H X M

Публикации

Подписаться на публикации

Наши партнеры

2014 год № 1 Печать E-mail


Биарстан ИЛЬЮСИМОВ



Водопады желтых скал

 

 

Я никогда не забуду тот день, когда впервые увидел океан. Сверкая на солнце, он простирался внизу бесконечным синим пространством, до самого горизонта в любом направлении, и жадного взгляда в иллюминатор самолета едва хватало, чтобы в просветах между обрывками облаков оценить все великолепие этой грандиозной водной глади. В тот момент словно заново открыл для себя мир, в котором живу, я словно заново родился — настолько острым оказалось осознание того факта, что все эти годы внутри меня самого покоился такой же огромный и необъятный океан чувств и переживаний, о существовании которых я даже не подозревал. И вся моя прошлая жизнь вмиг представилась так, будто все это время я довольствовался ограниченным видом в мутное стекло, а за ним различим был лишь туман, сквозь серость которого я тщетно пытался рассмотреть хотя бы смутные очертания грядущих дней.

 

***

Океан всегда жил во мне. В детстве, будучи босоногим степным мальчишкой, в мерном шуме пыльного ковыля я слышал величественную симфонию бушующей стихии, в каплях теплого донского дождя мне чудился соленый вкус холодных брызг, а темные силуэты дальних перелесий представлялись угрюмыми прибрежными скалами неизведанной ранее земли. Тогда, в том далеком и уже наполовину забытом времени, об этой terra incognita каждый вечер перед сном мне рассказывал Жюль Верн «Детьми капитана Гранта», «Таинственным островом» и «20000 лье под водой». Из этих историй, полных опасностей и приключений, на всю последующую жизнь в моем сознании запечатлелось чувство щемящего одиночества, заставляющего героев покидать родной очаг и отправляться в изматывающие, изнуряющие скитания по миру в надежде обрести истинный дом.
Мои скитания начались поневоле еще в раннем детстве вместе с отцом, которого до самых последних его дней терзали неразрешимые противоречия. Из квартиры в квартиру путешествовала вся семья, успевшая до момента моего появления на свет разрастись до пяти человек. Из того периода в памяти остались лишь разрозненные яркие вспышки: вот дом, еще вчера сотрясаемый громом родительской перепалки; а вот мы с матерью и младшей из трех сестер ветреной ноябрьской ночью едем в душной, изрядно натопленной кабине грузовика — и мать почему-то снова плачет, а потом мы, распаренные и взмокшие, отчего становится совсем неуютно, торопимся в придорожные заросли, где мне, полусонному и подрагивающему от резкого холода, под рев проносящихся мимо огней и всхлипывающие причитания матери совершенно не хочется делать то, ради чего хмурый и грубый водитель остановил свою фуру посреди степи. Мать отвешивает мне обидную оплеуху, и я, наверное, именно в ту ночь зарабатываю в возрасте четырех лет запущенную позже пневмонию, из-за которой спустя некоторое время в крайне критическом состоянии попаду в реанимацию районной больницы и проведу в стационарном отделении несколько недель не в срок наступившей зимы.
Из рассказов о тех днях, ставших впоследствии одной из любимых тем во время семейных вечеров, я еще неоднократно услышу историю о том, как через пару дней в ту же самую больницу и в ту же самую палату угодит и сестра. Помню, что, лежа под капельницей, сквозь полусон-полубред наблюдал, как медсестры с грохотом вкатили в узкую дверь железную койку, за что-то бранясь на мать, а та бережно придерживала висящий на стойке сосуд с физиораствором, через прозрачную вену становящийся частью того, кто прятался за белыми простынями. И всю ночь во мне, где-то глубоко внутри, бушевал детский эгоизм, недоумевающий, почему в тот момент, когда мне так тяжело и больно, мать посвящает мне не все свое время, раз за разом переходя к моей еще непризнанной соседке.
Возвращение домой я не помню — в памяти в этом месте зияет черное пятно, соскоблить которое за все эти годы я так и не захотел: пусть потрескавшиеся краски прячущейся за ним фрески и дальше хранят свою тайну.
А потом была весна — и в приоткрытое на кухне окошко, в полумрак еще отапливаемой комнаты с любопытством заглядывали ветви цветущего абрикоса, наполняя дом нежным благоуханием надежды. Это дерево не всякий год распускалось щедрым белым цветом, в отличие от зарослей вишни, росшей дикой стеной на другой стороне двора. И в этой особенности, как представлялось моему детскому сознанию, скрывалась в высшей степени несправедливая ущербность и одновременно пленяющая хрупкая красота. Казалось, абрикос был слабее остальных деревьев, потому что ему не хватало сил давать богатый урожай каждый год, — и благодаря этому восхищение в одну весну сменялось чувством жалости в другую, но неизменным оставалось трепетное замирание сердца, с которым я следил за набухающими почками.
О пожаре жестоких сражений, бушевавшем в этих краях чуть более сорока лет назад, напоминали окопы, спрятанные под густыми зарослями донника, и мемориал, возведенный на месте бывшего фашистского концлагеря, дымившего здесь когда-то своими печами. Поначалу скульптуры, навсегда окаменевшие с печатью глубокого страдания на ликах, пугали мое воображение — хотелось поскорее убежать от печальных статуй, от высаженных в аккуратные аллеи стройных лип, в шелесте листьев которых слышались стоны и крики боли. Однако позже я всем сердцем проникся искренней любовью к ним за то, что даже в яркий солнечный день рядом с ними покоилось скорбное молчание, нарушаемое лишь гулким эхом моих собственных шагов по мраморной дорожке.
Отношение к теме Великой Отечественной войны в семье было всегда сопряжено с чувством сакрального почтения, равного преклонению перед святостью. Празднование Девятого мая, наряду с Новым годом и религиозными датами, считалось обязательным — в этот день в доме царила особенно волнующая атмосфера. Детьми мы воспитывались на примере отца матери, деда Мухтара, который пешком отмерил путь длиною в четыре года: от родной кошары, откуда его забрали на фронт весной 1942 года, до границы Германии с Чехией в начале 1945 года, когда он в составе небольшой группы, совершавшей вылазку на вражескую территорию, попал в плен. Домой Мухтар вернулся год спустя после Победы, весной 1946 года, в хлипких отрепьях, едва прикрывавших исхудалое тело и почти не спасавших от холода. На ногах у деда из всей обувки были лишь солдатские портянки, в которых он и отшагал по талому насту тридцать километров от райвоенкомата до родного дома. Из трофеев, добытых дедом на войне, значился лишь осколок немецкого снаряда, застрявший у него в кости левой стопы. Из-за него дед до конца жизни испытывал сильные боли в ноге, особо чувствительные при перемене погоды.
О том, где полуграмотный казах скитался целый год после освобождения из плена, Мухтар предпочитал не распространяться. И только повзрослев, я стал смутно догадываться, что пришлось претерпеть ему за это время. Зато охотно дед рассказывал про форсирование Днепра, до основания разрушенную Варшаву, которая даже такой — дымящейся, закопченной, лежащей в руинах — представилась его взору городом изумительной красоты, никогда ранее им не виденной. Знакомство с другим миром — пускай хотя бы и с его осколками, но миром, в котором были не только серые степи и отары блеющих овец, что-то кардинальным образом изменило в сознании простого чабана, который всю последующую жизнь неустанно твердил и детям, и внукам: учитесь, получайте знания, выбивайтесь в люди.
Дать детям хорошее образование стало для Мухтара делом первостепенной важности. И не приведи Господь кому-нибудь из детей выказывать отцу свое нежелание воскресным вечером садиться в скрипящую телегу, чтобы вернуться в интернат при школе — вразумление следовало незамедлительно, вплоть до удара конским кнутом. На крутую расправу дед был неохоч, но порой прибегал и к радикальным методам воспитания, когда сила убеждения не помогала.
С образом деда Мухтара, которого мне посчастливилось застать живым, в моей памяти связано одно-единственное воспоминание — тиканье-щелканье больших круглых часов, носимых им на цепочке в кармане брюк. Помню смутно теплоту пахнущих айраном шершавых рук и добрую улыбку из-под седых усов — с непременной поговоркой «айналайн». Говорят, я часто просил деда дать мне послушать эти часы. Он усаживал меня к себе на колени, и мы вдвоем прислушивались к пойманному в его ладони времени — трехлетний малыш, которому еще предстояло узнать о неотвратимости законов бытия, и умудренный жизнью, войной, человеческой жестокостью старый аксакал.
