2015 год № 4
H X M

Публикации

Подписаться на публикации

Наши партнеры

2015 год № 4 Печать E-mail

Владимир НЕЧАЕВ. Две грозди винограда, рассказ

Павел ТОКАРЕВ. Крылья, рассказ, дебют

Валентин ЗВЕРОВЩИКОВ. Корова Стеллера, или Проверка правописания по-французски, роман, окончание

Максим ЧИН ШУЛАН. Утро приходит вовремя, рассказ

 

 

 


 

Владимир НЕЧАЕВ

ДВЕ ГРОЗДИ ВИНОГРАДА

Рассказ

 

 

ИННА

Нужен был дождь за окном, чтобы он вспомнил. Мелкий, осенний. И серое начало дня, и субботнее безделье.
Так же он смотрел тогда через запотевшее оконное стекло вокзала, а Инна шла через площадь. Широко шагала крепкая загорелая Инна. «Вот идет женщина», — подумал он. Грива волос цвета меди падала ей на плечи и в такт шагам колыхалась за спиной.
Он сразу увидел, какая она загорелая в легком коротком платье. Инна-южанка. И город был южный. Житомир-город. И на правой ноге у Инны был бинт. Эластичный бинт стягивал ей колено. Белое на загорелом резко выделялось, и что-то интимное было в этой повязке.
Он сначала бинт вспомнил, а потом и все остальное… И как искал в записной книжке номер забытого телефона, выуживал гнутую двушку из горсти медяков. «Оставайся там. Я приеду», — озабоченно звучало в телефонной трубке.
Инна бинта не стеснялась. Она деловито спросила, откуда он и куда. И сказала: «Эта морось в сентябре… так нехарактерно».
Она чуть картавила. И все взглядывала на его черную крымскую майку с голубым трафаретом «Wild life» и обожженные солнцем жилистые руки. Загар к нему не прилипал. Он тогда возвращался из Рыбачьего. Заехал, чтобы навестить, проведать.
Несколько лет назад они познакомились на пляже в Крыму, все в том же Рыбачьем. Их лежаки оказались рядом. Аркадий Семенович, высокий седой мужчина, представился отцом Инны.
— Папа работает врачом-кардиологом, а сюда мы на две недели и домой в свой Житомир. Здесь не пыльно, и чистое море, и дешево. Мы всегда здесь отдыхаем да, — без умолку говорила Инна. Аркадий Семенович больше молчал.
Когда они первый раз уплыли в море, она поведала: «Ты папе понравился». Его ни к чему это не обязывало.
Беспечные, легкие дни. И отношения их с Инной были похожи на игру молодых зверей. Они и не поцеловались-то ни разу.
По утрам, часам к девяти, сходились под пляжным тентом у своих лежаков, выкладывали из сумок полотенца, фрукты, что-то от солнечных ожогов. Белокожий Аркадий Семенович на солнце не выходил, почти не купался и читал газеты. «Папа так устал в своем кардиоцентре!» — жаловалась Инна.
С колодой карт в руках они подсаживались к скучающим на пляже, раскидывали в дурачка, а потом шли туда, где стояли желтые бочки с газированным белым вином, брали две большие кружки, медленно цедили холодное вино и лениво говорили ни о чем.
Они могли и просто молчать, ничуть не тяготясь этим. Иногда он что-то напевал из репертуара Булата Окуджавы. Тогда все от Булата сходили с ума. Инна отбрасывала рукой свою львиную гриву волос со лба и поощрительно улыбалась.
Ей только-только исполнилось девятнадцать лет. Она была порывистая и широкая в жестах. Чуть грубоватая, как бывают грубоваты молодые хохлушки.
