2014 год № 3 Печать


Юлия ШЕСТАКОВА



Московские встречи


Из неопубликованных дневников*

 

 

Москва, 1956 год, 31 августа

Итак, начинаю свои записи…
Только что вернулась от Телешова*, встретиться с которым было моей давней мечтой. Все случилось очень просто. В полдень ко мне в гостиницу «Ленинградская» явился неугомонный бунтарь Василий Кучерявенко* и нарушил все мои планы. Вместо того чтобы писать очерк для «Правды», я отправилась с ним бродить по Москве, распростившись с гостиницей…
Завтра начинаются занятия на курсах*, и мне предстоит, по-видимому, какая-то другая, новая жизнь… Комната в доме Литинститута, от которой мне выдан ключ, мало меня прельщает. Длинная, мрачноватая коробка с покосившимся полом и зеленоватыми стенами. Буду ли я жить в ней — не знаю… Во всяком случае, есть где прилечь, отдохнуть, переночевать и даже работать…
Вася Кучерявенко, осмотрев мою новую обитель, заявил, что это рай и что лучшего он, будучи на моем месте, и не желал бы. Он очень хотел учиться на этих курсах, однако его не приняли по мотивам великовозрастности… Говорят, что в сорок пять лет учиться уже поздно, ибо надо, по словам В. Н. Ажаева, думать о доме для престарелых, а не о курсах… Грубо сказано. А что поделаешь? Василий Кучерявенко бушует, злится, проклинает весь белый свет… Я ему сочувствую… Правда, ходить с ним по улицам, когда он такой взъерошенный, громогласный, задиристый, не очень приятно… И все же, как я ему благодарна за то, что он отнял у меня сегодня половину дня и весь вечер! Особенно — вечер…
— Хочешь, я тебя познакомлю с Телешовым?
Это было сказано еще днем, когда мы обедали в ресторане «Москва». Вначале это мне показалось невероятным — такие стремительные планы могут прийти в голову только Васе Кучерявенко, человеку экспансивному, взбалмошному и все-таки оригинальному. Я не знала, что и сказать: ни с того ни с сего вдруг явиться в дом, где никто тебя не ждет и слыхом о тебе не слыхивал. Здравствуйте! Не желаете ли познакомиться с автором «Нового перевала»? А что такое «Новый перевал»? И до меня ли старику, помилуй боже!
— Нет, лучше потом, Вася, не сегодня, — попробовала я уклониться. Но Вася не отступал:
— Что значит потом? Никаких отговорок. Едем к нему, и все. Я сейчас договорюсь о встрече, позвоню предварительно и поедем.
Он позвонил… Судя по тому, как долго и сбивчиво он искал причину, которая могла бы объяснить его длительное молчание, Васю ждали в доме Телешовых, о нем беспокоились и, конечно, с удовольствием примут сегодня.
— Обязательно подари ему свою книгу, — сказал мне Кучерявенко наставительным тоном. Он даже погрозил пальцем… Но у меня не было ни одной моей книжки. В киоске гостиницы «Москва» оказался единственный экземпляр «Нового перевала», я его купила и на титульном листе сделала дарственную надпись. Ну, что ж, едем!
Мы купили винограду, сели в такси и поехали на Покровский бульвар после семи часов вечера. Только что прошел сильный грозовой дождь, асфальт был мокрый, с деревьев сыпались капли, все еще дышало сыростью, но по всему небу цвел закат, и тогда я впервые увидела розовые облака над Москвой…
Когда мы остановились около ворот на Покровском бульваре, куда уже готовились войти, я вдруг вспомнила, что хотела купить большой арбуз, но почему-то не сделала этого. Поблизости не было ни одной палатки с фруктами, и мы побежали с Васей вдоль улицы на Солянку, чтобы исправить свою оплошность. Увы! Дошли чуть ли не до центра. И все напрасно. Масса упреков свалилась на мою голову. Вася боялся, что мы уже опаздываем, торопил меня, ибо нас ждут. И вот мы вернулись, предварительно забежав в книжный магазин, где приобрели по три книги. Но об этом позднее…
Двор невзрачный, неуютный после дождя. В глубине — двухэтажный дом, вытянутый в полподковы*. Сознаюсь, меня охватило чувство трепета, когда мы вошли в этот дом, куда приходили когда-то Рахманинов и Чехов, Шаляпин и Горький, Бунин и Андреев.