Зимой 198* года, в жуткую метель, в дверь постучался сельский почтальон. Смутный мужской силуэт в морозных сенях, недолгий приглушенный разговор с матерью. Весь вечер, угасающий в долгой зимней ночи, она просидит на кухне у заснеженного окна и под шуршанье белых хлопьев по стеклу, закруженных ветром в диком танце, будет плакать, вспоминать, сожалеть. Время безжалостно к нам — оно забирает у нас родных и любимых прежде, чем мы успеваем сказать им главные слова. И оставив игрушки покоиться в детской неубранными, не включая свет во всем доме, вдруг погрузившемся в тишину, я тайком заглядывал в соседнюю комнату, чтобы впервые соприкоснуться с бездной, путешествие к краю которой уже началось.
Рядом с героическим образом деда на единственном их совместном фотоснимке, сохранившемся в семейном альбоме, тихим ровным сиянием озарена фигура бабушки, уроженки пустынь Западного Казахстана, которую словно куст перекати-поле случайным ветром судьбы занесло на донскую землю. Дед для бабки был вторым мужем — первого она похоронила еще на родине, через несколько лет после свадьбы. Вдовой — а значит, лишним ртом в роду почившего супруга — бабушка пребывала недолго: при первой же возможности бывшие родственники выдали ее замуж за заезжего джигита с Дона. Мнением невесты при этом не интересовались. В день отъезда Аккамин навсегда рассталась с двумя маленькими дочерьми, которые, по принятой в те времена у кочевых народов традиции, остались в кровном клане своего отца. Свидеться с ними ей больше никогда не пришлось.
А весной 1942 года, когда Мухтара забрали на фронт, Аккамин осталась одна с четырьмя маленькими детьми на руках, старшему из которых, пасынку, едва исполнилось двенадцать лет. На колхозной животноводческой ферме, где их семья обосновалась за несколько лет до войны, бабушка провела четыре года, не получив ни единой весточки от деда за все время. Поголовье скота осенью вырезали подчистую, чтобы ничего не оставлять фашисту, и о неграмотной казашке с детворой под юбкой, оставленных посреди голой степи, забыли вплоть до возвращения Мухтара. И Аккамин, чтобы раздобыть скудное пропитание, почти каждый день — в мороз ли, весеннюю распутицу или зной — пешком ходила в райцентр, расположенный в тридцати километрах от кошары. Путь туда и обратно отнимал у бабушки весь день, с раннего утра до позднего вечера. Зачастую единственной добытой едой становилась булка полусырого хлеба, которая при свете горящего в печи бурьяна делилась поровну между детьми — сама добытчица ела только в том случае, если что оставалось за ними. И эта привычка — есть в последнюю очередь — у бабушки сохранилась на всю оставшуюся жизнь. По словам матери, уже в сытые годы та ставила на дастархан огромного сваренного гуся, набегали домашние, с аппетитом уплетали мясо, но хозяйка очага никогда не притрагивалась к еде до конца ужина, пока последний из детей не заканчивал трапезу.
Тот подвиг бабушки, для которой исхоженный путь в три десятка километров стал ее дорогой войны, однажды поможет и мне на острове, в буквальном смысле спасет. В сильнейший ноябрьский тайфун, налетевший с океана, мне предстояло пройти семь километров по лесной просеке, пугавшей не только беспроглядной мглой, но и встречей с медведем, который на Курилах считается главной опасностью для пеших путешественников. В разыгравшееся ненастье вероятность поймать попутный транспорт стремительно катилась к нулю, в кроссовках хлюпала холодная вода, а через каждые несколько десятков метров приходилось останавливаться, чтобы переждать ураганный порыв ветра. Насквозь промокший, продрогший до состояния, когда зуб на зуб не попадает, практически ничего не видящий из-за хлестких ударов дождя в лицо и до предела уставший, я в какой-то момент готов был сдаться — единственным желанием было упасть на землю, чтобы так и остаться лежать на ней. Пропавшие без вести люди в этом суровом крае не редкость. И когда я уже практически смирился с представленной участью, в памяти вдруг зажглось воспоминание о бабушке — словно сам дух ее незримо спустился ко мне с небес, чтобы поднять с колен и вести до самого дома. Я даже помню, что вслух обратился к ней с мольбой о помощи, и глубоко убежден, что это именно она помогла мне увидеть забрезжившие огни военного гарнизона.
О родителях отца в доме говорили реже. Все, что я знаю о них, известно мне из рассказов матери. Отец никогда не касался этой темы, и только позже из корявой записки, вложенной в посылку, я пойму истинную причину его молчания. Дед Елемес, в отличие от Мухтара, прожил жизнь на противоположной стороне от добродетели: кража лошадей, подделка документов, грабежи, конфликт с законом и нравственностью для Елемеса был единственно понятным ему образом существования. В семье бунтарь по духу, уголовник на деле появлялся в перерывах между отсидками, чтобы зачать очередного ребенка, а позже, в пьяном угаре, избить жену до полусмерти. Мать отца, бабушка Зулхия, была женщиной тихой, покорной, терпением испившая свою чашу отпущенного ей горя и смиренно сносившая минуты, когда Елемес, порой возвращаясь домой в самом ужасном расположении духа, под дулом украденного ружья выводил всех домашних из землянки, выстраивал их и требовал от Зулхии произнести имя того, кого он застрелит первым. Она всегда называла свое имя.
Показательные псевдоказни, коими дед восстанавливал свой, как ему думалось, пошатнувшийся за время его отсутствия авторитет, случались с пугающей регулярностью, и однажды мой отец, уже будучи подростком, вступился перед тираном за мать, за что получил сильнейший удар прикладом по лицу. В кровавой пелене, застившей взгляд, мальчишка не сразу понял, что навсегда ослеп на правый глаз, и только через несколько лет на медкомиссии в военкомате узнал, что у него произошла полная отслойка сетчатки.
Позже отец лихо поквитался с дедом — во время очередной жаркой ссоры железным ломом переломал ему обе ноги, отомстив тем самым за годы страха и унижений. И этот эпизод — единственное, что я узнал о родителях отца лично от него самого. Он поведал мне об этом в записке, тайком подброшенной в посылаемые мне вещи. В тот период наши с ним собственные отношения переживали не самые лучшие времена — я уехал в город, мы отдалялись друг от друга, в редкие визиты домой я всячески избегал общения с ним. Но в одном из писем, уже зная о его прогрессирующей болезни, я обратился к нему с просьбой — намеренно ироническим тоном, чтобы поглубже спрятать боль и смущение — задержаться в этом мире подольше: с нами... со мной. Ответ пришел незамедлительно — в знакомых каракулях, в массе орфографических и грамматических ошибок передо мной предстала драматическая история сложных отношений двух кровно родных мне людей, двух мятежных душ, потерявшихся в лабиринте адских страстей и взаимных претензий.
Мой отец признался, что ненавидел своего отца даже мертвого. В своей, пожалуй, самой важной исповеди он припомнил образу деда все горькие обиды сына: и длительные отсутствия Елемеса по причине нахождения в тюрьме, и смерть младшего брата, которого, по неосторожности уронив, убили нагрянувшие в дом следователи, и то, что дед не позволил моему отцу закончить учебу в техникуме, растоптав тем самым его мечту стать ветврачом.
И благодаря тому откровению я впервые увидел собственного отца другими глазами — понял, что за демоны преследовали его в бесконечных переездах с места на место; почему он ни разу не поднял на меня руку, даже тогда, когда я, сорванцом, рассек ему бровь точным выстрелом из рогатки; отчего в доме не было ни одного снимка деда и почему моя мать однажды в сердцах, поддавшись отчаянию в борьбе нашей семьи за выживание, пожелала могиле Елемеса наполниться водой. Образованную и начитанную невестку бывший уголовник никогда не хотел видеть в числе своих родственников, поскольку та никогда не боялась перечить вздорному старику. Правда, в конце его пути, когда Зулхия так же тихо и незаметно, как жила, умерла, мои родители забрали деспота к себе, и тот на глазах за несколько лет превратится в жалкого, немощного и капризного инвалида, которого отец каждое утро выносил на руках в сад под старую яблоню.
Умирал Елемес в страшной агонии. Зло выходило из человека медленно и мучительно больно. Дьявольское семя, взращенное Елемесом, рассыпалось частицами по его потомкам, которые разбрелись по земле, неся в себе осколки ненависти и предаваясь порокам. Отцу, прямому потомку, досталась самая тяжелая доля наследства, отчасти переданная и мне. До последних дней он вел внутри себя отчаянную борьбу, в которой темная дедовская сторона его личности боролась с источником добра и невероятной щедрости, подаренных ему матерью. И в финальном акте, что подвел черту под жизнью моего отца, Зулхия победила-таки Елемеса — уходил отец спокойно, еле заметно протягивая перед собой ослабевшие руки и прося своего проводника, посланного с той стороны, немного обождать, пока распутаются ставшие ненужными телесные оковы. С последним вздохом из его правого глаза по щеке скатилась чистая слеза.

