «Нет, — сказала я, — не матерись, но впадай в некоторое уныние». Федор был все тот же живчик, седой, потрепанный, полный дурацкого оптимизма, разве что Однорукого флейтиста не изобразил при всем честном народе, но соседку мою по отложенному рейсу тут же попытался склеить. Увы, безуспешно. А песня с Федором у меня ассоциируется хорошая:
От злой тоски не матерись, Сегодня ты без спирта пьян: На материк, на материк Ушел последний караван.
Здесь невеселые дела, Здесь дышат сопки горячо, И память давняя легла Зеленой тушью на плечо.
Опять зима, опять пурга Придут, метелями звеня… Сойти сума, уйти в бега Теперь уж поздно для меня.
От злой тоски не матерись, Сегодня ты без спирта пьян: На материк, на материк Ушел последний караван...
Юрий: «Вперед, хромоногие!»
С севером, Александра, у меня один героический эпизод связан, про который я обещал рассказать, — как мы с Корнеем «челюскинцами» были. Случилось это в 1983 году, когда весь наш Советский Союз готовился торжественно отметить славную годовщину — пятидесялетие со дня гибели знаменитого парохода «Челюскин» во льдах Чукотского моря, или, точнее, со дня спасения экипажа из этих самых льдов. И мы, значит, с другом Корнеем решили всех коллег-журналистов переплюнуть и добраться на собачьих упряжках к месту этой самой гибели. Или спасения. И даже как бы с «научной» целью: проверить, можно ли было челюскинцев вывезти на собаках? А надо сказать, что идею эту подарил мой шапочный знакомый Петя из поселка Мыс Шмидта, когда я там однажды был в командировке. И даже вызвался быть радистом и завхозом экспедиции. Петя слал нам с Мыса Шмидта такие замечательные телеграммы: «Насчет собак договорился три упряжки есть высылайте деньги», «Договорился три ящика тушенки высылайте деньги». И тэ дэ. Ну, деньги мы не дураки высылать, но боевой дух в Пете поддерживали, а когда наступила весна, взяли в своих редакциях, где к нашей затее отнеслись с восторгом, командировочные, набили рюкзаки свежими огурцами, ибо огурец на Чукотке — лучший подарок, и полетели через Магадан на Мыс Шмидта. Первым делом мы пошли в райком партии и рассказали о своей экспедиции секретарю по идеологии — прекрасной даме по имени Гантель Михайловна. И бумажки от редакций с просьбой оказать содействие вручили. Гантель Михайловна идеей нашей прониклась, созвонилась с соседним Иультинским районом, на обширной территории которого затерялось прибрежное село Ванкарем, откуда и происходило пятьдесят лет назад спасение челюскинцев, и сказала: «Так, упряжки вам будут, каюры будут, меховая одежда будет, разрешение пограничников будет, а вот радиста Петю мы заменим на другого». «Почему?» — удивились мы. «Потому что он у нас тут местный диссидент, а если точнее, того...» — и Гантель Михайловна покрутила пальцем у виска. Жалко нам стало Петю, но — назад дороги нет! Мы угостили Гантель Михайловну свежими огурцами и вскоре с оказией — санитарным самолетом — улетели в Ванкарем. Три дня ушло на знакомство с новыми друзьями — мэром Толей, радистом Валерой, каюрами Юрой Вукувунентыном, Кимом Росгытагином, Семеном Чайвуном, на освоение езды на упряжках, доедание огурцов, покупку тушенки, чая, «и еще там кой-чего. И — вперед! Где найти мне слова и краски, чтобы описать фантастические голубые льдины, гигантские торосы, похожие на сказочные крепости и замки, и парящую над всем этим Белым Безмолвием огромную белую птицу — альбатроса или, может, буревестника?! И мы то мчались по льду, то прорубались сквозь торосы, то перетаскивали упряжки через трещины... А еще — лежали с карабинами в засаде у полыньи, ожидая нерпу, ночевали в палатке, подстелив оленьи шкуры... А видела бы ты нас, Александра, когда мы в меховых кухлянках и торбазах сидели на нартах, бросали собачкам куски квашеного моржового мяса — «копальхен», потому что закон тундры гласит: «Сначала покорми собак, потом поешь сам!», а сами, значит, ели мелко накрошенное нерпичье мясо с жиром — «прзрэм», запивая обжигающе горячим чаем... А дальше меня, конечно, подмывает слегка слукавить и сказать, что вот-де доехали мы до места гибели «Челюскина» и с песнями вернулись в Ванкарем. Но, увы! Сто пятьдесят километров по морю — это не прогулка по тундре. Мы уперлись в какой-то жуткой высоты снежный хребет, а когда взобрались на него, оставив собачек внизу, увидели впереди нагроможденья торосов и черные разводья до горизонта... Было это в апреле, как и пятьдесят лет назад, когда людей спасали из ледового лагеря, и на собаках их оттуда вытащить было невозможно. Что мы как бы и доказали. А когда вернулись в Хабаровск, уже начался май, и северяне-попутчики по самолету, выйдя на площадь перед аэропортом, говорили: «Здравствуй, зеленая!» Это они с травой так здоровались. А сейчас я открою тебе, Александра, маленький секрет: чего это меня потащило в чукотские льды и снега? А вот чего. Когда я был молодым и друзья называли меня Смоком, я безумно любил одну девушку и книжки Джека Лондона. И я составил себе такой смешной план: что бы я хотел сделать в жизни. Первым пунктом было, конечно, жениться на этой самой девушке, а каким-нибудь двадцатым — «ехать на собачьей упряжке и кричать: «Вперед, хромоногие!» Как у Джека в северных рассказах. Так вот, кроме первого пункта, все остальные у меня, в общем-то, выполнились, поэтому мне совершенно не больно за бесцельно прожитые годы. А на твою «Девушку из таверны» (кстати, моя первая любовь обожала песню про девушку из таверны — только про другую, которую полюбил суровый капитан за глаза ее с испугом серны и улыбку, как ночной туман) я отвечу такой:
Бросьте, ребята, бросьте! Наше ли это дело? Мы в сердце у женщин гости. Была любовь, да улетела.