Встретил нас в небольшом коридоре высокий, почтенный, с седыми висками, большеголовый и остроносый мужчина. Он любезно протянул руку сначала Васе, потом мне и провел нас в комнату. Это был сын Николая Дмитриевича, искусствовед Андрей Николаевич Телешов.
Комната, в которой мы очутились, была освещена только настольной лампой под бумажным абажуром лимонного цвета с какими-то елочками, разбросанными по его цилиндрической поверхности. За письменным столом сидел седой старик в кресле. Как только мы вошли, он повернул к нам голову, пытаясь приподняться. Началось знакомство, рукопожатия. Громовой Васин голос заполнил сразу эту древнюю обитель с множеством картин и фотографий на стенах, с книжными полками, шкафами, темной старинной мебелью.
Оказалось, что Николай Дмитриевич плохо слышит. Я незаметно положила перед ним свою книгу и присела у письменного стола, где мне было предложено место. Николай Дмитриевич попросил меня написать на бумажке мое имя и отчество. Передо мной был совершенно дряхлый старик с белой, как бумага, бородой и такими же белыми усами. Зоркий, добрый, я бы даже сказала, ласкающий взгляд его больших, слегка навыкате глаз, чувствовалась какая-то настороженность в его неподвижной фигуре, блуждала беспомощная улыбка человека, уже ничего не ждущего от жизни — таким он показался в первые минуты. «Неужели нам не удастся с ним поговорить?» — невольно подумала я, и мне вдруг стало тягостно неловко оттого, что мы нарушили привычный ритм жизни этого доброго старца, тихо доживающего свой век. Вася меж тем взрывался, гремел, хохотал, оправдывался перед хозяйкой Ниной Александровной… Я разглядывала портрет Николая Дмитриевича, висевший на стене прямо передо мной, и вдруг услышала:
— Так расскажите, Юлия Алексеевна, как вы тигров-то ловите?..
Николай Дмитриевич положил руку на мое плечо и проговорил это, стараясь заглянуть мне в глаза. Оба мы рассмеялись, а Вася вдруг обернулся и стал во весь голос мои доблести превозносить, так, что мне стало стыдно, и я его остановила: — Не надо, перестань...
— Беда моя, плохо слышу… — пожаловался Николай Дмитриевич, прикладывая к левому уху согнутую ладонь. Он уже успел взглянуть на мою книжку, перелистал ее, поблагодарил меня, и тут же книжка из рук отца попала в руки сына, затем его жены, по-видимому очень славной женщины, которая и ушла с ней в свою комнату, бросив на ходу: — Я первая буду ее читать.
— Что пишете сейчас, Юлия Алексеевна? — спросил меня Телешов, не унимаясь, и я поняла, что чем-то заинтересовала старика и что первое мое грустное впечатление о нем, как о человеке, утратившем интерес к жизни, обмануло меня… Поняла и обрадовалась…
Разговор коснулся Дальнего Востока. Телешов заговорил о том, как по совету Антона Павловича Чехова он отправился в Сибирь и доехал до Тобольска, что это очень интересное путешествие, но детали его уже выветрились из памяти… Он снова пожаловался на свою глухоту, на слабую память. А Вася как-то не совсем кстати, со свойственной ему непосредственностью выпалил вдруг, что я влюблена в Чехова, и мне опять стало неловко…
— Да, милейший был человек, — покачал головой Телешов, — великолепный друг, настоящий друг…
Я оглядела стены комнаты, где когда-то собирались на свои «среды» великие писатели, и мне показалось на мгновение, что Чехов только что был здесь и вышел, и, если сейчас откроется дверь и он войдет сюда снова, я пойму наконец, что все это есть не что иное как сновидение… Заметив, что я внимательно разглядываю картины на стене, Телешов объяснил мне, что это картины его покойной жены-художницы. Она была ученицей знаменитого Поленова и, как видно, обладала редким для женщины дарованием. Натюрморты, пейзажи, портреты — все это ее работы, удивительные по тонкости ощущения цвета, по изяществу рисунка…
— Вот ландыши, — кивнул Телешов, — очень люблю их. Так она славно их написала… Как живые…
Букет белых, точнее белоснежных ландышей, действительно, мог бы соперничать со своими лесными собратьями — столько в нем было жизни. Картина висела над кроватью Николая Дмитриевича, над изголовьем.