И теперь это в ней осталось. Появилось и новое за два прошедших года после того беспечного лета в Крыму: что-то навязчиво заставляло собирать кожу на лбу в легкую морщинку и старило ее лицо.
Деловитая Инна повезла к себе, словно выполняла какую-то обязанность. Он понимал, что жизнь ее переменилась. Вышла замуж? Нет, покачала она головой. И он больше не поднимал тему перемен. По дороге он купил гроздь винограда и бутылку шампанского.
Инна жила в частном секторе. «Икарус» скрипел на поворотах. И опять вспомнилась желтая, под цвет венгерского автобуса, винная бочка и крымское шипучее вино. И последний вечер перед отъездом Инны и Аркадия Семеновича. Какие-то заезжие московские артисты давали концерт в поселковом клубе Рыбачьего. Вечер русского романса.
На пляже они втроем договорились о встрече. И Аркадий Семенович смотрел на него с ожиданием. Словно бы наметилось у них конкретное что-то в отношении с Инной. Стало понятно, что прелюдия подошла к концу. И другого времени для разговора не будет. И ведь он готов был к решительному шагу. Взять лицо Инны в свои ладони, приблизить к своему лицу…
Пережидая полдневную жару перед концертом, он уснул и проспал и время встречи, и все русские романсы. Он никуда не пошел. И с легким сердцем спал всю ночь.
Утром, на вокзале, он видел упрек в глазах Аркадия Семеновича. Дескать, что ж ты, ухажер?.. И за пять минут до отхода поезда оправдания его были легки, как и все, что было у них в том июле.
Когда он занес чемоданы в купе, Инна шутливо и весело чмокнула его в щеку…
«Разве так не бывает? — спросил он себя, глядя в мутное от дождя стекло окна. — Что-то упущенное… Дело ведь не только в сожалении».
Ему всегда не хватало отца. Отец умер рано. Не было с отцом разговоров по душам, когда говорят на равных. А с Аркадием Семеновичем у них внутреннее согласие и понимание сложилось. Что-то знал кардиохирург, чего не знал он, студент третьего курса института, и что искал в понимающем человеке. «Папа» — говорила Инна. А внутри у него отзывалось — «отец»…
Они сидели на диване, смотрели семейный фотоальбом Инны. Это он потом пересел к ней. Неловко ему было разговаривать, когда Инна, улыбаясь, забросила ногу на ногу широким движением.
Ноги у Инны ладные, загорелые, словно свежий хлеб из печки. И короткое платье их совсем не прикрывало. Они были вызывающе обнажены. «Горячие ноги…» — подумал он тогда.
Ему захотелось притронуться к ним руками. И он отвернулся, увидел виноград в хрустальной вазе на столе. Несколько ягод были чуть подгнившими. И вся гроздь показалась ему увядшей…
«Папа умер год назад. Вот здесь он красивый, правда?» — «Да… Что же с отцом случилось?» — «Инфаркт, — Инна говорит ровно и чуть морщит лоб. — Я привыкла».
Осенний пейзаж. Черно-белая глянцевая фотокарточка. Высокий, в длинном черном пальто, Аркадий Семенович стоит среди облетевших деревьев.
Они склоняются над альбомом, тесно касаясь плечами. Разглядывая это фото, он, кажется, произнес тогда слово «джентльмен». «Да, у папы была порода», — согласилась Инна.
Этим разговором в пасмурном дне все и закончилось. Он вдруг заторопился: «У меня поезд через два часа».
Инна смотрела на него, и морщинка посреди лба становилась глубже.