 

***

Первый в жизни вдох я сделал около пяти утра на пороге прорезавшегося на востоке сентябрьского дня. Расставание с материнской утробой, по мнению врачей, первыми встретивших меня в прохладной операционной, прошло благополучно, хотя несколько швов матери наложить все-таки пришлось. Радости отца пределов не виделось — поставленные по такому поводу несколько ящиков водки напрочь вывели из строя всех механизаторов его бригады, но директор совхоза, старый фронтовик, не стал браниться на самого счастливого в тот день работника, попутно выписав ему премию в виде дополнительных мешков зерна. А я, вызвав своим появлением атмосферу всеобщего воодушевления, остаток дня провел в сладком сне, не имея ни малейшего представления о той круговерти, что ждала меня впереди.
Страстное желание отца иметь наследника мужского пола, желание, подтолкнувшее мать пойти на отчасти безрассудный риск, проистекало из иллюзии, выпестованной им на протяжении долгих лет. Появление сына, как казалось ему, излечит его от болезненных воспоминаний, связанных с дедом Елемесом. Отец мечтал о сильном, крепком здоровьем мальчугане, немного дерзком, как он сам, но трепетно, нежно любящем своего родителя. О смуглом озорнике с разодранными коленками, который проживет счастливое детство, полное беззаботных шалостей и безобидных проказ, — детство, которое было отнято дедом у самого отца. В его мечтах теплился образ, как мы вдвоем будем пасти наших домашних овец, как он научит меня со временем усмирять и объезжать скакунов, и, немного возмужав, я непременно принял бы участие в ежегодных сельских скачках, устраиваемых в честь начала жатвы. И обязательно однажды победил бы в них, подарив отцу величайший повод для гордости. А в школе я числился бы среди лучших учеников, и по ее окончании передо мной открылись бы все дороги — молодому, статному казаху, завидному жениху, его гордости, отец пророчил стезю доктора или учителя, чтобы сыну не пришлось, как ему самому, всю жизнь трястись в кабине старого гусеничного трактора, крутить на морозе отваливающиеся болты и каждый день проклинать судьбу, поломанную в угоду чужим желаниям. Да, отец сделал бы все возможное, чтобы дать мне другую жизнь.
Увы — но сама жизнь посмеялась над отцом. Так ожидаемое им рождение сына душевного умиротворения не принесло; гнев, обида, ненависть продолжали гнездиться в его сердце, ведя между собой борьбу за право обладания этой частью его плоти, этой ритмично сокращающейся мышцей, вместе с кровью каким-то неведомым образом отправлявшей течь по венам и нестерпимую духовную боль, которая чувствовалась на физическом уровне, острыми иглами пронзая плоть. Не пройдет и трех лет, как отец бросит нас на продолжительное время. Но все это время он засыпал наш узел связи телеграммами откровенного содержания, благодаря которым все село находилось в курсе неурядиц, сотрясавших их с матерью взаимоотношения. И, наверное, именно тогда что-то кардинальным образом изменилось в моей матери — сквозь злорадствующий смех соседей, доносившийся из-за спины, она обрела ранее неизвестную ей внутреннюю силу, да такой мощи, что без пяти минут мать-одиночка не испугалась возможного будущего, не побоялась взять всю ответственность за четверых детей на себя одну. Она застыла в монументальной идейной цельности, и с тех пор право окончательного решения в семье навсегда осталось за ней.
Я помню день возвращения отца. Воспоминание об этом мгновении залито ярким белым светом, щедро излитым солнцем. Он появился из-за поворота в синей полосатой майке, белой кепке, с нелепым коричневым чемоданом в руке. Я бросил все свои игры в песочнице и уже открывал калитку, чтобы побежать навстречу, как услышал вдогонку злую реплику средней сестры: «Не выходи со двора, это не твой папа!» Она была старше меня на восемь лет и уже прекрасно понимала, что происходит между родителями. Она видела слезы матери, которые скрывали от меня, и потому подростковой обидой презирала отца. Я замешкался, растерялся, заплакал. В таком состоянии меня и обнял отец, поднял на руки, прижал к себе. Я запомнил это первое мгновение встречи, когда ощутил такой родной запах его вспотевшего тела, запах почти забытого счастья, когда он усаживал меня к себе на плечи и катал по комнатам, все спрашивая, не видать ли Москвы, и я восторженно пищал заливистым смехом, не смея верить в наслаждение достигнутой высотой.
Еще до своего долгого отсутствия отец стал замечать, а после возвращения только утвердился во мнении, что проигрывает войну: жена имела на детей большее влияние, чем он. И особенно на меня, его долгожданного продолжателя рода. Мать возложила на сына, так тяжело ей доставшегося, свои надежды: наконец-то теперь у нее появился тот, кто воплотит ее идеалы, попранные в прошлые годы, кто подарит ей истинное, подлинное чувство любви, которое целиком и полностью будет принадлежать только ей, — и не надо будет делить его ни с кем другим! Потому что тот, кого она родила сама, в таких муках и ценой таких лишений, изначально стал ее неотъемлемой частью, ее отрадой — и уж сына-то она никому не отдаст! Отец это чувствовал, но изменить ситуацию не решался — все-таки моральных прав у матери действительно было больше. Это он, а не она, предал семью и, в первую очередь, детей.
И надлом случился незаметно, исподволь — великая сила отчаянного и решительного мужчины стала растворяться в повседневных мелочах, трансформироваться в бесконечное нытье о бренности и бессмысленности бытия, перетекать на сторону супруги. Та же, наоборот, на жизнь стала смотреть еще более прагматично, где-то очень глубоко внутри осознавая, что может рассчитывать только на себя одну.
В середине девяностых, когда наша семья с тысячами других, живших на селе, оказалась среди руин постсоветского пространства, на повестку дня был вынесен один-единственный вопрос: как выжить? Постоянный дефицит всего и вся, массовая безработица, повсеместное банкротство на фоне бандитского разгула. Годами внедряемая в сознание общества идея о непотопляемости государственного лайнера за пару лет обернулась в фикцию, катастрофа приняла необратимый характер, а спасательных шлюпок и жилетов, как обычно, на всех не хватило. И мать, отложив в сундук диплом о высшем педагогическом образовании и трудовую книжку с двадцатью годами стажа, надела рабочую робу и нанялась в числе других односельчанок полоть плантацию за пятнадцать рублей в день, чтобы заработать и принести в семью хоть какие-то «живые» деньги.
Как когда-то нечто похожее пришлось свершить бабушке, так время великого духовного подвига настало и для матери. В испепеляющий зной, туго перевязав голову косынкой, мать на корточках с раннего утра и до вечера проползала поле от одного края до другого и обратно, освобождая молодые побеги лука из удушающих объятий сорняков. Ряд за рядом, день за днем. Гипертоническая болезнь, на тот момент мучившая ее уже с десяток лет, обострялась в таких условиях в разы — нескончаемый шум в ушах и их хроническая заложенность изливались через нос каплями крови, руки, ноги распухали до таких размеров, что казались чужими, подчинить их своей воле удавалось лишь ценой постоянного внутреннего напряжения… А ровные ряды побегов не кончались, пыльные дни тянулись суховеями, и не оставалось никакой надежды, что прольется дождь, и прохладный мир возродится свежей зеленью.