— А это она сама, — сказал Телешов, указывая на противоположную стену, где висели в окружении чудесных пейзажей два ее автопортрета. — Один был написан в год нашей свадьбы, а другой незадолго до смерти… — пояснил Телешов. — А это ее окно в Париже…
Два портрета. Должно быть, полстолетия разделяет их по времени… Невыразимо грустный контраст! Вот девушка сидит у окна. Красивый строгий профиль, освещенный мягким солнечным сиянием, просеянным сквозь тюлевую занавеску. Задумчивые, умные и добрые глаза, как бы вбирающие в себя свет еще неузнанной радости, непережитых волнений... А рядом — старушка… Она же… И все уже в прошлом… Но какая глубокая, интересная жизнь отразилась в этом портрете! Невольно мысль моя перенеслась в те времена, когда здесь, в гостеприимном доме Телешовых, вот за этим пианино сидел Рахманинов, потрясая сердца слушателей своей игрой, когда в этом доме пел Шаляпин… Женщина, которая сама жила искусством, при этом очаровательная, умная, талантливая спутница Телешова, объединяла, наверное, все это шумное общество, где находили радость мечтательный Бунин и неугомонный Андреев, где постоянно бывал Чехов и куда запросто приходил Горький.
Словно угадывая мои мысли, Телешов сказал, что жена была женщиной редкой души, подобных ей почти немыслимо встретить на земле. Он сказал это и закашлялся бьющим старческим кашлем. Вася спросил о его самочувствии. Ответил сын, присутствовавший при разговоре и стоявший в сторонке, опершись на пианино. Сказал, что за последние дни, когда их стал навещать новый доктор, ему значительно лучше, что иногда Николай Дмитриевич чувствует себя настолько хорошо, что по два часа способен сидеть в садике на воздухе.
— Но, — он пожал плечами, — как ни говорите, скоро будет девяносто лет.
Девяносто лет! И в эти годы Телешов еще сидит за письменным столом, читает корректуру, сам подготовил к изданию трехтомник, который вот-вот должен появиться в продаже. Несколько авторских экземпляров его уже были на столе. Один из них Николай Дмитриевич отложил для Васи Кучерявенко и тут же вручил ему с трогательной надписью.
Я уже говорила выше, что в магазине, куда мы с Васей заходили перед тем, как отправиться к Телешовым, мы купили книги, среди которых была книга Беме «Певчие птицы». Сын Телешова увидел ее у меня и спросил, почему я интересуюсь подобной литературой. Я ответила, что очень люблю птиц. Тогда он пригласил меня в смежную комнату, говоря:
— Хотите посмотреть моих пленников?
На окне в двух клетках сидели два зяблика и два дрозда. Андрей Николаевич показал их мне и, заботливо укрывая темными тряпицами, заявил, что птицам пора спать. Он задернул штору на окне, продолжая разговор о птицах…
— А вот галка… Это ее портрет.
В простенке между окном и дверью я увидела фотографию черной красивой галки. Оказывается, птица жила в этом доме шестнадцать лет. По словам Нины Александровны, это было совершенно удивительное существо. Галка так обжилась в семье Телешовых, что даже не хотела улетать на волю. Пока мы разговаривали о птицах, Вася сидел в соседней комнате, и оттуда доносился его возбужденный голос. Нина Александровна, видимо, заметила, что я прислушиваюсь к тому, что говорит Вася, и посоветовала мне пройти к Николаю Дмитриевичу, где, как она заявила, гораздо больше интересного для меня, чем здесь. Тем временем Телешов показывал Васе отпечатанный на машинке свой рассказ, который еще нигде не был опубликован. Страницы его пожелтели. Написанный в 1906 году рассказ, по словам Телешова, не включен в трехтомник якобы потому, что издатели экономили бумагу… Мы договорились, что будем читать его сегодня. Николай Дмитриевич как-то очень оживился, приободрился и посветлел. Я вспомнила, что несколько минут назад Нина Александровна говорила, что Николай Дмитриевич бывает доволен, когда к нему приходят люди, иначе он чувствует себя одиноким, забытым. Московские литераторы не балуют вниманием старика.