ИВАН

Он соврал: поезд на Москву шел только через сутки.
А в деревне под Житомиром жила бабушка Пинчинская.
Бабушка уехала от берегов северной реки Тымлат на Украину очень давно. Ему было лет семь. Он хорошо помнит, потому что умер дед Тимофей, и бабушка осталась одна. И осталось фото, где он, трехлетка, держит деда за руку.
Он воспитывался под присмотром бабушки с грудного возраста. Пинчинские привязались к нему и звали своим внуком. А родители его привыкли к Пинчинским и называли их дедом и бабой. У Пинчинских своих детей не было.
На Украине Пинчинская сошлась с Иваном. И стала Толочкиной.
Иван тоже был с Дальнего Востока. Во время войны Иван оказался в плену и попал в концентрационный лагерь Бухенвальд. Ивану повезло: до самой Победы и освобождения он работал в Бухенвальде поваром. Не повезло ему в России. После немецкого плена Толочкина осудили как врага и отправили на вольное поселение валить лес в Уссурийский край.
Отбыв срок, Иван завел хозяйство и остался на Амуре. И жить стало действительно легче и, может быть, веселее. Что бы там ни шептали по углам. Но в шестидесятых китайцы наладились нелегально переходить границу и селиться за Амуром. Они притесняли русских. Ивану пришлось вновь менять место жительства.
Об этих человеческих изгибах у них в семье узнавали из длинных и нечастых писем, которые приходили с Украины.
Он вспомнил название деревни: Дубовцы.
Тогда в Житомире ему оставалось лишь взять билет на автобус. Не мог он вот так уехать!
В магазине, словно соблюдая некий ритуал, он купил большую гроздь винограда «дамские пальчики» и бутылку водки.
Деревня была в сорока минутах езды.
Заходящее солнце скудно освещало убранные поля. И деревня оказалась маленькой. Дом Толочкиных — чистенький, беленый известью — стоял с краю, на отшибе.
Во дворе дома росли две яблони. Отсутствие забора и хозяйственных построек делали дом беззащитным. На всем лежала печать временности. И деревья казались здесь случайными, словно бы забрели и остались, а завтра тронутся дальше.
Толочкин встретил его молча. Медленно обтерев ладонь краем рабочего фартука, надетого на голый рыхлый торс, так же молча пожал руку. «Тася в больнице, — сказал медлительный Иван, — в Ровно. — Глаза его заблестели. — А я вот баню делаю, — добавил Толочкин, помолчав. — Тут ни у кого нет бани».
И он в ответ Ивану удивился: как же дом в деревне и без бани? «Здесь все так живут, а я не могу», — говорил Иван и покрывал стену влажной рыжей глиной.
Он закончил работу и пригласил пройти в дом. И лампочку под низким беленым потолком зажигать не стал, может быть, экономил по давней лагерной привычке. Последний свет вечера еще заглядывал в маленькие окна. Но в комнате казалось пусто и сумрачно.
Надо было достать из сумки гостинцы, приноравливаясь к грузному Ивану, помыть виноград, разлить по рюмкам водку. «У меня желудок больной, — сказал Иван. — Маленький после лагеря. — Он не уточнил, после какого. — А водку можно. Только не слишком». И терпеливо, почти безучастно ждал, наблюдая приготовления, как привык не помнить о времени в местах заключений. А гость думал, что зря он сюда приехал и что Толочкину все едино.
И он решил, что в Ровно не поедет. Крюк большой, и билет на поезд пропадет. «Потом, — сказал он себе, — в другой раз…» Поезд проходил ранним утром, и до станции нужно было еще идти пешком.
В глубоких сумерках они пили водку и молчали. Хозяину, наверное, вспоминался Бухенвальд, а может быть, Иван думал о строящейся бане, и как это будет хорошо, когда работа закончится. Что же лезть в душу старого человека?
Он вышел во двор. Угольно-черные силуэты яблонь выделялись на розовом закате, звали к себе.
Подойдя к дереву, он тронул шершавый ствол. И спелое яблоко сорвалось с ветки и задело его плечо.
Он засмеялся. Упало еще яблоко и еще. Это было как неожиданное приветствие от бабушки, которую он называл в детстве Пинчинской. И которая теперь Толочкина и где-то в Ровно.
Выросший на Севере, он не разбирался в сортах яблонь, как не знал и южных птиц, что обитали в ветвях, и названий трав, растущих у подножия дерева. До сих пор это не касалось его, как чужая жизнь, проходящая мимо.
Он поднял яблоко. Оно было маленькое и ладное. И тихо, и тонко пахло материнским, от которого только что оторвалось. Может быть антоновка? Зайти и спросить Ивана?
Но через минуту он забыл об этом. Стоял и слушал близкую ночь. И тьма обступала и казалось бархатной.
За окном было все так же темно, когда Иван разбудил его.
Он легко проснулся и быстро собрался. «Я провожу», — сказал Иван.
На востоке светлело. Свежий ветер по-осеннему гнал рваные облака. И облака косо пересекали светлую полосу неба.
Они вышли за околицу. Иван махнул рукой в сторону огня, горевшего далеко над самой землей: «Станция там! Как раз выйдешь. Поезд стоит две минуты». И без лишних слов они обменялись рукопожатьем.
Тропинка под ногами лишь угадывалась. Билет лежал у него в кармане и определял близкое будущее. Билет был как последнее оправдание…
Все-таки он оглянулся назад. Казалось, Толочкин сутулится и смотрит вслед. Но ему только показалось. Иван уже уходил и почти терялся в синих тенях.