Наше ли это дело — Ревность, тревога, отчаянье? Ветра бы нам, да снега, Моря, да крика чаек.
Мы в сердце у женщин гости. Не стоит толкаться рядом, А если ласкать придется — Ласкаем руками и взглядом.
Была любовь — да улетела. Не надо искать причины. Только бы радость звенела — Ведь мы ж, черт возьми, мужчины!
Так бросьте, ребята, бросьте! Поутру взмахните шапкой, И пусть по волнам понесется Шхуна под черной тряпкой! Жалко, Саша, что твой камчатский знакомый чукча Степа этой песни не знал. Такими циничными словами я и закончу свою историю про «челюскинскую» экспедицию.
Александра: «За то, что утрами туманными я слишком легко уходил…»
В минувшее воскресенье, в десять часов утра, меня разбудил звонок в дверь. «Кого бы это черти могли принести в такую рань?» — подумала я с неудовольствием (у каждого ведь свои представления о «рани») и, накинув халат, поплелась открывать. На пороге стоял незнакомый молодой человек вида чрезвычайно живописного: в китайских тапочках на босу ногу, как бы не совсем уместных в октябрьские холода, рваном свитерке и детской вязаной шапочке. Он церемонно поклонился и сказал голосом интеллигентным и даже не слишком пропитым: «Простите за беспокойство. Мы с ребятами тут сидим в подвале, а закусить нечем. Не могли бы вы презентовать нам sandwich?» «Что презентовать?» — опупела я. Любой бы опупел, если б у него спросонья какой-то бич попросил что-то на хорошем английском... «Ну, кусочек хлеба и что-нибудь сверху», — улыбнулся молодой человек. «Ах, сэндвич!» — обрадовалась я неизвестно чему и понеслась на кухню за бутербродами. «Very well, — снова раскланялся незнакомец. — Премного благодарен, мэм». «Не стоит благодарности, сэр!» — величественно ответила я, ощущая себя некоторым образом королевой Елизаветой. Весь день потом у меня было хорошее настроение, да и сейчас я вспоминаю этого молодого человека с добрым чувством. Вообще, у меня двойственное отношение к бичам. С одной стороны, смотреть на них, конечно, тошно, а с другой — ужасно жалко. Всегда хочется помочь, но чем тут уже поможешь!.. Разве что дашь денежку (или бутерброд) да искренне пожелаешь добра. Фрагментарное мое общение с бродягами позволяет сделать, быть может, поверхностный вывод: люди они скорее хорошие, чем плохие. Во всяком случае, мне они ничего дурного не сделали. Напротив: однажды в тайге, когда я чуть не обморозилась, бич подарил мне теплые носки, потом в городе какой-то сердобольный алкоголик помог донести тяжелую сумку с картошкой, и еще как-то раз зимой, когда коляска с маленьким ребенком застряла в сугробе, и я минут десять билась, чтобы ее оттуда извлечь, а мимо спешили прилично одетые люди, не обращая на нас никакого внимания, на помощь пришел опять-таки бич — он молча свернул с дороги, подхватил коляску, поставил ее на тротуар и так же молча, не слушая моих благодарностей, побрел дальше. Я долго растроганно молилась ему вслед: «Господи, помоги этому человеку!» Уж не знаю, услышал ли Бог мою молитву, но, по идее, должен был — все поданные «луковки» у него на строгом учете, а парень, безусловно, луковку подал. И еще одну чудную сценку я видела на Хабаровском вокзале, когда зимней ночью ждала поезд. Я читала книжку и тайком наблюдала за парочкой, расположившейся неподалеку. Бездомные мужчина и женщина, оба по виду лет за сорок, со следами бурной жизни на лице и соответственно одетые, сидели, обнявшись, и трогательно заботились друг о друге. Время от времени кто-нибудь из них спрашивал: «Тебе удобно? Тебе не холодно?..» Они укрывались рваным полушубком — одним на двоих, и каждый пытался потеплее укутать другого. Потом мужчина куда-то ушел, а когда вернулся, в руках у него были гвоздики — три замурзанных цветочка, явно из мусорного бака. «Валя, это тебе!» — с нежнейшей улыбкой на беззубом лице сказал кавалер, а Валя рассиялась ему навстречу. Ах, нужно было видеть эту Валю: и глаз подбит, и ноги разные!.. Но умереть мне на месте, если не светилась она любовью, достойной, быть может, самой высокой поэзии и уж, конечно, не моего пера. Наверное, таких людей нельзя осуждать. Ведь не осуждаем же мы спортсменов, которые не сумели толкнуть штангу. Не взяли вес. Вот и эти не взяли вес — жизнь оказалась не по силам. И у каждого в прошлом — своя трагедия и своя, наверное, вина. Да ведь не нам судить. Юра? А песня мне вспомнилась не то чтобы совсем про бича, но про забулдыгу, который «утрами туманными слишком легко уходил». Не велик, кажется, грех, но тяжела ладонь твоя, Господи! Не каждое плечо ее выдерживает.