Нас пригласили к столу. Вася хотел помочь Николаю Дмитриевичу пройти в столовую, но он отмахнулся, давая понять, что у него хватает силы на такие-то маршруты. Мы сели с ним рядом. Так он хотел...
— Вы обещали прочесть что-нибудь свое. Прочтите, — попросил меня Телешов, после того как я выпила первую чашку чая.
— Прочтите, мы с удовольствием послушаем, — подхватила Нина Александровна, и когда я по настоянию Кучерявенко решила вслух прочитать свою небольшую новеллу, младшие Телешовы удивились: помнить прозу наизусть? Это интересно…
Читать пришлось громко, почти кричать на ухо Телешову. Во время чтения я не заметила, как сын его взял фотоаппарат и начал фотографировать нас… Едва я произнесла последнюю фразу, Телешов потянулся за платком, глаза его увлажнились, но он ничего не сказал мне. Может быть, ему и не понравилось то, что я ему читала, не знаю, но, скорее всего, он просто не все расслышал. Читала я «Соколы и дым».
Через некоторое время он начал читать нам свой рассказ, условившись, что, когда он устанет, кто-нибудь из нас завершит чтение. Но Телешов все прочел сам. Это был рассказ о Вере Фигнер, в котором как рефрен в песне повторялось, что она была женщина не примечательная, а замечательная. Нина Александровна заметила вполголоса, что она считает это произведение слабым и то, что рассказ не включен ни в один сборник Николая Дмитриевича, объясняется именно этим. Мне казалось не совсем уместным такое замечание. Я была благодарна судьбе за возможность быть рядом с Телешовым и слушать его независимо от того, какое произведение он читает. Рассказ и в самом деле был не из лучших. Отсутствие острой ситуации, затянутость повествования, его, так сказать, психологическое построение — все это осложнялось тем, что в процессе чтения Николай Дмитриевич несколько раз был вынужден прерываться, так как его беспокоил кашель. Но удивительное дело! Несмотря на то что ему трудно было читать, он все-таки сам дочитал до конца все.
— Очень интересный рассказ! — воскликнул Вася Кучерявенко. — Давайте его нам, мы опубликуем во Владивостоке или Хабаровске.
Я ничего не стала говорить о рассказе. Но Нина Александровна заявила, что не следует брать его, так как этот рассказ объединяет цикл, подготовленный для какого-то московского журнала, и разговор на эту тему прекратился. Впрочем, сам автор оставался безучастным к нему...
После чая сын Телешова принес альбомы старинных фотографий. Как дорогие реликвии они хранились в этом доме, и сами хозяева обращались с ними весьма бережно. Трудно запомнить все, что я увидела в этот вечер… Многие из снимков известны уже широкому кругу читателей, знающих книгу Телешова «Записки писателя». Но большинство фотографий совершенно неизвестны и уникальны.
Вот фотография ялтинских времен, когда Телешов, Бунин и Горький были там вместе. Вид на море — декорация. Слева лежит Бунин, в центре — Горький в белой рубашке, опершись локтями на камень, смотрит озорно и весело, справа — Телешов. Красивые, одухотворенные лица…
Вот снова трое. Все в черных костюмах, стоят в полупрофиль, держась друг за друга: впереди Телешов, за ним — Бунин и, наконец, Андреев. Вид у Л. Андреева восхитительный. На нем чернная поддевка в талию, доходящая до колен. Брюки выпущены, спадают на сапожки. Он стоит в бравой воинственной позе, как молодой петушок, готовый броситься в драку. Не думала, что Андреев был таким красавцем, да еще веселым, взбалмошным, как говорит о нем Телешов.
Мелькают фотографии в альбоме: Лев Толстой, Короленко, Бальмонт, Шаляпин, Достоевский, Чириков, Тютчев, Горький, Бунин… И все с автографами, с трогательными и нежными надписями. Чувствуется, что Телешов был общим другом многих писателей, и каждый по-своему выражал ему свои симпатии и любовь.