Лучше не ворошить старые записные книжки. Время прошло — и тот город отдалился. И страна Украина, и память о ней стали сами по себе. И от девушки-женщины с гривой медных волос теперь осталось лишь имя.
А Тася Толочкина из Ровно не вернулась, не переборола свою болезнь. Это он позже узнал, получив короткое письмо. Буквы в словах у Ивана разбредались, и держал их лишь общий смысл сообщаемого.
На конверте было изображение Мазепы — нового героя Великой и Незалежной.

 

 


 

 


Павел ТОКАРЕВ

Крылья


Рассказ

 

 

Русской ржи от меня поклон.
М. Цветаева


1

Им будет плохо без него. Старики отлично знают Михаила Ульянова. Они бы никогда его не списали. А что возьмешь с молодых? В их голове пусто, как в море после шторма. «На протяжении сорока пяти лет Михаил Ульянов работал в нашей службе и был образцом для всех нас…»
Когда тот пошел работать на «Масляный», его родители еще не познакомились.
«Для нас…» Сорок пять лет он работал на маяке. Шестнадцать с половиной тысяч раз зажигал огонь. Поднимался по лестнице в несколько раз больше. Все знали: если возле Миши судно потерпит крушение, он прыгнет в море и всех спасет. Без лодки, потому что лодка плавает хуже Миши.
Он мог по крику альбатроса определить, когда и какой силы будет шторм. Черная Лапка прилетал и рассказывал. Если он был в доме или спал, тот залетал через окно или открывал дверь и орал в ухо. Чернолапый не подводил — а Миша открывал консервы со шпротами и ставил их перед вечно удивленными глазами птицы. Миша не любил шпроты, а на складе они были.
Кстати, за все это время на складе не было недостачи. Рассказывали про одного начальника маяка, который менял продукты на водку, а потерю списывал на медведей. А в Мишиных краях тоже были медведи.
Из окна дома не видно моря, кажется, что жизнь вычеркнута и новой не будет. Он видит одинаковые дома спального района, разукрашенную детскую площадку, бродячих собак, людей с прокисшими лицами утром и раздавленных вечером. Можно долго перечислять, что видно из окна. Но там нет моря.
Шестьдесят четыре. У него артроз нижних конечностей, и он не может столько ходить по лестнице. Лекарств не принимает, потому что ноги ему больше не нужны — ступеньки в доме не оканчиваются кварцево-галогенной лампой.
Дочь его покойного брата убирает квартиру, иногда готовит. Котлеты есть невозможно, это не котлеты. Он хочет подсмотреть, из чего их делают. К сожалению, приносят уже готовые. Ночью они летят в окно.
Он не привык смотреть телевизор — хватало радио. Но здесь так скучно, что он включал его. Первый в списке — канал «Ностальгия». Подумал, что хорошее название и выключил. В сорок седьмом году в общежитии Мурманского морского училища он сказал, что ностальгия — свойство трупа. Вот и нашлись доказательства.
Квартира намного выше маяка, но кажется, что лифт едет девять этажей вниз. Сотни этажей вниз. Это подземный бункер, а вместо окон — телевизоры, которые очень любят котлеты. У телевизоров плохой вкус.
Он читает книги, иногда пьет. Раза два в месяц покупает водку. Он вынимает из морозильника бутылку и садится в горячую ванну. Можно взять черный хлеб с чесноком.
Ставит на воду игрушечные детские кораблики из супермаркета: танкеры, газовозы, траулеры. Вырезал из пенопласта скалу и покрасил ее в темно-коричневый. И, когда напивается, привязывает к корабликам нитку и тянет. Они ударяются о скалу. Вот как им плохо без него.
Если маяк ломался, Миша Ульянов до утра курил на берегу — ни один капитан не поймет, что это была сигарета, а не маяк.
«…работал в нашей службе и был образцом…». Он жил этим, а не работал. Пусть молодые работают, а в его венах текла соленая вода, и в шторм он становился стальным прутом.
Есть фотографии одного места. Вы не догадаетесь, что на одной Миша, а на другой — стальной прут. Все считают, что это одна фотография.
Маяки уходят как керосиновые лампы, как мужчины, целующие руку дамы, и как слово «дама».