...И падал я в душные травы, Горячие губы ловя. Российские добрые бабы Любили, жалели меня.
Любили меня, окаянного, Стирали мои рубахи, Шального, побитого, пьяного Спасали из уличной драки.
Любили меня застенчиво, И я не буду прощен, Что гордое имя Женщины Я в лицах у них не прочел...
За то, что я их обманывал, За то, что я их не любил, За то, что утрами туманными Я слишком легко уходил —
Не падать мне в душные травы, Горячие губы ловя… Российские добрые бабы, Наверно, простили меня...
Юрий: «Дорогие папаши-мамаши…»
Сегодня, Александра, я расскажу о том, как иногда песня не только жить, но даже кушать помогает — в самом прямом смысле. Во времена моего детства еще ходили по вагонам пригородных поездов нищие с гармошками и пели душещипательные песни. На гармошке стояла жестяная банка, в которую пассажиры кидали монеты, или перед гармонистом шла какая-нибудь потрепанная дамочка и принимала пятачки и гривенники в гармонистову шапчонку или кепочку (в зависимости от времени года), а гармонист выводил: «Дорогие папаши-мамаши, перед вами народный герой! Вас пятнадцать копеек не встроит, для меня ж это хлеб трудовой! Дорогие отцы-матери, братья и сестры! Помогите своей трудовой копейкой герою Севастополя, Симферополя, Сапун-горы и города Одессы!»... Так вот. Когда я поступил в политехникум, наш первый курс, естественно, послали в колхоз — на месяц. Жили мы в деревне Починки, с утра до вечера ходили по грязным чавкающим бороздам и собирали своими слабыми подростковыми ручонками картошку, а кто посильнее, оттаскивал наполненные этим национальным плодом ящики к дороге, откуда вечно нетрезвый мужичок отвозил их на телеге куда-то вдаль — и это был единственный колхозник, которого можно было с натяжкой отнести к трудящимся. Денег нам за нашу работу, естественно, не платили (слава Богу, хоть кормили), взятые с собой рублишки улетели в первые же три дня на сигареты и леденцы, и вот примерно через неделю мы решили тайно отправить гонцов в город — обойти родителей и собрать деньжонок, а перед преподавателем, который нас тут опекал, но с нами почему-то не работал, гонцов отмазать, ну, там, как-то картофельные ряды распределить, чтобы бреши заметно не было. Кого послать? Выбор пал на Вовку Сарафанова и меня. Сарафан был такой довольно хулиганистый пацан, с которым не пропадешь, а насчет меня сказано было так: «Ты с нашими родителями культурно поговорить сможешь, в случае чего слезу пустишь про нашу несчастную жизнь». И вот мы, после обеда смотавшись с поля, быстрым шагом добрались по проселочной дороге до железнодорожной станции, сели в электричку, и Сарафан сказал: — Юрка, а давай денег заработаем, пока едем? — А как? — спросил я. — А побирнемся! — Давай, — сказал я, не очень представляя себе конкретику действий, но полагаясь на Сарафана и как бы предвкушая какое-то приключение. — Ты, значит, пойдешь впереди, будешь нести кепку и говорить: «Дорогие отцы-матери...» А я буду идти сзади под видом слепого и петь. И вот мы двинулись по вагону. Сарафан, задрав голову с закрытыми глазами и положив мне руку на плечо, хриплым голосом запел: «Есть в Боливии маленький дом, он стоит на утесе крутом...» и какие-то другие хулиганские песни, а я, значит, дрожащим от стыда голоском лепетал примерно следующее: «Дорогие дяденьки и тетеньки! Помогите своей трудовой копеечкой двум братьям-сиротам!..» И тэ дэ, и тэ пэ. И зазвенели в моей набирающей вес кепочке монетки, и даже рублики зашуршали. Что не очень и удивительно: вид у нас после колхозной недели был грязноватый, в меру несчастненький, да и по природным физическим данным мы были скорее шкеты, чем спортсмены-разрядники. Каковы же были наше удивление и восторг, когда, сойдя на родной станции и пересчитав свой скромный заработок, мы обнаружили, что стали почти богачами! И Сарафан, сказав, что визиты к чужим родственникам и сбор денег для пацанов никуда не денутся, твердым шагом повел меня к своему одиноко жившему в коммунальной комнатушке старшему товарищу Брынде, который нам очень обрадовался, тут же сгонял в магазин за плавлеными сырками и «портвейном розовым» (который мне понравился гораздо меньше столь любимой мной в недалеком будущем марки «Три семерки»). Закончив незатейливый и слегка затянувшийся ужин, мы немного попели песни, пока нас не приструнили соседи, и улеглись спать. Надо ли говорить, каким ужасным было наше завтрашнее пробуждение?! Денег-то мы для пацанов не собрали! Что ж, пришлось остаться до вечера — до прихода с работы родителей наших пацанов. И долг товарищества мы, в конце концов, исполнили. А через много лет, когда я уже жил в Хабаровске и работал в газете, напросился однажды в археологическую экспедицию со знакомыми студентами-худграфовцами. У них это была обычная практика, совмещенная с пленэром, а мне редактор выписал командировку на неделю. Улетать вся компания должна