Но мир, пусть и через пятнадцать лет, все же возродился. Лето моего отъезда на остров выдалось аномально жарким, даже по сравнению с прошлыми, столь же знойными сезонами, когда сухая погода могла стоять над городом месяцами. В первый же вечер моего пребывания на Кунашире с одним из местных старожилов отправились мы на озеро, в кратер древнего протовулкана, давшего жизнь этому клочку земли посреди океана. Прогулка наша изначально затянулась — моему восторгу от увиденных красот не нашлось достойных слов, лишь издавал нечленораздельные междометия и без устали щелкал затвором фотоаппарата. Озеро лежало на фоне другого, Менделеевского, вулкана, в окружении непроходимых курильских чащоб, выходивших к берегу дикими зарослями вечнозеленого бамбучника. На противоположной стороне две вертикальные скалы, взмывшие в небо, обозначили собой своеобразные врата, через которые озеро вытекало в море, за которым в этот пасмурный вечер нечеткими контурами проступали заснеженные горы японского Хоккайдо. В изумлении, покоренный грандиозным зрелищем, не заметил я, как сумерки сменились полной темнотой за несколько минут — удивительная особенность островного времени. И в опустившейся ночи не распознать было густую тучу, наползшую на остров с океана.
Тропический ливень обрушился на землю с первым раскатом грома. За пару минут одежда промокла насквозь, и торопиться с возвращением в гарнизон не имело больше смысла; выбора не оставалось, как отдаться на милость небесной стихии и не противиться ее очищающей силе, смывавшей с души все тревоги и страхи. Под струями того дождя пережил я глубокий катарсис: остров словно посвящал меня в свои обитатели, разбивая оковы прежних иллюзий — и мир вокруг возрождался в новом понимании. Вода шумела — по листьям, в траве, на глади озера и дальним морским прибоем. Теплые капли застили глаза, и, не сдерживая себя более, я отдался во власть прорвавшихся из глубин сердца слез. Я плакал разом над многим: над пониманием того, что свидеться с родными и любимыми людьми, которые теперь были в десятках тысяч километров, придется не скоро — и вся ответственность за наше предстоящее долгое расставание целиком и полностью лежала на мне; над тающими остатками внутреннего одиночества, в последние месяцы мучившего пустотой все нестерпимее, а здесь, на острове, за несколько часов вдруг растаявшего, подобно туману; над переживаниями вчерашнего дня, когда, сидя без билетов в аэропорту Южно-Сахалинска, прибытие на Кунашир виделось недостижимой целью, отчего в голове пульсировала шальная мысль о внезапной перемене планов и возвращении на материк… Но давняя детская мечта сбылась: я достиг берега океана, я услышал, как шумит прибой, как жалобно тоскуют чайки, узнал, как в этих звуках исчезает время. Был только этот миг: прошлое ушло, о будущем не думалось, и занавес, за которым покоилась истина, спадал вниз вместе с каплями ласкового тропического ливня…

А в один из дней уже третьего лета, проводимого матерью на поле, она вернулась под вечер в крайне раздраженном состоянии и за ужином, бранясь на нас за вовремя не сделанную работу по дому, в сердцах бросит мертвым предкам в лицо невысказанные обиды. Особенно достанется деду Елемесу — его могиле мать пожелает наполниться талой водой, чтобы сыро-мокро ему лежалось там, в вечной темноте; чтобы животные истоптали его надгробие, а дурные гены, так щедро переданные им детям и внукам, не знали продолжения и вместе с родом канули в забвение. Я впервые видел мать у такого предела — попирающей свои же собственные запреты, неукоснительного следования которым она требовала от нас с пеленок. Но она имела право на последнее слово в их с дедом непрекращающемся даже после его смерти споре — ведь это именно она, а не его сын Зенетулла, вытаскивала на своих плечах его, Елемесовых, внуков, жалкие остатки и так скудного здоровья вкладывая в рост будущего чужого урожая.
Нельзя сказать, что отец в эти годы не прикладывал со своей стороны усилий, чтобы прокормить семью, — нет. Но за тридцать лет подорванное тяжелым физическим трудом здоровье, на фоне глубокого внутреннего психологического кризиса, вызванного распадом страны, не позволяло ему быть равным величественному образу матери. Он не был нравственным, моральным центром семьи. Он часто пребывал на стационарном лечении в участковой больнице, которая располагалась в другом селе. Но лечение не приносило ему облегчения — на это было трудно надеяться при отсутствии даже элементарных, необходимых лекарств. Частое нахождение в казенной палате требовалось для выполнения бюрократических требований районной службы социальной помощи — в противном случае отца могли лишить статуса инвалида, перестав выплачивать мизерное пособие, которое было основной статьей дохода в бюджете семьи. Работать, как прежде, на износ, отец уже не мог.
То, что отец слабеет, что былая хватка крепкого хозяйственника медленно оставляет его, видно было по его фигуре — он ссутулился, помрачнел, в уголках рта легли глубокие морщины. Внутренние бесы, помельчавшие вместе со своим хозяином, продолжали неустанно — день и ночь — точить его изнутри, в печени под воздействием сильных лекарственных ядов, коими врачи надеялись излечить его сердце, пришел в действие механизм смертельного разрушения. Но никто тогда об этом не догадывался, принимая отцовское предчувствие скорой немощи за слабость характера и женскую эксцентричность. Вслед за двумя старшими сестрами, с которыми я проводил немало времени вместе, подслушивая их тайные ночные разговоры шепотом и зачастую истолковывая смысл слов превратно, я начинал постепенно не любить отца, избегать его потерянного взгляда и не отвечать на редкие ласки.
Однажды, уже зараженный этим духовным вирусом, я почувствовал, сидя в своей комнате, отцовское присутствие у себя за спиной, но сделал вид, что увлечен выполнением школьного домашнего задания, и не обернулся. Он заглядывал в дверной проем на протяжении добрых минут пяти, и все это время внутри меня происходила внутренняя борьба между страстным желанием нарушить тишину любым, пускай и даже самым раздраженным восклицанием и подлым предательством, науськивающим сохранить вероломное молчание. Победило зло.
Но о чем в те минуты думал отец? Какое чувство испытывал, глядя на единственного сына, росшего для него чужим человеком? Безответную родительскую любовь? Нереализованную отцовскую нежность? Гордость? Или стыд? Вспоминая об этом, я спрашиваю себя: почему юность столь жестока? Случись ему заглянуть в мою комнату сегодня, я непременно повернулся бы к нему лицом, тепло улыбнулся и пригласил войти. Три простых действия, наполненные великим содержанием добра и участия. Пустяковые усилия, способные принести в душу другого покой и умиротворение. Почему?..

 