Пока я разглядывала фотографии, Телешов попросил сына принести альбом, в котором хранятся автографы, стихотворные записи друзей писателя. И вот он передо мной — этот альбом, или книга записей, если сказать точнее. Теперь я понимаю, чьему примеру Вася Кучерявенко обязан своей книгой записей, с которой вчера он примчался ко мне в гостиницу с просьбой что-нибудь написать ему на память. Он приобрел в Эстонии замечательно красивую в кожаном переплете изящной работы толстую тетрадь, записи в которой открывались словами Н. Д. Телешова. Там же я увидела автографы внука Айвазовского, художника Макарова, запись Н. Н. Матвеева-Бодрого, Д. Нагишкина, Н. Шундика и других.
Я тоже приложила руку к этой важной реликвии. Думала долго, что бы ему написать и наконец вот что получилось: «Дорогой Василий Трофимович! Ты любишь море, я — тайгу. Море и тайга чем-то похожи друг на друга. Шумом своим, что ли… Волны морские вечно шумят, карабкаются на берег, бунтуют и деревья в лесу, тоже под ветром постоянно волнуются, спорят между собой, рвутся к небу. Но и море, и тайга остаются на месте. А нам идти вперед. И если, трудясь над словом, повторять природу, то лучше в том, как волна, неустанно работая, шлифует камень, а береза каждый прошедший год оставляет на стволе новое кольцо, новый круг…» Этими словами я хотела сказать, что нам следует работать лучше и больше. Вася понял меня, согласился и был доволен. Но ведь я знаю Василия Кучерявенко двадцать лет! Мы — люди одного поколения, равные по положению, мы — товарищи. Я могла бы сделать в его альбоме и резкую, и нежную запись, все бы обошлось… А тут… Я даже не знаю, почему Телешову вдруг захотелось, чтобы я что-нибудь написала в его тетради, где оставили свои автографы знаменитые мастера.
Не помню, была ли там запись Л. Толстого… Перелистывая тетрадь, я так хотела запомнить стихи Бунина, взволновавшие меня до слез, но, увы, это было трудно сделать. Мелькнула восторженная запись Л. Андреева: «Милый, дорогой, люблю тебя!». А. И. Куприн написал коротко что-то мудрое насчет связи писателей с жизнью… Шаляпин, высмеивая не то Бунина, не то Андреева за пессимизм, сострил что-то по поводу Ваганьковского кладбища. Трудно было запомнить, ибо Вася рвал у меня из рук тетрадь. К тому же мы загостились. Николай Дмитриевич сидел молча, и мысль о том, что мы отнимаем у него много времени, начинала уже мучить меня. Между тем сын Телешова продолжал фотографировать нас. Увидим ли мы эти фотографии? Не знаю…
И вот запись М. Горького. Безо всякого обращения, просто несколько слов: «Мало хорошего на свете, самое хорошее в жизни — искусство, а в искусстве лучшее — это уметь придумывать хорошее». Мне кажется, что в этих словах — весь Горький с его добрым сердцем, с его мечтательным взглядом, устремленным к сильному и гордому человеку, с его романтикой борьбы за красивый, свободный мир…
И вдруг я слышу настойчивую просьбу Телешовых, всех сразу:
— Напишите что-нибудь, Юлия Алексеевна…
Когда я сказала, что не считаю для себя возможным писать по той простой причине, что это было бы нескромно, Нина Александровна шепнула мне: «Имейте в виду, вы можете его обидеть». Я продолжала перелистывать тетрадь, а Телешов сидел рядом неподвижно, наблюдая за каждым моим движением. Вот автограф Леонида Леонова и стихи, смысл которых таков: если гложет тоска, бери веник и иди в баню. А вот А. Твардовский — его кусочек из поэмы «За далью — даль». Строки, относящиеся к судьбе поэта, к его призванию быть гражданином.
— Нет, вы меня извините, но сейчас я не могу просто так наскоро что-то написать, я подумаю…
Тогда Вася Кучерявенко взял у меня из рук тетрадь и заявил, что он напишет. И он действительно сделал свою запись и даже нарисовал внизу Камчатский вулкан…
Было уже одиннадцать часов вечера, когда мы покидали дом Телешовых. Я не хотела этого и не думала, что Телешов на меня обидится, но вышло именно так. Он простился со мной холодно, как мне показалось, и ушел в свою комнату, а младшие Телешовы взяли с меня честное слово, что я к ним приду и все-таки оставлю свою запись в тетради.
Всю дорогу Вася меня упрекал за то, что я обидела Николая Дмитриевича, и я до сих пор не понимаю, как это может быть, чтобы такой пустяк мог принести огорчение такому человеку, как Телешов.