была двумя маленькими самолетиками — в Кукан. И вот наша первая партия загрузилась, самолет взлетел и через полчаса сел в Желтом Яру, потому что в Кукане испортилась погода. И в этом Яру мы неделю прожили — в какой-то избушке. А все экспедиционные деньги, между прочим, остались у начальника — во втором самолете, который так и не вылетел из Хабаровска. И вот мы проели мои командировочные и поняли: надо что-то придумывать. И мы пошли в ближайший пионерский лагерь и предложили: мы вам концерт, а вы нас накормите. Симпатичные пионервожатые с радостью согласились в надежде на танцы после концерта и новые интересные знакомства. И вечером в лагерном клубе собралась куча детей, радуя мой взор аккуратно повязанными пионерскими галстуками, а артист у нас был только один — Володя Носов, ставший сейчас знаменитым художником, а тогда — простой второкурсник. Но на гитаре он играл классно! И целый вечер Володя вышибал из пионеров и пионерок слезу, исполняя: «Белая береза, я тебя люблю, ну, протяни мне ветку белую свою, без любви и ласки пропадаю я...» и прочие любимые советской детворой песни. А особенно почему-то рыдали дети и взрослые на песне Юрия Визбора про судно «Кострома». А потом нас, конечно, накормили и в запас дали, и танцы устроили, и знакомства, а в этом году вдруг позвонил мне Володя Носов и позвал в гости, потому что решил подарить мне одну свою картину, от которой я балдею. И вот мы с ним посидели, попели песни разных годов, ту пионерско-археологическую историю вспомнили. Картина Володи у меня на стене висит, и я часто смотрю на нее и слышу музыку сфер, а визборовскую песню про «Кострому» с удовольствием печатаю здесь.
По судну «Кострома» стучит вода, В сетях антенн качается звезда. А мы сидим и курим, мы должны Услышать три минуты тишины. Молчат во всех морях все корабли, Молчат морские станции земли, И ты ключом, приятель, не стучи, Ты эти три минуты помолчи. Быть может, на каком борту пожар, Пробоина в корме острей ножа? А может быть, арктические льды Корабль не выпускают из беды. Но тишина плывет, как океан, Радист сказал: «Порядок, капитан». То осень бьет в антенны, То зима, Шесть баллов бьют по судну «Кострома»…
Александра: Каникулы у моря
Перед отпуском, Юра, самое время спеть что-нибудь веселенькое, туристское. И историю вспомнить соответствующую. Как, например, десять лет назад я с детьми и подругой, ученой дамой, преподававшей марксистско-ленинскую философию в одном хабаровском вузе, ездила отдыхать на остров Рейнеке. Папа наш от поездки уклонился. «Я, — сказал, — лучше ремонт в доме сделаю», и, разумеется, не сделал, нехороший человек, но не о нем речь. Подруга уехала первая, она встретила меня с детьми, когда мы сошли с парома: за спиной у меня был огромный рюкзак, в одной руке я держала палатку, в другой — тяжелую сумку с картошкой и помидорами, дети тоже были нагружены рюкзачками. Подруга сказала, что ей нельзя поднимать тяжелое, поэтому шла налегке и весело щебетала: посмотри, мол, какой прекрасный вид открывается с горы! «Ничего», — злобно промямлила я, чувствуя, что понимаю, как с людьми случаются апоплексические удары. «Ничего! — фыркнула подруга. — Я тебе удивляюсь: ты в юности такой поэтической девушкой была, даже стихи писала. Куда все делось?» «Дура ты», — хотела сказать я, но не сказала, потому что не стоит начинать отдых со ссоры. И вообще я дала себе слово, что ради детей, мечтавших о море всю зиму, перенесу все — и подругу, и спартанскую жизнь в палатке, и мужа, который от отцовских обязанностей уклонился, нехороший человек. Но не о нем, как сказано, речь. Подруга моя была дамой со странностями. Несмотря на марксистско-ленинскую твердолобость, она верила в сглаз, порчу, экстрасенсов и прочую хиромантию. А еще она безумно боялась микробов. Я же не верила ни во что: ни в Маркса, ни в Ленина, ни в Бога, ни в черта. А на микробов плевать хотела. Как говорила моя бабушка: от грязи не треснешь, от чистоты не воскреснешь. Поэтому общались мы с ней примерно так: Я: Где мы будем мыться? Тут баня какая-нибудь есть? Она: Баня есть. Но туда ходить не нужно. Я (с подковыркой): Там, вероятно, грязно? Она (не слыша иронии): Нет, там не грязно. Но туда ходят местные бабки-татарки. Они приезжих не любят. Я: Что, сразу кипятком шпарят? Она (нервно): Тебе бы только ерничать, а я знаю, что у них дурной глаз. Они могут порчу наслать. Боже милостивый, порчу! Да зачем ее на тебя насылать, если ты от рождения с прибабахом, думала я, но молчала — до поры до времени. И вот однажды, в прекрасное солнечное утро, когда мы, позавтракав, улеглись на гладких белых камешках, а я даже размечталась, что, если мне позволят пролежать на этих камнях без движения хотя бы один день, прощу все — и палатку, и подругу, и мужа, который каникулам у моря предпочел ремонт и не сделал его (нехороший, соответственно, человек), но