GPS, радиомаяки, точные карты — все это изживает его профессию. В Европе или США они становятся объектом культурного и исторического значения. Из них делают музеи, гостиницы, рестораны. Кто-то покупает маяки как память о своей семье, трудившейся на них несколько поколений.
У нас же многие из этих сокровищ бросаются на растерзания стихии, хотя представляют уникальные сооружения.
Прерываются маячные династии, когда внук помогал деду чистить стекла и мыть керосином чугунную лестницу, а затем становился начальником маяка.
Он представить не может, что «Масляный» останется бесхозным.
Однажды он напился и разломал шкаф. Хотел сделать костер — такой была его профессия когда-то. Жечь большой костер. Но он напился так, что обнял доски и заснул.
В городе он не нужен. Люди знают, куда идти, а машинами управляет светофор.
Балкона в квартире нет, поэтому иногда в плохую погоду он высовывает голову из форточки. Убрался, когда перед лицом пролетела ветка тополя.
У него были женщины, но их не помнит. «Не совсем помнит» — как «почти жив».
В местной бане сидят пенсионеры в старой тонкой коже. «Раньше было хорошо». «Раньше было плохо».
Он «стал образцом». «Лучше бы я никем не стал, — думал он, — а был там, где на меня не жаловались и я не выступал. А сейчас есть, что сказать...»
Может быть, поэтому пенсионеры всегда что-то говорят. Друзья! Товарищи! Нас выбросили на обочину жизни! Нас не хотят видеть в кабинетах, коридорах, приемных! Они, товарищи, хотят сказать, что нас нет! Но мы можем догнать их и перегнать. Ведь мы знаем это, товарищи!
Знаем, знаем!
Нет, он до такого не дойдет. Одиночка, ушедший в небытие.
Еще здесь много ворон. Кто-то ругается. Потому что ничего не знает о птицах. Птицы лучше многих людей. Весна — осень. А про человека неясно, когда придет и уйдет.
Скамейка во дворе не покрашена — дворник не любит свою работу. Или кто их красит.
Он хочет купить шланг, прикрутить его к ванной и открыть зимой холодную воду. Ребята обрадуются такой горке.
Если у тебя отнимают жизнь, обычно умираешь. Но иногда слишком медленно.
Он сказал племяннице, что не любит котлеты. Но не ее котлеты, а что вообще их не любит. Телевизоры на стенах остались без еды и смотрят зло и голодно.
Ночью, когда идет в туалет, представляет всяких чудищ, которые залезают в квартиру чтобы съесть неиспользованный мясной фарш.
Он смотрел фильм про динозавров. Больше ничего не смотрел. Не хватало, чтоб запомнил, как выглядят пещерные львы.
Все плохое, что увидишь днем — приснится ночью. Хоть спи днем, а все делай ночью. Или днем завязывай глаза.
В четверг он ходил в магазин, и ребенок с лестничной клетки удивленно смотрел на него. Отец сказал, что это дядя Миша, и он работал на маяке. Его выгнали за пьянство, и он живет у родственников.
«Мальчик, бедный мальчик! Они делают из тебя робота! Ты еще не понимаешь, но не становись дворником, который плохо красит скамейку, потому что не любит красить. Они будут уничтожать тебя, пока ты не закончишь учебу, а потом добьют окончательно, когда вызовут на смену в Новый год!»
За сорок пять лет жизни на маяке Миша не научился безошибочно предсказывать погоду, как его друг альбатрос. Хотя он показал, как определять ветер на вкус. Северо-западный горчит, а юго-восточный отдает корицей.
Последние годы Чернолапка был один, без жены. Но Миша с ней не общался.
Михаил Ульянов здесь уже два года.
Он боится за друга альбатроса, потому что, когда тот летит вниз, кажется, что пикирует бомбардировщик. Его ведь может сбить ракета. Ты помнишь его, Чернолапка? Купайся в теплых ветрах, ныряй в облако вслед за молнией, лови клювом капли дождя.
Чернолапка, помнишь, он кричал тебе: «Если спросят, кто ты, отвечай — звезда. Тебя не поймут, тебе и не надо».
Помнишь?
А он напивается и представляет, что стал чайкой. Вытягивает руки перед старым вентилятором, кренясь в разные стороны. Оттачивает полет. У Миши много времени, чтобы вспомнить или придумать. Ему бы хотелось рассказать о маяках. О том, как нужно понимать маяки.
Но некому.