 

12 сентября, 1956 год

Наконец-то мы встретились с Николаем Николаевичем Матвеевым-Бодрым!* И опять помог Вася Кучерявенко. Еще на занятиях мы условились, что поедем сегодня к старику. (Вася все-таки посещает наши курсы вольным слушателем. Нравится мне его настойчивость.)
Так вот, занятия кончились. В седьмом часу мы поехали на Мало-Грузинскую, 34. Улица эта в вечерних сумерках показалась мне мрачной, тихой, и даже не улицей, а закоулком. Непохоже, что это Москва. Будто идешь где-то в Благовещенске или Иркутске окраинными путями от центра куда-то за город, и вот-вот перед тобой откроется пустырь или осенняя роща.
На этот раз мы купили два больших арбуза и едва дождались, когда сможем положить их на стол — так они оттянули руки. Николай Николаевич был дома, но не один. Какой-то гость из Горького — старый приятель его жены Татьяны Александровны — сидел за столом и курил. Николай Николаевич обрадовался нам, забегал, засуетился. Мы пришли без всякого предупреждения, и это его немного смутило. Татьяны Александровны нет дома, она в Мелихово, но мы успокоили его, что забежали ненадолго и поэтому просим не суетиться, чтобы доказать свое гостеприимство, тем более, что мы люди свои. Я плохо разбираюсь в родстве: если брат моего мужа был женат на сестре Николая Николаевича, то мы, наверное, считаемся свояками, что ли? Не знаю, да и неважно это…
В первые же минуты, после того как Николай Николаевич познакомил нас со своим гостем, я разрезала арбуз, и он объединил нас всех за столом в простой, задушевной беседе.
Впрочем, сначала говорил главным образом Вася Кучерявенко, так что хозяин едва успевал ему поддакивать или возражать. Николай Николаевич занимал одну комнату. Вся она заставлена книжными шкафами, в которых и на которых, помимо журналов и книг, стоят на полках толстые папки — его дневники. Стоят плотно, как патроны в обойме. На стенах — старинные фотографии, но не в таком множестве, как у Телешова. Маленький письменный стол, за которым работает Николай Николаевич изнемогает под тяжестью бумаг, каких-то вырезок, фолиантов с пожелтевшими страницами. У стола — кресло столетней давности, на спинке вырезанная славянской вязью надпись: «Тише едешь, дальше будешь, а поспешишь — людей насмешишь». Оказывается, кресло это принадлежало дедушке Татьяны Александровны — писателю Н. Н. Соколову. Пока Николай Николаевич рассказывал нам об этом, я подумала, что старая русская пословица, ставшая девизом для Николая Николаевича, навредила ему основательно — ведь до сих пор он живет не торопясь, пишет что-то для себя, собирает дорогие реликвии, копит и хранит ценнейшие рукописи и документы в своих архивах. Он, как скупой рыцарь, только в хорошем смысле, конечно, располагает огромным богатством, к которому сам боится притронуться. И вот в этот-то безмятежный мир Николая Николаевича ворвалась бомба. Ее подложил Вася Кучерявенко. Неделю тому назад в газете «Советская Россия» появилась статья Сергея Маркова о Н. Н. Матвееве-Бодром. Газета поместила его фотографию и рассказала о том, какие замечательные, редкостные книги, материалы, документы о Дальнем Востоке хранятся в квартире № 2 на Мало-Грузинской, 34. Вышло так, что Вася Кучерявенко, встретившись с Сергеем Марковым, «натравил» его на Николая Николаевича, показал ему след, и тот, не жалея красок, расписал старика так, что теперь Николай Николаевич лишился покоя. К нему началось настоящее паломничество из музеев и библиотек, участились звонки, посыпались письма.
— Я стал популярной личностью! — воскликнул он, говоря об этом не без тревоги, потому что, будучи весьма аккуратным, обязательным человеком, он должен отвечать на каждое письмо, от кого бы оно ни было. Кроме того, теперь его одолевают просьбами выдать ту или иную книжку, дать разъяснения по тому или иному вопросу, просят писать, выступать… Одним словом, Николая Николаевича открыли!
Мы пробыли у него почти до двенадцати часов ночи. Гость из Горького вскоре ушел, почувствовав себя лишним в нашей компании. Мы остались втроем, и потекла бурная, прерывающаяся возгласами восторгов, взаимного понимания беседа. Что за человек Николай Николаевич! Он ведет свой дневник изо дня в день на протяжении многих лет! В коридоре на полках и в ящиках он хранит огромные папки с материалами о своей родословной. Под столом в двух ящичках — каталог его собственных архивов. Какое надо иметь огромное терпение, чтобы вести в продолжение пятидесяти лет всю эту кропотливую работу по собиранию вырезок из газет, писем, документов, фотографий. Он заводит досье на каждого человека, с которым его что-либо связывает. Так не без радости и удивления я увидела у него папку, где хранятся рецензии на мои книги. Он показал мне переписку с Сергеем*. А затем принес из архива толстые папки о Косте Рослом, его письма, стихи, начатые и неоконченные рассказы.
— Вот это вам будет интересно, я знаю… — Николай Николаевич развернул передо мной груду интереснейших документов, относящихся к партизанскому движению в Приморье. Я увидела протоколы заседания тройки под председательством К. Рослого, возглавлявшего борьбу с бандитизмом. Среди стихов Кости, не- известных даже Сергею, его брату, есть стихотворения, написанные рукой автора. Одно из них я переписала. Вот оно:


Золото дорожное

Изоткало полдень золотыми пряжами
Кропотное солнце — золотая пряха.
Кланяются пахари ярицей до сажени
Урожаю Батюшке в золотой рубахе.
А на жниве озими бабами нарядными
Копны разместилися — гости от Петра,
Жнивы густо постланы льнами тонкопрядными.
Ты на льны пролейся, дождик из ведра!
Кони утомленные рысью многоверстною
Взвеяли копытами золотую пыль,
Огороды кинулись — сарафаны пестрые
Догонять поскотину, с нею — чернобыль.
На лазурном выпасе табунами нежными
Овцы златорунные ходят — облака.
Век из век колесами взрытая таежными
Как ты, Русь пшеничная, далью широка!
21 марта 1920 г. Владивосток, ул. Абрекская