***

С теплым ноябрьским вечером 199* года в моей жизни связано внутреннее переживание, первое из тех острых, что дают ясное осознание присутствия на земле некой всеобъемлющей силы, с величиной мудрости и доброты которой едва сопоставима самая жертвенная материнская любовь. В одно мгновение все мое внутреннее естество наполнилось радостным пониманием, что каждый из нас озарен светом этой силы, каждый находится под ее неустанной защитой и каждый будет ею призван и благословлен. Сила являет себя по-разному, мне же она открылась в те отмеченные минуты в идеях красоты и счастья, позже определивших ведущие мотивы моего духовного становления.
В тот вечер мягкое розовое сияние солнца словно пролилось на крыши деревенских домов, убранные огороды и свежевспаханные сельские поля. На серый асфальт близлежащего шоссе, змеей обвившего холмы. На хмурые сизые стены лесополос, застывших в ожидании грядущих холодов. На стройный клин журавлей, удивительно поздних в это время года для донских просторов. На редкие хлопья облаков, едва различимо обрисовавшихся на кромке горизонта. Привычные и будто бы знакомые предметы и явления обрели вдруг иные, доселе неизвестные контуры, и что-то до истомной боли щемящее и трепетно хрупкое мимолетно задело сердце при виде их, что-то, подтолкнувшее душу встрепенуться в брызгах оторопи и смятения. И в секунду единения с силой, так ярко отпечатавшуюся в памяти, мне захотелось заплакать, или более того: изойти громким искренним рыданием — настолько невыносимой для человеческого сердца оказалась любовь, исходившая от света.
Позже, в году 200*, спустя почти десять лет, в случайном (хотя бывают ли в жизни случайности?!) просмотре фильма я найду-таки выражение того неуловимого тютчевского настроения: «Иногда в мире столько красоты… Я чувствую, что я просто не могу справиться с нею, и мое сердце вот-вот остановится». Но это будет после, а тогда невыразимое облечется в три простых слова: «Тихое семейное счастье…» Три слова — вот и все, что останется в душе от подлинного чувства, которое подобно легкому осеннему сквозняку ворвется в мир провинциального подростка. И с того памятного дня в моем сознании, бывшем когда-то цельным и оттого уютным, неожиданно появятся едва различимые трещины, которые в последующие ненастья вырастут сперва в овраги, а затем — и в непреодолимые пропасти, вдребезги разобьют мой мир на миллионы мелких островков.
Каждый из нас рано или поздно переживает подобный опыт слияния с силой. Он дается всего на крохотное мгновение, ослепительной вспышкой гаснущее в суете будничных картинок. Но знание о нем становится тем мучительным ядом, неизбывно долгой тоской изъедающим душу; всю последующую жизнь мы томимся воспоминанием о том чувстве, давшем знать, что у всего этого долгого путешествия, именуемого земным существованием, есть одна главная цель, смысл всех наших поисков и страданий. Смысл, чьи очертания остаются расплывчатыми и неясными до последнего нашего вздоха, который каждый из нас обменяет на право обретения сакральной истины о силе.
Истину же о том, что любая красота всегда недолговечна и беззащитна, мне открыли тюльпаны. В первое утро степь, вместе с восходом солнца окрасившаяся в алый цвет, предстала перед моим детским взором настолько завораживающим шедевром, что потрясенное его созерцанием воображение немедленно наделило колышущиеся на ветру цветы душой живого существа — казалось, будто это был огромный спящий великан, добрый, наивный, не подозревающий о собственной неповторимости, в глубоком сне ровно дышащий. Сон великана струился святостью, его недоступные людям грезы не хотелось нарушать никаким присутствием, поэтому, посовещавшись, родители приняли решение повременить с выводом домашнего скота из зимнего хлева — застоявшийся молодняк, соскучившийся по раздолью, буйными играми мог покалечить нежные бутоны, которым на их стремительную жизнь всего-то и требовалась от силы одна неделя.
Но родители вновь просчитались: человеческая натура сконструирована с изначальным изъяном, при котором сама мысль о независимом существовании красоты — в каком-либо предмете или явлении — лишает наши непросветленные души иллюзорного покоя; мы бы и рады ответить праведно на зов красоты, но в силу вековой греховности оказываемся не готовы к высочайшему полету.
Первыми святость явления осквернили соседские дети — тучными охапками потащили они сорванные цветы во дворы, по пути роняя и растаптывая капли земной крови. Вслед за ними не выдержали и матери — сотни диких тюльпанов украсили собой убогие жилища, в которых самая незначительная мелочь свидетельствовала о духовной нищете обитателей. Дома наполнились густым ароматом сладкого нектара, но даже он не в силах был перебить смрад звериной жадности, почуявшей трепыхание живой плоти. Вскоре кто-то смекнул приручить степных вольнолюбцев, и вот уже садовые лопаты режут глиняную почву вдоль и поперек — сопротивляться лихорадочной страсти, завладевшей духом, не было уже никаких сил.
Однако будучи вырванными из родной стихии, тюльпаны напрочь отказывались приживаться в тепличных условиях — выросшие под прохладным ветром, они словно скучали по его утренним прикосновениям, предпочтя сытой неволе мучительную смерть. Все попытки людей приручить хотя бы один бутон разбивались о мужественное благородство нежных цветов, отвергавших всякий компромисс и не подкупавшихся ложными дарами в виде жирного садового грунта и регулярного полива. И видя тщетность всех усилий, люди отомстили тюльпанам последним изощренным способом, на которое только человек и отваживается.
Жители деревни посчитали, что уж коли эта красота не желает им принадлежать, то пусть она принесет хоть какую-то прибыль — и на обочине дороги, пролегавшей вдоль села, вырос стихийный цветочный рынок. Транзитные дальнобойщики, пассажиры рейсовых автобусов, проезжие туристы охотно скупали букеты, и за несколько дней явленное Божье присутствие на земле было полностью уничтожено. На месте щедрого природного дара, этого чуда из чудес, теперь зияли черные вскопы и измятые листья...

 

***

На Кунашир моих новых знакомых судьба забросила в далеком 199* году, на водоразделе между нелепицами пресловутой «перестройки» и ужасом экономических реформ, затеянных кучкой новоявленных демократов. С одной, настоящей, войны — в Приднестровье — семья Дросу попала на другую, где вместо бомб, взрывавшихся во дворах и хоронивших разом целые родовые кланы, разверзались тверди земные и на берег накатывали волны высотой до восьми метров. Повсюду слышался плач и отовсюду доносились крики. Шикотанское землетрясение силой до десяти баллов — так встретил остров прибывших переселенцев. Пережили. Перетерпели. Выстояли.
Как выстояли обстрел, когда Галина Павловна, схватив трехлетнюю дочь, прижимала ее со всей силой к коленям, плотно зажав уши ребенку: «Господи, спаси и сохрани! Господи, спаси и сохрани! Господи! Сохрани!» Сохрани — это Валерия Михайловича, за несколько минут до начала бомбежки заступившего в наряд в крепости и обещавшего вернуться к ужину. Как вытерпели полный развал армии, когда в солдатской семье, словно изысканному лакомству, радовались каждому куску хлеба. Они не сломались, не обозлились, не предали друг друга. Кто-то скажет: слишком много испытаний для одной человеческой судьбы — Господь, как известно, проверяет лучших.
Задушевные беседы с Галиной Павловной стали первостепенной духовной потребностью. Почти ежедневно примерно за полчаса до обеденного перерыва я выстукивал на кнопках телефонного аппарата уже ставшую родной комбинацию чисел и неизменно получал искреннее, полное заботы приглашение к столу. И в один из тех визитов, в сердечном разговоре, я вдруг неожиданно для самого себя вспомню то солнечное утро, когда всей семьей — один-единственный раз в жизни! — мы засобирались на стареньком отцовском Т-25 на колхозное поле копать картошку.
Это было хорошее время: в тот год каждое деревенское подворье имело на общей плантации, лежавшей за хутором у старого пруда, свою делянку, и люди по-дружески, по-братски вели шутливое соперничество, чей труд принесет больший урожай. В тесную кабину трактора пассажиром к отцу-водителю единодушным голосованием детей была определена мать, и она всю дорогу, улыбаясь, оборачивалась к нам, грозя пальцем — мол, уж я вам-то припомню; а мы вчетвером по-доброму смеялись над нашей «сладкой парочкой», слали ей воздушные поцелуи, на разбросанных в кузове мешках и лопатах горланя стройным хором все известные нам песни про любовь застенчивой красавицы к удалому хлопцу-казаку. И позже, уже на поле, в продолжение хорошего настроения, царившего буквально над всем окружавшим нас пространством, мы разделимся на две команды, чтобы оспорить между собой право называться лучшими в сборе картофельных клубней, будем кидаться друг в друга «мелкой сошкой», а мать не будет нас за это корить, вместе пообедаем посреди наполовину вскопанных грядок, и один раз, невольно кинув взгляд на отца, я замечу, с какой трепетной нежностью он смотрел за трапезой на все свое копошащееся семейство. Кто в итоге победил, я, как ни силился, припомнить так и не смог. В тот день мы вшестером были очень счастливы.

 

***

Курилы явили мне торжество экзистенциализма. Как место силы, преумножающее внутренние потенции каждого человека. Здесь злые становятся еще злее. Алчные не перестают думать о деньгах. У тщеславных развивается и прогрессирует мания величия. Но добрые никогда не проезжают мимо человека, идущего по дороге, — обязательно подвезут. Рука щедрых не оскудевает. Кроткие олицетворяют собой образцы смирения как наивысшего духовного напряжения. А одинокие…
Осознание конечности земного пути человека, так остро переживаемое здесь, на краю света, становится либо ядом, мучительно медленно отравляющим душу, либо лекарством, очищающим от всех духовных недугов. У Курильских островов, в их окраинном положении, есть замечательная особенность — тут личность человека имеет больший масштаб, чем на материке, любая ситуация видна отчетливее, а всякая проблема обнажает неприглядные стороны человеческой повседневности со всей беспощадностью. Здесь начинаешь понимать, что несколько шагов по кромке прибоя имеют большее значение, чем вся твоя предыдущая жизнь. Здесь заново или впервые в жизни осознаешь, что такое подлинная мудрость. Остров дает возможность найти неизвестные дотоле смыслы и понять, что все мы принадлежим Вечности, а наше пребывание на земле — лишь разрешение сделать несколько шагов по краю. По краю океана, по краю жизни других, по краю истины. Истины, которая откроется лишь тем, кто хочет и готов ее постичь.