подруга моя была деятельна и неутомима. «Кончай валяться, — крякнула она над самым ухом. — Нужно идти на Красные скалы». Это, оказывается, самое красивое место в Приморье, и, не посмотрев его, я совершу преступление перед человечеством. Я обреченно вздохнула и пошла — спорить с ней было бесполезно. Ну, скалы, ну, Красные, ну, в самом деле, недурной вид. Но тащиться пять километров по жаре, по валунам, с пятилетним чугунным ребенком на плечах — извините, удовольствие того не стоило. Назад возвращались в недружелюбном молчании. У кострища нас ждал сюрприз — десяток чистеньких розовых картофелин. Он был тем более кстати, что свои припасы мы уже съели. Мужички, что пьянствовали утром неподалеку от наших палаток, сделали девушкам презент, поняла я и сказала: «Спасибо!» Но подруга вдруг сбледнула с лица и судорожно стала запихивать картошку в пакет: ее, сказала она, нужно выбросить. Ребенок мой младший удивился и спросил — зачем, мол, это же не гнилая картошка, ее можно испечь, мы всегда на даче печем картошку. Тут я со всем доступным мне сарказмом объяснила мальчику, что картошка эта — заговоренная, есть ее нельзя, поскольку кровавый понос неизбежен. Дитя посмотрело на меня с испугом, а с подругой сделалась истерика. «Ты, — закричала она, — как гиппопотам, ты можешь растоптать человека и не заметить. Своими шуточками изводи своих домашних!» И так далее. Я, конечно, забыла клятву молчать и терпеть все ради детей десять дней, и объяснила подруге — какая такая трепетная лань она есть на самом деле. Отдохнули, называется. При этом, Юра, представь, за десять дней мы даже ни разу не выпили: в дополнение ко всему подруга моя была еще и трезвенницей. А метрах в ста от нас стояли лагерем какие-то симпатичные парни, они пытались пригласить нас в компанию, но с моей безумной пуританкой контакты были исключены. И я с завистью слушала, как мужики купаются ночью, смеются и поют под гитару:
Мы однажды вместе с Васей отдыхали на турбазе. Я из Волги не вылазил, я с утрянки долбанул. Что нам рифы, что нам мели? Отдыхали, как хотели. Исхудали, загорели. Правда, Васька утонул. Через полчаса с турбазы притащили водолаза. Разбудили, но не сразу. Он глаза открыл — икнул И «Тройного» влил в аорту — сразу видно — парень тертый! Спец, отличник, мастер спорта! Правда, тоже утонул.
Прибежал директор базы: «Не видали водолаза? Все духи украл, зараза, всю похмелку умыкнул! Вот пойду!» — кричит. И в катер. И с разбегу дернул стартер, и умчался на фарватер, и там, конечно, утонул.
Ставлю рубль, ставлю стольник — здесь Бермудский треугольник: за покойником покойник. Я как крикну: «Караул!» Из кустов в одном баллоне весь в ремнях и самогоне прибежал полковник Пронин. Ну, этот сразу утонул.
А потом тонули лодка, врач и повар с пьяной теткой Рыбнадзор — тот вместе С лодкой, Ну а к вечеру — ваще... Два директора завода, все туристы с парохода. Главно, канули, как в воду — Ни привета, ни вещей.
Утром сторож появился — он ничуть не удивился. Говорит: «Ты что, взбесился?! Глянь на Волгу — вон она! Тут намедни посередке утонула баржа с водкой. Может, сплаваем в охотку?» И нырнул. И тишина.
Юрий: Немного мистики в холодной воде
Вот ты, Александра, в своей песенной истории вспомнила об отдыхе на море и о романтической подруге, «совмещавшей марксистско-ленинскую твердолобость с наивной верой в сглаз, порчу, экстрасенсов и прочую хиромантию», и эту подругу как бы покритиковала — что она тебе отпуск испортила. А лично мне твоя подруга даже слегка симпатична — ну, я бы на ее месте тоже потащил друзей на какие-нибудь Красные скалы, чтобы подарить им «недурной вид», и о фантастике при этом не забывал. И, поскольку мы с тобой только что вернулись со сплава по таежной реке, о котором напишем серьезный репортаж под названием «По большой воде на маленьком плоту», то сам Бог велит мне сегодня «спеть» про этот сплав — были там и вода, и скалы, и, я бы сказал, игра в «прочую хиромантию» (не ты ли тучи усилием воли разгоняла?!). Будем считать, что моя история — как бы вставная новелла в наш нормальный материал, в котором, естественно, нет места для прибабахов и примочек, хотя марксистско-ленинская идеология доставала нас и в дремучей тайге — но это уже для твоего пера, я же расскажу свой индивидуальный сюжет. ...