Сверху написано Костиной рукой: «На память Танечке» (это сестра Николая Николаевича).
О Косте собирался писать книгу брат Николая Николаевича — Георгий. Он кое-что уже сделал, но, судя по наброскам, это все еще очень сыро и в литературном отношении слабо. Если бы Сергей, объединившись с Матвеевым, взялся за такую задачу — написать повесть о брате, могла бы получиться интереснейшая вещь. Мне вспоминается первая встреча с Фадеевым в 1950 году, когда в продолжение сорока минут мы говорили о Дальнем Востоке и, когда он спросил меня, кто мой муж, а я назвала ему фамилию Рослого, он очень оживился, узнав, что это брат Кости, с которым у него связана юность, гражданская война на Дальнем Востоке…
— Давно бы надо написать о нем, — сказал Фадеев. — Это был настоящий герой и талантливый человек. Я мог бы рассказать о нем много интересного… Но вот как-то руки не доходят.
Теперь, когда Фадеев переселился в другой мир, откуда уже не придет, к величайшему сожалению исчезла возможность ждать, когда из-под его великолепного пера выльется образ Кости… А ведь как бы он мог написать! Да что говорить об этом?
И все-таки пора, пора воскресить имена героев гражданской войны, которые, подобно Косте Рослому, прошли по земле, осветив ее пламенем своего сердца, и угасли.
Я вспоминаю о своем отце, о дедушке… Неужели мне так и не удастся написать задуманную и уже начатую повесть о детстве? Когда я поделилась своим замыслом с Николаем Николаевичем и Васей, они, горячо одобряя мое намерение, стали наперебой подсказывать мне пути к архивным материалам, а Николай Николаевич тут же разыскал в своей библиотеке книжку «Красная Голгофа» (1920 г.)* и дал ее мне. В этой книге есть очерк «Перед лицом смерти» о казни семнадцати революционеров, в том числе моего деда, в Благовещенской тюрьме 26 марта 1919 года. Я взяла «Красную Голгофу» и, придя в общежитие, до глубокой ночи не могла уснуть, читая ее.
Встреча с Николаем Николаевичем Матвеевым-Бодрым взволновала меня необычайно. Думая о ней снова и снова, я не могу забыть о том, что этому человеку очень трудно живется в его тесной маленькой комнате, до отказа заполненной книгами, дорогими для него бесконечно. Однако и эти книги он время от времени продает, так как материально не обеспечен. Надо бы что-то сделать для него. Но что? И как? Вот задача…

 

22 октября, 1956 год

Вчера была у Телешова. Старик подписал мне свой трехтомник. Сын, Андрей Николаевич, вручил фотографии. Сидели за круглым столом, как и в первый раз, пили чай, беседовали о жизни, литературе. Я опять кричала на ухо Николаю Дмитриевичу, желая узнать, как он относится к «ревизионистам», которые сейчас пытаются подвергнуть пересмотру социалистический реализм. Телешов насторожился, выслушал мой вопрос и, обернувшись ко мне, сказал:
— Они заблуждаются, и это нехорошо.
Больше он не стал ничего говорить, сидел задумчивый, ел мармелад, потом стал дуть на свои пальцы, с жалобной улыбкой объясняя, что они у него холодные, и он вообще зябнет. Я взяла его руки в свои, мне хотелось согреть их, руки, действительно, были холодные. Мне казалось, что если бы Нина Александровна дала ему стакан чаю, он согрелся бы и повеселел. Но Нина Александровна сказала, что «дед чаю не получит», так как скоро должен обедать. Николай Дмитриевич подчинился невестке.
— Скучная жизнь у меня, — сказал мне Телешов, отнимая свои руки.
Я думала, что на этот раз они не будут меня упрашивать, как тогда, чтобы я оставила в книге записей свое слово. Я была уверена, что они забыли об этом. И вдруг мне снова подают толстую тетрадь в темном переплете, где оставили свои автографы знаменитые и прославленные писатели.
— Вы обещали и, пожалуйста, вот вам… — с этими словами Андрей Николаевич усадил меня за свой стол, положил передо мной ручку. Пишите.
Я заволновалась. Не умею писать экспромты. А вдруг испорчу лист какой-нибудь глупостью, необдуманной фразой? Но делать нечего. О чем же писать? Вспомнила, как недавно, перечитывая рассказ Телешова «Домой», жалела Семку и сама чуть не плакала вместе с ним. Семка и спас меня, хотя эта запись не может передать моего впечатления о рассказах Телешова.
«Дорогой Николай Дмитриевич! Опять и опять перечитывая Ваш чудесный рассказ «Домой», я увидела Семку, который искал дорогу из Сибири в Россию, искал и плакал. Я тоже хочу домой. Только моя родина там, откуда бежал Ваш Семка и даже еще дальше, за Сибирью, в Уссурийской тайге, куда путь ныне заманчив и где так много солнца, что его хватает всем. Примите привет с нежностью и любовью от дальневосточницы».
Когда я записывала это в тетрадь, Телешов сидел у себя в кабинете, и оттуда слышалась его тихая воркотня. Оказывается, Нина Александровна кормила его обедом, а ему не хотелось есть, он упирался, отодвигал тарелки, словом — протестовал.
— Вот видите, как с ним приходится воевать, — сказала она, выходя от него спустя некоторое время.
Мы простились с Телешовым на этот раз очень трогательно. Он поцеловал мне руку, а потом неожиданно обнял меня и стал целовать в щеки.
— Не забывайте меня, заходите…
Пока я одевалась в прихожей, Андрей Николаевич и Нина Александровна еще раз напомнили мне, что десятого ноября у Николая Дмитриевича день рождения. Сам он вряд ли об этом помнит. Не знаю почему, но мне стало невыносимо тяжко, и всю дорогу в ушах у меня звучал его жалобный голос: «Скучная жизнь у меня…»