 

***

Водопады… Вначале это был просто сон. Отдельные кадры из фильма об ушедшем детстве, таинственным образом повторявшиеся из полнолуния в полнолуние. В том сне по горящему весеннему лугу, что лежал за нашим домом, бежал я к дальним холмам в предчувствии чего-то без слов зовущего и влекущего неизвестностью. Обычно за теми холмами каждый год созревала пшеничная нива, которая с середины июля, сжатая отцом, царапала мои ноги сухими стернями, отчего щиколотки кольцевались двумя браслетами из запекшейся крови. И всякий раз, отправляясь пасти наше небольшое стадо домашних овец на это поле, где животные быстро отъедались и нагуливали толстый слой подкожного жира, я пытался предотвратить всеми способами появление болезненных отметин, но из года в год терпел фиаско, пока не смирился с участью окончательно. Но во сне неведомым шестым чувством я знал, что как только я взберусь на вершину степного кургана, перед моим взором предстанут неубранные снопы… Но что же? Сердце учащенно колотилось, волнение переполняло мое существо, однако ноги были ватными и не слушались, и я не понимал, почему я так тороплюсь увидеть что-то. Сны играют с нами. Завлекают детективным сюжетом, обещают в развязке блаженство, но чтобы достичь его, приходится бежать, бежать, бежать — и чем ближе к цели, тем дальше от нее оказываешься. А если все же удается приблизиться к моменту обладания чем-то, сон безжалостно выталкивает сознание из мира грез, и неизбежно наступает разочарованное пробуждение в этом бренном мире.
И все же мне повезло. Однажды тело перестало противиться моему настойчивому намерению бежать до конца, с ног вдруг спала сковывавшая их тяжесть, я легко оттолкнулся и, невесомый, оторвался от земли, взлетая все выше и выше. Да! Что-то, пытавшееся прорваться ко мне из будущего, оказалось предощущением избранной красоты — чистая водная гладь простиралось за холмом, и чем выше я поднимался в своем волшебном полете, тем дальше отодвигалась линия горизонта, тем большее изумление овладевало сердцем, тем грандиознее становилась картина, которая разворачивалась внизу. Наш маленький хуторок, затерянный посреди донских степей, вдруг очутился посреди безбрежного океана! Почему я не знал об этом раньше? Почему только сейчас мне позволено видеть все это? Да еще видеть с такой высоты! Серые крыши домов, ровные темные линии лесополос, играющая на солнце водная ширь. Какая она невероятно необъятная! А вот с прибрежных уступов в прибой срываются водопады и… я открываю глаза.

Водопады… Белой фатой невесты, подхваченной порывом ветра, осыпаются они радугой в вечные воды океана, шумя и расплескиваясь: полноводные в конце весны — начале лета, хорошо различимые в бинокль в сухой сезон на стыке лета и осени, абсолютно недостижимые во все остальное время года, в самое недоступное место Кунашира помещены они Творцом, догадавшимся, видимо, что не всякое человеческое сердце — далеко не всякое — в силах справиться с красотой седьмого чуда островной природы. Когда я узнал о существовании моего будущего дома на самой южной оконечности Большого Курильского архипелага, фотографии главного украшения желтых Серноводских скал стали первыми, увиденными мной в Интернете. Увиденными глазами неизвестного смельчака, который пренебрег всеми опасностями «медвежьего угла» и, будто Прометей, похитивший у богов огонь, запечатлел величие ниспровергающихся потоков на электронную память цифрового аппарата.
Чтобы добраться до Серноводских скал, душа должна быть отважной — дорога к ним открывается только в очень сильный отлив, пролегает по коварно скользкому пляжу, сложенному поросшими моллюсками валунами; ни морские звезды — фиолетовые, красные, золотые, что покоятся в образовавшихся водоемах, ни крабы-мохнатики, суетливо снующие под ногами, ни живые еще спизулы, жадно расхватываемые чайками, — ничто не должно искушать идущего, ибо время океаном отпущено критическое. Даже самые проворные, умудряющиеся преодолеть весь путь, ни разу не поддавшись соблазну остановиться, в конце обратной дороги вынуждены мерить глубину накатывающего прибоя, местами — захлебываясь и в кровь раздирая ладони — отчаянно держаться за каменные выступы, чтобы не стать легкой добычей сердитых волн, студеных даже в летний зной. Подвернуть ногу, поскользнуться и утонуть, встретить косолапого хозяина курильских чащоб — неполный перечень угроз, поджидающих тех, кто решил на несколько минут искупаться под святыми источниками. Но иного пути нет.
Водопады… Стали мечтой, завладели сознанием.

 

***

На следующее утро с первым авиарейсом в столицу я поднялся над пыльным Саратовом, взглядом в иллюминатор отыскивая знакомые кварталы. Голова полнилась грустными мыслями — итогом расставания, а где-то вдалеке в последний раз блеснула широкая лента Волги, и город, скрывшись под белым крылом самолета, навсегда поглощается прошлым. И тяжелые раздумья вдруг в одночасье отступают, словно это они были нитями, связующими меня и место, а теперь от силы натяжения — по мере моего стремительного удаления — лопаются, оставляя в душе призрак тонкого эха. Впервые за продолжительное время я делаю глубокий вдох свободного человека.
Через три дня другая железная птица несла меня над другими водами, и мне с трудом верилось в реальность всего происходившего со мной. Я никогда не забуду миг, когда первый раз в жизни увидел океан. Даже девятичасовой перелет из Москвы на Сахалин, на высоте гораздо большей, чем эта, через окраину грозового фронта и с непривычно короткой ночью, не произвел на меня того магического воздействия, которым обладали эти девяносто минут над гладью Охотского моря и Южно-Курильского пролива. Мы летели сквозь тонкую туманную завесу, изредка поднимаясь чуть выше кучевых облаков; внизу, на сверкающей серебристой поверхности, крохотными точками различимы были рыболовецкие суда, знаком победы оставлявшие на волнах след своего движения; и, хоть в ушах в тот момент стоял единственно гул турбовинтовой «дэшки», я нутром слышал их приветственные позывные, звон судовой рынды и возбужденные крики чаек, радовавшихся богатому улову. Это было сродни чувству, которое я почти позабыл за давностью растаявшего детства, — тоскливо-щемящая радость возвращения домой; будто душа вспомнила, кем она была в предыдущей жизни, и восторженно ликовала, завидев знакомые пейзажи: не темные расколы степных оврагов, а курящиеся сопки вулканов, не седые волосы колючих ковылей, а непроходимые заросли вечнозеленого бамбучника, не песчаные суховеи, поземкой стелющиеся вдоль дороги, а ослепительно белые клубы тумана, с противоположных сторон наползающие на остров. Это была моя настоящая родина, моя земля обетованная, мой потерянный и вновь обретенный Эдем.
Жизнь на острове началась для меня с чистого листа — истинная роскошь, которой редко удается похвастаться. Немудреное жилище определилось мне в военном гарнизоне, в семи километрах от районного центра; скромная, но уютная комната в одном из пяти общежитий для семей офицеров выходила окнами на запад — мое любимое направление, куда вечерами, вслед за солнцем, любил я направлять свой взгляд, размышляя о тех, кто остался там, за горизонтом. Крупицы немногочисленных средств, которые удалось мне насобирать на дорогу, закончились в первую же неделю, но, как выяснилось, об их отсутствии можно было не беспокоиться — милые и общительные продавщицы уже на второй день знакомства готовы были отпускать мне товар под запись, не устанавливая жестких сроков возвращения долгов:
— Как сможешь, так и заплатишь! — напутствовали они меня каждый раз, когда я, безмерно смущаясь, благодарил их за очередной кредит доверия, выданный в мой адрес.
Жить под честное слово — на Курилах неписаный моральный закон, нарушить обязательство, подвести другого означает запятнать собственную репутацию несмываемым позором. Потому здесь свою честь не превращают в разменную монету, свято чтят и берегут, выше всяких материальных благ ценят чужое уважение и признательность — понятия, почти вышедшие из моды на Большой земле (как здесь именуют всякую другую, начиная от Сахалина до любой точки на материковой России). Спасали и новые добрые друзья: дня не проходило, чтобы кто-нибудь из них не приглашал меня на ужин, не угощал экзотическими дарами моря, не предлагал одолжить любую сумму, не особо интересуясь, когда я собираюсь ее вернуть назад. Изумление мое было каждодневным — неподдельная доброта и всеобщее участие, равно как и бескорыстный интерес к моим нуждам пробирали душу до самых потаенных глубин, забытых за годы городской жизни. Люди стучались в дверь, знакомились, приносили угощения, предметы быта, мебель, на будущее снабжали ценной информацией о том, как выжить в непростых климатических условиях острова, брали с собой в походы — одним словом, не прошло и месяца, как я уже считался среди них своим, достаточно сносно ориентировался в реалиях окружавшей меня действительности, и дни мои влились в размеренное течение совместных будней, изредка нарушаемое пронзительной тоской по прошлому.
Со временем из многочисленных воспоминаний, кои мне посчастливилось выслушать, пришло осознание — здесь, на этой крохотной «кочке» посреди волнующегося океана, всякий жил со своей болью: кого-то занесло на Кунашир по молодости, как думалось тогда, на время, но силою трагических обстоятельств пришлось остаться сначала на год, потом — на пять, а позже — навсегда; кто-то, пожертвовав на алтарь судьбы двенадцать лет, полных лишений и аскезы, стремился попасть сюда всеми правдами и неправдами — вслед за манившей юношеской мечтой, которая не преминула вскорости разбиться о прибрежные камни; другие были командированы государством; приплыли по велению долга и совести; бежали от себя — и так далее, и так далее… Бесконечная вереница человеческих историй сплетается в причудливое кружево спицами беспристрастного времени; и забываются точные даты, стираются лица; остаются неясные силуэты и туманные образы, тлеющими огоньками догорающие в людской памяти и молве. «Свежих» людей на острове любят, каждый из них — словно легкое дуновение ночного ветерка, вдыхает в эти воспоминания новую силу, и тьма на время вновь расступается.