На этот сплав меня пригласил наш товарищ Виктор, и я отчего-то зациклился — вот, если схожу, то все у меня дальше будет о’кей, а если нет — то наоборот. И по первому зову укатил в Переяславку, а там — наводнение, о сплаве и речи быть не может, ладно, подумал я, написал об этом наводнении репортаж и стал тупо ждать следующего сигнала, откладывая неотложные дела и поездки. Через неделю Виктор сказал: «Идем», и я мигом снялся с насиженного стула, а все говорили: «Ну ты что, рехнулся, там же наводнение продолжается и тайфун обещают», но мне уже было все равно. Ну, а то, что ты, Александра, к нам в последний, можно сказать, момент присоединилась — оттого, что один телевизионщик дал отбой, мол, в дождь фильм не снимешь, и место на плоту освободилось, — это твоя проблема. А моя началась еще в автобусе. Вот едем мы в Переяславку, вдруг водитель затормозил у остановки, где рыдала маленькая девчушка, а подруги ее утешали: «Да вернется твоя мама!», но, увидев, что помощь не нужна, шофер погнал дальше и — снова затормозил — на дороге стояли гаишники, скорая и лежал сбитый парень. Очень плохие «звонки», сказал я. Беру их на себя. Вот так, до сплава, началась моя любимая еще со времен фэнства система заморочек, подаренная Воннегутом-Шекли-Толкиным и гениально сформулированная Ежи Лецем: «Человек не одинок. Ведь кто-то его стережет». Но и — по Курту: «Кто-то тебя бережет». А по Роберту — они «там, наверху», играют на тебя в карты с переменным успехом, поэтому не удивляйся, если у тебя сгорел гараж. Черный юмор, так сказать. Д. Р. Р. Т. Ну а если же всерьез: даже за маленького хоббита «там, наверху», идет крутая борьба между «светлыми» и «темными». И вот уж в этом-то я, когда влез в толкинизм, воочию убедился. Но это совсем другая история. Ладно, подумал я, пусть этот непонятно зачем нужный мне сплав усложнится для меня лично такой вот фэн-игрой. Посмотрим и будем помнить предупреждение Шекли («Чего особенно нужно остерегаться на этой планете?» — «Остерегаться нужно ВСЕГО»). ...На второй день сплава, во время стоянки, я поперся в тундровую тайгу по грибы. Прекрасно зная, между прочим, что идти по мхам надо осторожно — под обманчиво-ровной зеленой мшистостью таятся ямы. Вот в такую яму я все-таки и въехал правой ногой, спасибо, не сломал, но растяжение связок получил классное! Другой бы на моем месте завыл от боли, а я как бы даже обрадовался: первый «звонок» отработал, второй привет от «темных» покруче должен быть. И вот вечер, ужин у костра, команду нашу волнует один вопрос: сломался сплав из-за моей ноги или нет? То есть, гнать ли нам завтра в конечный пункт или ловить кайф еще четыре дня — по плану? Да ерунда, сказал я, все нормально, и даже вроде бы попрыгал на уже сильно распухшей к этому времени ноге. Трое остались ночевать в маленькой охотничьей избушке, а другие трое, включая меня, пошли спать на пришвартованный к берегу плот. Парни, сказал я, вы идите вперед, спальники расстелите, а я следом потихонечку похромаю, тропинку-то видно. И вот, тащусь я в кромешной тьме по этой тропинке и думаю: надо какую-нибудь палку найти — опираться, и в ту же минуту вижу лежащую поперек тропинки палку. Поднял я ее — и это оказалась натуральная еловая трость точно под мою руку — в смысле расстояния от кисти до земли. И я с ней благополучно доковылял до плота, а утром очистил ножом от коры и обалдел! На рукоятке-корне открылись такие рисунки! Птица летящая, тигр, пулеметчик, иероглифы, латинские и русские буквы... Ты, Александра, видела, как я с этой тростью, словно с писаной торбой, носился — и полировал ее тряпочкой, и подсолнечным маслом смазывал, а вся команда у меня ее посмотреть просила и эти рисунки на рукоятке расшифровывала. И понял я, что такую замечательную трость в нужном месте и в точное время мне «светлые» на тропу положили. И что дальше все и вправду будет нормально. Но это я вперед забежал. А когда я — уже с тростью, но еще не зная, ЧТО она такое, — ковылял по темной тайге к плоту, то вдруг увидел прямо на тропе светящийся крест. И прямо остолбенел, как Робинзон Крузо, наткнувшийся на след босой ноги. Я осторожно обошел этот крест и, дойдя до плота, спросил: «Мужики, а вы видели там, на тропе?..» «Крест, что ли? — сказал Коля. — Так это мы его из светящихся гнилушек сложили, чтобы ты своротку на плот не пропустил». Надо ли говорить, как сладко спалось мне, несмотря на больную ногу, на нашем замечательном плоту под убаюкивающий гул реки... И больше на сплаве ничего плохого со мной (и с товарищами) не случилось, но зато, когда мы уже возвращались в Переяславку, «темные» начали в бессильной злобе лупить вдогон — по машине: сначала полетела какая-то труба, потом кончился бензин, потом лопнула шина... Но это уже не мои проблемы. Как говорил Воннегут, «только не принимайте мои слова всерьез». И песню я сюда вкатываю совершенно не фантастическую и давно любимую. Как бы про сплав.
Все перекаты, Да перекаты, Послать бы их по адресу! На это место Уж нету карты, Плывем вперед по абрису. А где-то бабы Живут на свете, Друзья сидят за водкою. Владеют волны, Владеет ветер Моей дырявой лодкою. А если есть там С тобою кто-то, Не стоит долго мучиться! Люблю тебя я До поворота, А дальше как получится. К большой реке я Сегодня выйду, А завтра лето кончится... И подавать я Не должен виду, Что умирать не хочется.
И все же, ребята, приятно думать, что «там наверху» кто-то тебя стережет, но кто-то и бережет.