 

Похороны Телешова

Весной, когда Николай Дмитриевич умер, и гроб с его телом стоял на высоком помосте в ЦДЛ, заваленном живыми цветами и грудой венков, я убежала с лекции, чтобы в последний раз взглянуть на человека, со смертью которого уходила в прошлое целая эпоха.
Большой зал ЦДЛ поразил меня тем, что в нем было почти совершенно пусто. За исключением родственников покойного и еще двух-трех человек, никого не было. Тихая, шелестящая музыка лилась и лилась откуда-то сверху. Не симфоническая, пел рояль. Играли Рахманинова. Не помню, что именно, кажется, какую-то часть из третьего концерта. Грустная, лирическая мелодия перебивалась бурными и мятежными звуками. За роялем был Святослав Рихтер.
Телешов лежал в гробу с белой, как лунь, бородой, и лицо старца казалось восковым, и руки, сомкнувшиеся на груди, тоже были словно из воска. Я поклонилась сыну Николая Дмитриевича и его жене, затем положила белые лилии у гроба и отошла в сторонку. Потом повалил народ. Оказывается, доступ к телу покойного только что открыли. Громче зазвучала музыка. Зашаркали подошвы ног по паркету. Оставаться там долго я не могла. Выйдя, отправилась к Никитским воротам на троллейбус.
День был чудесный. Солнце ярко светило над Москвой. На Тверском бульваре цвели тюльпаны, сирень. Какими контрастами наполнена вся наша жизнь…
Когда я входила в институт, звонок уже прозвенел, и дверь в аудиторию была прикрыта.
— Где это вы пропадали? — спросил Чингиз Айтматов, пропуская на мое всегдашнее место у высокого окна. Я сказала, что ходила прощаться с Н. Д. Телешовым.
— С кем? — переспросил он. Я объяснила.
— А-а-а, — протянул мой сосед равнодушно и уткнулся в свою тетрадь. И я, тогда еще не знавшая, что через несколько лет Чингиз станет всемирно известным писателем, бросила на него укоризненный взгляд. Но теперь я думаю, что слава — категория относительная...


* Материал подготовлен к публикации О. С. Рослой, дочерью Ю. А. Шестаковой.
* Телешов Николай Дмитриевич (1867–1957) — русский писатель, поэт, организатор известного кружка московских писателей «Среда», заслуженный деятель искусств.
* Кучерявенко Василий Трофимович — советский писатель, стоял у истоков Приморской писательской организации.
* Высшие литературные курсы при Литературном институте.
* Знаменитый Московский дворик, знакомый по картине Поленова.
* Матвеев-Бодрый Н.Н. — русский, советский поэт, писатель, литературовед, географ, краевед, знаток истории Дальнего Востока. Отец известной поэтессы Новеллы Матвеевой.
* Сергей Леонтьевич Рослый — супруг Ю. А. Шестаковой
* «Красная Голгофа» — сборник, посвященный памяти товарищей, погибших за рабоче-крестьянское дело, под ред. И. Жуковского и З. Мокина (Благовещенск, 1920 г.).