Но водопады в первую осень на острове, несмотря на то что мой приезд совпал с окончанием сезона летних муссонов и началом двухмесячного затишья перед холодными тайфунами, остались для меня такими же недостижимыми, каковыми они были ранее. Пару раз издалека в армейский бинокль Валерия Михайловича показалось мне, что сквозь туманную дымку, постоянно висящую над Серноводкой, различаю я широкие белые ленты, ниспадающие вниз, хотя полной уверенности не было — не воображение ли, плененное идеей, рисует миражи на видимом пейзаже? Одной из первых, кому я поведал о заветном желании, безрассудной причине, побудившей приехать на Кунашир, стала Галина Павловна, женщина необычайной сердечной щедрости и душевной теплоты:
— Ой, солнышко, — всплеснула она руками на мою эмоциональную исповедь, — тяжело до них добраться. Веришь ли, сама живу на острове семнадцатый год, а на водопадах еще не довелось побывать: такая же, как ты, мечтательница, а ноги все не дойдут! Но ничего — будет боженькина воля, соберемся и сходим.
— Сплаваем, — добавила она шутя, ведая об опасностях обратной дороги.
И я стал ждать счастливого совпадения внешних обстоятельств с моими возможностями.
Осень выдалась на радость рыбакам сухой и теплой. Густые зеленые краски не сходили со склонов дальних сопок до середины ноября, хотя первый снег в барранкосы* вулкана Тятя лег еще в сентябре. Все было вновь и причудливо: гудящие столбы серного пара, поднимавшиеся на несколько километров вверх со склонов Менделеевского вулкана и наполнявшие округу запахом тухлых яиц; непроглядная туманная морось по утрам в поселке — в то время, когда над гарнизоном вовсю светило солнце; хруст карбонатных осколков, устилавших побережье залива, и несмолкающий грозный шепот сурового океана, молочной пеной накатывавшего на мыс с заброшенным маяком.

В начальных числах ноября мое посвящение продолжилось: в один из вечеров стены неожиданно пришли в движение, старые обои зашуршали недовольно, легкий хрустальный звон люстры наполнил комнату. Застигнутый земной дрожью врасплох, буквально за считанные секунды пережил я неповторимую комбинацию чувств и эмоций: от испуганного недоумения через осознание факта до нервной эйфории, овладевшей сердцем на несколько часов. Бывалые соседи лишь посмеивались — в первый раз всякий испытывает нечто схожее, потом привыкает и на единичные толчки порой не обращает никакого внимания. Качнуло остров тогда балла на три-четыре, и это, по словам старожилов, — добрый знак, значит, большой беды ждать не стоит. Гораздо тревожней, когда земля долго молчит, не «беспокоится», как было накануне памятной многим октябрьской ночи…
Разрушительное землетрясение силой до десяти баллов сотрясло Кунашир и соседний Шикотан в районе полуночи, когда большинство их обитателей мирно спали, утомленные дневными хлопотами. Описывать ужасы той ночи — дело пустое, все равно что лучом карманного фонарика пытаться осветить своды театрального зала, вдруг обесточенного прямо во время спектакля: в крошечное пятнышко света попадут лишь отдельные лица, вырванные из контекста реплики, мимолетные движения, из которых с трудом и искаженно сложится целостное представление о происходящем на сцене действии; если человеку никогда не приходилось лицом к лицу сталкиваться со стихией, никакие пересказы не передадут ему и толики того страха, что тяжким грузом остается в сердце до конца дней.
Чувство страха, порожденное Шикотанским землетрясением, до сих пор сковывает сердца большинства курильчан, переживших ту ночную катастрофу. О масштабах трагедии через много лет свидетельствуют руины в нижней части Южно-Курильска, которая после этого пришла в упадок и так и не была восстановлена, разрушенное здание строившегося нового госпиталя в гарнизоне, груда кирпичей на месте Дома офицеров, перевернутый пароход в сотнях метров от береговой линии, за долгое время проржавевший насквозь и уже облюбованный молоденькими ивами. И неистребимая привычка старожилов спать полностью одетыми, держа пакет с документами поближе к входной двери.
После землетрясения люди целыми семейными кланами снимались с насиженных мест и в спешном порядке, оставляя дома неубранными и незапертыми, уезжали на материк. Кто — к родственникам, кто — по программе переселения, благодаря которой оказывались владельцами новеньких городских квартир по всей стране: от Калининграда до Хабаровска, от Подмосковья до Астрахани. За год население Кунашира сократилось вдвое, и, казалось, земля эта вскоре опустеет, тем более что яблоневый сад, бывший гордостью поселка, был определен под уничтожение гусеничной техникой. Напуганное большинство уже не думало приезжать назад, но, пожив некоторое время спокойной, безопасной и комфортной жизнью, люди стали постепенно возвращаться на родной остров, не сумев вынести пронзительной тоски по старому дому, красотам природы и океану. Когда-то рухнувший в одночасье мир стал вновь оживать, наполняться человеческими голосами и запахом свежей краски, ложившейся на покосившиеся стены деревянных бараков.
— Страшно, конечно, страшно жить на острове, — призналась как-то одна знакомая в разговоре со мной. — За детей боязно, за будущее их. Но все мы, наверно, немного фаталисты — только тут на острове, живя с постоянным ожиданием катаклизма, и чувствуем реальность жизни. Реальность собственного присутствия на земле.
Но не только землетрясения испытывают людей на островах. Отдельная экспозиция местного краеведческого музея полностью посвящена извержению вулкана Тятя в 1973 году. На черно-белой фотографии, снятой в те дни, столб пепла и дыма поднимается с бокового кратера в небо, а рядом для наглядности лежит двухсоткилограммовая вулканическая бомба, которую подземные силы с легкостью метнули на расстояние в пятьдесят километров. Извергался Тятя в течение двенадцати дней, засыпая поселок черным сухим дождем из пепельных хлопьев и мелких горячих камушков. На склонах, площадью в двадцать квадратных километров, лес полностью выгорел, там и сейчас, спустя сорок лет, не встретишь ни одной живой былинки, а высохшие стволы вековых сосен, побелев от ветров с океана, превратились в костлявые руки мертвецов, тянущиеся на свет Божий из царства вечных снов и страданий. У подножия вулкана давным-давно никто не селится, два лесных кордона оставлены на случай, если кому-то из научных сотрудников Курильского заповедника потребуется заночевать в этих чащобах. Хотя, как поговаривают в народе, делать этого лучше не стоит — на Кунашире ходит легенда, что бродит в таежных зарослях возле Тяти дух айнской девушки, которую много веков назад похоронили заживо где-то здесь, в этих местах; дух пришельцев не жалует, стучится глубокой ночью в окна, дразнит собак и обращает их в конце концов в трусливых щенков, жалобно скулящих весь следующий день и жмущихся к ногам хозяев. Само извержение Тяти, верят старики и дети, было людям напоминанием, чтобы «чуяли» порог, не ступали с любопытствующим взглядом туда, где мир мертвых касается мира живых, где покоится смертное тело отважной той, которая согласилась принести себя в жертву и стать невидимой охранительницей главных сокровищ острова. Как раз накануне извержения бурная хозяйственная деятельность развернулась в том районе — возвели с десяток рыболовецких станов, разбили небольшие поселения, нагнали бульдозеры и собирались кинуть комсомольский клич по всему Союзу, чтобы заселить труднодоступные закоулки Кунашира. Планам человеческим не суждено было сбыться — дух разбудил спавшие внутри вулкана силы, и строительство в срочном порядке свернули, территорию объявили заповедной зоной.
Но одной живой человеческой душе вулкан все же позволил находиться рядом. О том, что у северного склона находится действующая ретрансляционная станция, я узнал на втором году пребывания на острове. Ясной февральской пятницей со служебным заданием довелось мне добраться до нее на военном вертолете, и каково же было мое удивление, когда я встретился с единственным обитателем этого полусекретного объекта вдали от всех населенных пунктов. Алексей, смотритель оборудования, на задушевные разговоры оказался скуп; пилоты, регулярно доставляющие на станцию продовольствие и предметы первой необходимости, заранее предупредили меня, что нрав у смотрителя суровый, а в общении парень порой резок и груб. Но со мной Алексей был любезен и, поддавшись моим журналистским уговорам, даже позволил немного заглянуть в свое прошлое; и оказалось, что судьбы наши во многом схожи, внутренние мотивы и нравственные ценности одинаковые, до такой степени, что меня не покидало ощущение, будто я иду той же дорогой, по которой он прошел ранее, что я шагаю по его следам, оставленным на снегу. И неожиданно я осознал, что встреча наша была предопределена: познакомившись с Алексеем, я словно увидел себя в зеркале, увидел свое будущее, неминуемо ждавшее меня. И зеркало вдруг запотевало, а на нем проступал вопрос: как далеко и долго ты готов бежать, чтобы убежать от самого себя? Куда готов забраться, чтобы стать невидимым для собственного прошлого, возвращающегося во снах? Будешь ли и дальше продолжать свой бег в мире иллюзий и непонятных желаний или наконец остановишься, повернешься к пустоте лицом и дашь ей поглотить себя, чтобы возродиться уже с новым сознанием?
В юности, разглядывая карту, Алексей мечтал добраться до Кунашира и жить у подножия Тяти, потому что, по его словам, между ним и вулканом существовала мистическая, внутренняя связь. Родился он в Сибири, и именно в тот день, когда гора проснулась. Его путь сюда пролегал через службу на Камчатке, Сахалине и двенадцать лет, в течение которых он жил одной этой мечтой. Она осуществилась, правда, многим ради этого пришлось пожертвовать. И что-то очень важное, о чем никак не вспомнить, потерялось по дороге, исчезло, ушло. Стал ли Алексей счастлив, добравшись до той точки на карте, что двенадцать лет была отмечена канцелярским флажком? Ответа на этот вопрос не знает и он сам. Это заставило меня задуматься: а что станет со мной после того, как я доберусь до своей точки? Что будет после того, как путь до водопадов будет преодолен? Наполнится ли каким-то содержанием то время, что я нахожусь на острове, ожидая случая осуществить свое стремление? Есть ли у меня ответ?