Александра: «Я воспарю метра на два, на три…»
Опять весна, Юра, на белом свете. И хочется что-то хорошее рассказать. И спеть. И вот, представь, подумала я, подумала — что же такое светлое связано в моей жизни с весной, и ничего не вспомнила, кроме одного эпизода, когда мы с ребенком пускали кораблики на Неве. Я показывала мальчику Ленинград, мы устали, спустились к набережной, распотрошили мой блокнот и отправили вниз по течению целую эскадру маленьких белых лодочек. Было тепло, и Адмиралтейская игла блестела на солнышке. И Нева плескалась у ног. «Вот бы прокатиться по реке», — мечтательно сказал ребенок. Мы купили билеты на речной трамвай и поехали: Нева, Фонтанка, Мойка, канал Грибоедова, канавка, в которой утопилась Лиза, мосты, набережные, дворец Шереметева, Инженерный замок с привидениями — полный набор для провинциалов. Дитя было счастливо, а я забавлялась, глядя на экскурсовода. Он, вероятно, в прошлом был актером, выгнанным из театра за пьянку и вопиющую бездарность, ибо носил седые кудри до плеч, классический сизый нос, бархатный берет и с подвыванием декламировал: «Люблю тебя, Петра творенье!» Он был трогательно глуп. Он говорил замечательные вещи, например: «Поцелуев мост не потому называется Поцелуевым, что на нем целуются, а потому что его построил купец Поцелуев». Или: «В этом дворце (в смысле — Шереметевском) умерла великая актриса Параша Жемчугова. Она не вынесла гнета крепостничества и самодержавия». Да уж. Нас бы кто так угнетал. Параша умерла, если мне память не изменяет, родами, и муж ее законный, граф Шереметев, — был безутешен... Тем не менее весенний день в Ленинграде был хорош и дурак-экскурсовод там тоже был уместен: он выглядел неким комическим дополнением к идиллии. Жизнь, я давно заметила, любит смешивать жанры. Ну, чтоб не вовсе уноситься в небеса. И еще один весенний день вспомнился мне. Это в девяностом году было: я лежала в больнице с таким низким гемоглобином, что ниже бывает только у тех, кого везут на кладбище. И пришла меня навестить твоя, Юра, жена, а моя любимая подруга Машечка. Мы с ней немножко побродили по больничному двору в поисках уединенного места и нашли скамеечку, сразу за которой начиналась помойка, а на той помойке среди мерзости и запустения цвела розовым цветом безгрешная худосочная вишенка. «Всюду жизнь», — сказали мы с Машей, приземлились на эту лавочку и душевно распили бутылку красного сухого вина (для крови полезно). Для души, как выяснилось, тоже, поскольку с того дня я стала выздоравливать и скоро выздоровела совсем. Глупости, что в здоровом теле — здоровый дух. Наоборот. Дух все же первичен. Если у души появляется желание жить, то и тело живет. А в тот день впервые за много месяцев душа моя открыла глаза, встрепенулась, порадовалась солнышку, Маше, цветущей вишне, бутылке доброго вина и сказала себе: ничего, что вокруг помойка. Все равно весна пришла. Все равно надо жить. А вскоре мой взрослый уже мальчик, с которым мы когда-то пускали кораблики по Неве, спел чудную песню про весну, про то, что «я воспарю метра на два, на три». Именно. Выше — страшно, а ниже — полета не получится. Так мы все и летаем по жизни — низко-низко, как крокодилы из анекдота. Ну, как умеем... Извините.
Дворник Степанов
Набив межзвездной пустотой оба кармана тихо, как вор, в город приходит ночь. И одуревший от весны дворник Степанов дерзкой метлой мусор погонит прочь. И тут словно ночной ковбой, из-за угла выйду я, наступая на лужи, и сложит оружие непобедимая зима. И тут от запаха весны, снега и хвои что-то во мне произойдет внутри. И, оттолкнувшись от земли дерзкой ногою, я воспарю метра на два, на три. Но и не более — чтоб с непривычки не стучало в ушах от давления, но и не менее, поскольку хочется летать! И, одуревший от весны, в дальние страны я полечу сквозь небосвод ночной, И, заглядевшись на меня, дворник Степанов бросит метлу и полетит за мной. Так отчего же весь народ ходит, как пьяный? Что нас влечет, что нас лишает сна? А просто в туче воробьев дворник Степанов в небе висит — значит, пришла весна!
Юрий: Зимняя рыбалка с Вольдемаром
Давай, Александра, помянем сегодня Володю Сополева, незабвенного Вольдемара, соавтора нашей любимой и настольной-застольной книги «Несчастная жизнь Байрама и Вольдемара». Ровно три года назад перестало биться сердце поэта, и все эти три года я живу с ощущением какой-то несправедливости происшедшего. Ну почему не сработал «автопилот», на котором люди добираются до дома, где был Володин ангел-хранитель, почему в ту студеную январскую ночь не затащил его за шиворот в какой-нибудь теплый подъезд? Не тайга ведь, не степь... Или все же — от судьбы не убежишь, не уползешь? Сколько у него в стихах набормочено-напророчено... «Упал человек на снег. Исполненный милосердья, стараюсь не наступить». «Коль все-таки с Байрамом мы замерзнем, пускай нам общим памятником будут не купленные нами две бутылки». И совсем уже до мороза по коже —
А жене моей так скажи: Вольдемар, мол, в степи замерз, А деньгу, что с тобой нажил, Он с любовью с собой унес.