 

2

Малый траулер «Касатка» ударился носом о волну. Капитан левой рукой держал штурвал.
Я стоял, опершись о борт, и смотрел на пену. Давно не был в море и подумал, как хорошо, что природа показывает себя вначале — в этом нет лицемерия, а искренность к лицу всему живому.
Низко бежали ленточки-облака.
Капитан смотрел вперед. Взгляд его легок, но, как положено моряку, собран и устремлен вдаль. Черная, переходящая в седину щетина, маленькие глаза и торчащие обезьяньи уши делали его для многих неприятным.
Никитич был всегда недоволен, подходил с вопросом к человеку с таким выражением лица, что было ясно: никто ему толком не ответит, а ляпнет глупость, поэтому и подходить нечего. Но все же говорить любил, и много, и все с тем же недовольным лицом. В конце разговора часто махал рукой в сторону собеседника и тут же отворачивался: «что с тебя возьмешь, ребенок еще», «чего у тебя спрашиваю, ты и как зовут не помнишь».
Моряк с утра думал о том, что даже у воды характера больше, чем у нее. И бросить — не бросает, и визжит целый день. Ему-то обидно: работает, пьет мало, а та все визжит. Надо было на Галеевой жениться — с той меньше думать, сама все решит. Соглашайся и не пропадешь.
Еще старый рыбак тихо проговаривал матом, почему он забыл бросить в каюту «что нужно», и о том, как бы с этим было бы хорошо, а без — весьма плохо, потому что голова скоро загудит, а одному делать нечего.
— Москвич?
— Нет, путешествую.
— Живешь, говорю, в Москве? Москвич? — слова приходилось повторять — глушил ветер и мотор.
— А чего москвич?
— Тесно. Последние двое, что возил на остров, москвичи, им нальешь — как начнут рассказывать.
— И что рассказывают?
— Говорят, что люди везде, а душа одинока. Вот странно — там им поговорить не с кем, и они едут туда, где вообще никого.
— А вы с утра пьете, потому что много друзей? Так что, вы тоже москвич?
Капитан откинулся назад, повернул штурвал.
Мягкотелый. Такие жалеют, что ничего решить не могут, и слушают других, а потом думают, вот бы я тогда… Ясно, чего пьет. Лучше пусть пьет, чем бьет.
Минут через двадцать я спросил, сколько еще до места, услышал, что около четырех часов и опять глядел: то — вдаль, то — в себя. Оставшийся путь молчали.
Резкий густой йод от ковра водорослей, устилающих доски, перебивал слабый запах морской пены. Деревянный причал был еще крепок, и с некоторой осторожностью на него можно ступить.
Рюкзак в сто литров положили на доски и тянули. Когда вещи перенесли, я сжал кулак и потряс им. Никитич в ответ махнул рукой. Рябели волны, спотыкаясь о берег.
— Пять дней! — крикнул капитан и стал заводить мотор.
Высадили меня за несколько километров от высокой части. Причал стоял за низиной, на той половине, где поднимается скала. Идти нужно было километров пять-семь. Пройду за полтора часа? Хотя, какая разница? У меня пять дней.
Трава еще сухая. Казалось, ее специально сушат, не то намокнет и что-то случится. А помощи здесь можно ждать долго.
«Лебяжий» — небольшой, километров пятнадцать в длину, сверху напоминает знак бесконечности. Это символично, так как жизнь здесь однообразна. Различны мысли, сны, время заката и восхода, но в целом дни, проведенные здесь, похожи настолько, что год делится на четверо суток: осень, зима, весна, лето.