В апреле, на Пасху, я сообщил Галине Павловне, что намерен покинуть Кунашир. Вернуться на материк, к родным. Вернуться в тот нелюбимый дом, в котором я оставил ворох нерешенных проблем, где, испугавшись своего отражения в зеркале, просто выключил свет и запер дверь на ключ. Теперь мне предстояло ее отпереть, открыть ставни и впустить в комнаты свет. Запастись терпением и начать кропотливую уборку. Иначе смерч, затаившийся в любой из туч, мог опуститься и на мой новый дом, разрушить его до основания, оставляя после себя глубокий вспаханный след.
— А как же твое желание увидеть водопады? — вспомнила вдруг Галина Павловна. — Ведь ты же так хотел этого?
— Я понял, что иногда надо иметь мужество отказаться от своей мечты…
За неделю до отъезда Валерий Михайлович сводил меня на мыс Столбчатый — еще одну достопримечательность острова, ради которой сюда даже японцы приезжают. Некоторый компромисс с собой прошлым ради спокойствия в душе себя будущего.
Волны Охотского моря лениво накатывали на прибрежный песок, словно отдыхая после хорошо исполненной работы — днем в шторм им пришлось изрядно потрудиться, в который раз предприняв тщетные попытки взять неприступные бастионы мыса. В лучах закатного солнца силуэты японского побережья приобретали постепенно все более четко различимые контуры, выплывали из дымки, окутывавшей их ранее. Было что-то невероятно волнующее и одновременно тоскливое в молчаливой прогулке вдоль пустынного прибоя — под крики чаек и шелест гравия. Оставив Валерия Михайловича решать вопрос с костром, я ушел за ближайший каменный выступ, где дал волю душившим меня слезам.
Наконец едва различимый окрик, почти утонувший в шуме прибоя, заставил меня вернуться к действительности. Моему сталкеру удалось-таки добыть огонь из промокшего хвороста. Веселые языки пламени издалека поманили обещанием обогреть и обсушить.
Мы разбили лагерь недалеко от самого мыса, там, где пляж еще был усыпан песком. Ночевать на брусчатке самого Столбчатого, по словам Валерия Михайловича, живым непозволительно — велик риск разгневать морских духов, облюбовавших эти места для своих ночных бдений. Мой добрый друг — ловкий сухопарый мужчина шестидесяти лет от роду — сам был чем-то похож на этих мифических персонажей, рисовавшихся в моем воображении. Временами мне казалось, что он и есть один из духов острова, принявших обличье человека, — иначе откуда ему знать, что их может повергнуть в гнев, а что нет… То, как почтительно бывший военный, сам пришлый, относился к этой удивительной земле, как органично вписался в ее условия, меня всегда искренне восхищало.
Ночь наступила на удивление быстро — деревья, валуны, остроги и море незаметным для меня образом в одночасье растворились в темноте, только плеск волн по-прежнему свидетельствовал о месте нашего пребывания. Дрова в костре стали потрескивать, и я решился задать вопрос, давно меня мучавший:
— Валерий Михайлович, а когда вы с Галиной Павловной вернетесь на Большую землю?
Валерий Михайлович, лицо которого словно преобразилось в отблесках костра, несколько секунд задумчиво всматривался в костер, а потом вздохнул:
— Ну, еще годик-два потерпим.
И добавил:
— Хотя ты знаешь, мне иногда кажется, что мы с Галой тут и помрем...
Почти до утра бродил я по каменным выступам Столбчатого, заранее прощаясь с островом в его самом загадочном и таинственном месте. Многое было в ту ночь — и слезы отчаяния, и светлая радость. Когда стала заниматься заря, вконец обессиленным вернулся я к лагерю — Валерий Михайлович спал крепким сном, последние угольки дотлевали в костре. Уснул я почти моментально — и увидел во сне того, о ком тосковало мое сердце. Отец, молодой, сильный и крепкий, такой, каким я его никогда не знал, пришел ко мне во сне, крепко пожал ладонь и уставшим взглядом заглянул в мои глаза. Не сказав ни слова, крепко обнял меня и растворился в предутреннем тумане.

 

***

Через два года после дня моего первого полета над океаном я стоял на палубе пассажирского парохода «Игорь Фархутдинов», шедший на Сахалин. Корабль плавным ходом удалялся от острова, постепенно скрывающегося в тумане, а я смотрел в последний раз на ставшие знакомыми и родными очертания сопок и пытался запомнить это мгновение в мельчайших деталях и подробностях, чтобы навсегда сохранить его в сердце. Путешествие сюда, на край света, было самым прекрасным, что случилось со мной за время моего пребывания на земле. И, возможно, я совершаю в эти минуты самую большую ошибку в жизни, которую осознаю позже, когда буду оплакивать время, в которое был счастлив.
Но я знаю теперь: все, что происходит с нами, преисполнено великого глубокого смысла. Все наши мечты, мотивы, поступки, молитвы, заблуждения и прозрения имеют важную цену, заплатив которую, мы исполняем то, ради чего согласились прийти сюда. Мы учимся.
Самое главное, чему я научился за это время, — собирать дни. Каждый — как удар пальца по клавише рояля, неосторожное прикосновение к тонкой материи музыки отчаянной жаждой задержать в душе красоту, эту невидимую нить, связующую нас с нашим истинным домом. И все, что останется после меня в этом мире, — печальная музыка, сотканная из дней моей жизни. Но и она не будет долгой. Мой первый плач, мой первый смех, шелест листьев абрикоса, растущего у дома, звук чужой пощечины и даже крики чаек — все сольется в конце с вечным шумом океана, утонет в нем и станет его частью. Но мне хочется верить, что однажды, в погожий солнечный день, океан позволит моему голосу эхом вернуться на берег, где такие же вечные воды водопадов вынесут на пляж чью-то новую музыку.
Звучать в веках позволено лишь им.

 

Архив номеров

Новости Дальнего Востока