Вот только деньгу он никакую не нажил. Зато рукописи остались, и все мы с Байрамом мечтаем издать «Несчастную жизнь...» в полном объеме. Только вот тоже никак деньгу для этого нажить не можем. ...Помнишь, Александра, как приехали мы все с кладбища, сели за поминальный стол — и такая тоска навалилась. И тогда Байрам сказал: «Вольдемарушке мы бы такие не понравились». И стали мы вспоминать разные случаи, и они отчего-то показались нам веселыми, хотя, быть может, ничего веселого в них и не было, а когда настала моя очередь поднять поминальную рюмку, я рассказал про зимнюю рыбалку с Вольдемаром. — Дмитрич, — часто говорил мне Вольдемар, — вот всем ты хорош, но — не рыбак. — Это я-то не рыбак? — возмущался я. — Да знаешь, как люблю я летом с удочкой над речкою сидеть, а рядом верные друзья-рыбаки Гришка и Корней, и вот мы сидим, а рыбка клюется, на сердце, сам понимаешь, так легко... — Это ты не рыбак, а так... рыболов, — презрительно сверкал стеклами очков Вольдемар. — А настоящий рыбак — это тот, кто ходит на зимнюю рыбалку. И вот он меня убедил, и в один прекрасный воскресный день мы втроем (третьим был, естественно, Байрам) отправились на зимнюю рыбалку. Место для рыбалки мы выбрали не очень далекое — буквально напротив моего дома. Тем не менее меня слегка поразила экипировка Байрама — если Вольдемар был в валенках, тулупе, со специальным рыбацким ящиком и какой-то железной штуковиной, которую он волок за собою с помощью веревки, то Байрам выглядел так, словно шел в Париж по делу и к нам на пять минут завернул, в легкой обувке, чуть ли не в белой рубашке с галстуком... И вот мы на льду: Вольдемар этой своей железной штуковиной стал долбить лунки, мне поручил выгребать из них колотый лед какой-то специальной поварешкой с дырками, а Байрам стоял рядом и смотрел на часы. Я по наивности полагал, что он засекает время долбления, так как в особенности зимней рыбалки входит соблюдение каких-то нормативов... — Без пяти десять, — сказал Байрам, — я пошел. И быстрым шагом направился в сторону Прибрежки, а точнее — к специализированному магазину, в котором в те далекие доперестроечные времена отпускали продукт почему-то не раньше десяти утра. — Да мы, понимаешь, с вечера еще всем необходимым для зимней рыбалки запаслись, — пояснил, видя мое недоумение, Вольдемар, — но вечером же и употребили. Ты не бери в голову, Дмитрич, сейчас ловить будем. Он вручил мне какую-то короткую палочку с леской и чем-то тяжеленьким и блестящим на конце этой лески и велел опустить леску в лунку и трясти. И вот трясу я, трясу, как бы даже начал уже входить во вкус зимней рыбалки, но тут рядом с нами возник Байрам с позвякивающей сумкой в руке и сказал примерно следующее: всю рыбу все равно не переловишь, пошли лучше к Дмитричу на кухню, Мария нам картошки нажарит... И мы быстро свернули свои снасти и, гремя по льду железной штуковиной на веревке, пошли ко мне на кухню... Дважды еще ходил я с Вольдемаром на зимнюю рыбалку — и что? Один раз не успели мы даже лунки продолбить, как Вольдемар провалился под лед, и мы пулей помчались ко мне на кухню согревать и сушить его, а другой раз — Корней с нами напросился... Так меня Вольдемар и не пристрастил к зимней рыбалке. Зимой все же веселей на кухне сидеть, чем на льду. ...А еще за тем поминальным столом вспоминали мы знаменитые розыгрыши Вольдемара, и мне в очередь достался рассказ про баночку белил. Чтобы описать этот многоступенчатый, с задействованием массовки, с тайными магнитофонными записями спектакль, мне понадобились бы десять наших колонок и твое перо, Александра, — ибо разве расскажешь в двух словах, как я мирил Вольдемара, якобы укравшего на службе баночку белил, и Леонида Г., якобы не желающего работать в одной бригаде с похитителем баночки белил?.. Жизнь стала тусклее без тебя, Вольдемарушка. А песенку я тут пристегну соответствующую — несерьезную, хотя и про серьезное место. Впрочем, как говорят в народе, «все там будем». Дело житейское.
Четверть века в трудах и заботах я Все бегу, тороплюсь да спешу, А как выдастся время свободное, На погост погулять выхожу.
Там, на кладбище, Все спокойненько, Никого не видать, не слыхать, Все культурненько И пристойненько, Исключительная благодать!
Вот, к примеру, захочется выпить вам, Ну а выпить нигде не дают, Все грозят и грозят вытрезвителем И в нетрезвую душу плюют. А на кладбище Все спокойненько От общественности вдалеке, Все культурненько И пристойненько, И закусочка на бугорке!
Нам судьба уготована Странная, Беспокойная ночью и днем, Все друг друга клянем на собраниях, Надрываемся, глотку дерем.
А на кладбище Все спокойненько Среди верб, тополей и берез, Все культурненько И пристойненько, И решен там жилищный вопрос! Старики, я Шекспир по призванию, Мне ГамлЕтов писать бы, друзья! Но от критиков нету признания, От милиции нету житья. А на кладбище Все спокойненько, Ни друзей, ни врагов не видать, Все культурненько, Все пристойненько, Исключительная благодать!
...Герой одного романа моего любимого писателя К. Воннегута ответил однажды на вопрос «Всерьез вы говорите или нет?» так: «Я и сам не пойму, пока не установлю, серьезная штука жизнь или нет». А Вольдемар Воннегута, между прочим, тоже любил...
(Окончание в следующем номере)
|