Часть, что обращена на север, выше остальной. Мощные волны разбиваются о скалы. И напоминают о том, что гармония в природе — вымысел поэтов, а в реальности все бурлит, разламывает, побеждает. Высочайшая точка острова — небольшое каменное плато, размером с вертолетную площадку, высотой одиннадцать метров. Вокруг него были природные выступы, так что залезть наверх в хорошую погоду не составляло труда. Но это занятие еще больше упростили, выдолбив ступени. Три с половиной витка ступеней опоясывали скалу. С моря пытались сделать ограждение из деревянных поручней, но океан возвращал все в первозданный вид. В шторм здесь страшно: брызги становились густым туманом. Травы, лишайник, придавали камню оттенки коричневого.
Маленькая в чешуе сосна хотела узнать, какая она, эта синяя вода под черными скалами.
Остров становился ниже. Из-под камней выглядывала еще голая карликовая береза. Две его части разделила впадина, низина, в которой скапливалась вода от дождей, оттаявшего снега. Здесь можно по пояс уйти в воду — незнакомому с севером человеку опасность не разглядеть. Края топи — в бусинах морошки, кислой, ярко-оранжевой. Но пока это лишь сухая трава. Ближе к воде — густой ивняк. Болото, окруженное частоколом высоких небритых елей и кустарником. Через него бросили два высохших исполина — замшелых ствола. По ним можно пройти как по широченным рельсам. Или обойти, но это дольше. Растительность здесь богаче: ель, сосны, береза, ольха, рябина. Скоро будет полно грибов, черники, голубики, брусники.
В лужайках проступают раздетый кустарник и сухие травы. Остров почти гол и потому видно далеко. Находясь здесь в это время года, было одиноко, потому что раньше догадывался, что здесь никого, а теперь понимал: да и впрямь — никого.
В середине леса — озеро с чистой прозрачной водой, закрытое со всех сторон вековыми елями. Оттого вода его ровная, как зеркало. Сюда приходят на водопой — куница, заяц. Животные непуганые, подпускают близко. Весной много птиц — чайки, гуси, утки, лебеди, крачки, может встретиться и полярная сова.
Лес этот — до самого конца. Волны в шторм заливают стволы и хвою. Летом в хорошую погоду можно спуститься поплавать, но на отесанных водой камнях много водорослей — скользко. Камни крупные, некоторые по метру-полтора. Так что запомнить их расположение в одном месте несложно. Но вода даже в июле или августе не располагает к плаванию, зато всегда прозрачна, так что можно смотреть, особенно в отлив, что происходит на дне.
Остров стал обитаем в 1856 году, когда торговое судоходство потребовало новых путей. Тогда установили военный пост — дощатую хибарку смотрителя и столб, на котором в сумерки вывешивали фонарь. Через три года приняли решение — нужен маяк. Еще два года ушло на постройку.
В «Докладе по Департаменту Гидрографическому», подписанном генерал-майором Степовым, сказано: «Маяк на острове Лебяжьем существенно необходим, так как северный путь по морю является самым быстрым морским ходом с запада на восток России; маяк должен иметь наиболее яркое освещение, что только возможно на сей день, даже с проблесками. Департамент полагает, что на острове Лебяжьем действительно нужно иметь огонь лучший, чтобы маяк был виден еще дальше; установка маяка на острове Лебяжьем сыграет весомую роль в развитии судоходства…»
Остров имеет наибольшую высоту с моря, а не континента: так природа показала, где строить.
Высота сооружения от основания тридцать целых четыре десятых метра. Двести шестьдесят три ступени витой каменной лестницы. Маяк представлял собой конус — восемьдесят пять рядов гранитной кладки. Сужение кверху необходимо для отклонения силы волн. Облицовочный камень отесан так аккуратно, что проведя рукой по стене — ни пореза, ни потертостей. Комната для светового механизма выполнена из стекла, чугуна с медными и латунными вставками и закрыта сеткой. Окна комнаты сделаны из сорока трех стекол толщиной пять целых тридцать пять сотых миллиметра. Стекла вдоль лестницы еще толще. Диаметр сооружения внизу — восемь целых пять десятых метра, диаметр комнаты светового аппарата три целых две десятых метра.
При постройке фундамента выдолбили и сбросили в воду десятки тонн камня. Стены покрасили в красные и белые полосы. Полосы широки, по пять метров. Снизу доверху всего три окна.
Фонарь и осветительный прибор были изготовлены в Париже на фирме «F.Barbier&Cle» — самая дорогая и современная система на то время. Даже сейчас дальность света маяка остается той же — восемнадцать морских миль. Но это стоило немалого труда — еженедельно огромный шар-линзу Френеля из горного хрусталя протирали спиртом. Свет — красный, три вспышки по одной, пяти секундам с такими же интервалами темноты, дальше — темная фаза три секунды.
В первую же зимовку 1861–1862 годов из пяти человек команды смотрителей от цинги погибло четверо. На следующий год было принято решение для «борьбы с упадком духа», которым объяснялась эта страшная болезнь, отпускать смотрителей в деревню на материк, оставляя одного человека, вахта которого длилась месяц. Зимой, когда судоходство прекращалось, маяк не включали и в обязанность смотрителя входило только поддержание чистоты и мелкий ремонт, однако, завидев на горизонте судно, огонь нужно было зажигать.
В 1887 году установили дом для смотрителей, метров пятьдесят от маяка вниз. Во флигеле порой сырость была невыносимой. Поставили склад, за лето и весну в нем накапливалось много: сухие ягоды, варенья, рыба, травяные чаи, солонина.
Последние смотрители — Китовы — похоронены здесь же. Холмики давно разровнял северо-северо-восточный. Кресты покосились, но крепки — их надежно держали камни. Железные таблички поржавели, но надписи хорошо видны. Захар Китов (14.04.1958— 26.05.1989), Анастасия Китова (17.11.1964 — 26.05.1989).
Здесь характер нужен особый. Но для человека, предпочитающего одиночество, такая жизнь не скучна: работы хватает. И в холод есть что делать, к тому же — чай, книги и печь. Просыпаться нужно рано, чтобы прогреть дом.
В общем, неплохо, если не жалуешься.
Остров находится далеко от материка, и припасы завозят раз в один-два месяца. Консервы, макароны, крупы, овощи, картофель, мясо (дизельный генератор работал и на холодильник), иногда подсохший сыр. Зимой и вовсе маячник был предоставлен судьбе. Но морозы такие, что осенью запасай что угодно — не пропадет.
Холодное время нужно было пережить одному, а в случае болезни, кроме себя, полагаться не на кого. Хотя, если по радио запросить о помощи, может быть, спасут. Если успеют и поднимут вертолет. Утром — радиосвязь. Начальник маяка говорил о погоде, все ли в порядке, что нужно, здоров ли, исправна ли система, что видел и т. д. Могли дать поручения. Обязательно фиксировал время заката и рассвета, проверял радиомаяк, поддерживал состояние вверенного имущества, сверял координаты, вел вахтенный журнал, должен был сообщить по радиосвязи, если увидит, что у проходящего судна неполадки.
Зарплату платили с задолженностью, продукты стали возить реже — топлива мало, да нет денег, чтобы купить еще. Приходилось отправляться на промыслы и держаться за счет продаж, а чаще — обмена ягод, шкурок животных, сухой рыбы.
Из-за удаленности от людей, проблем с оплатой, необходимости тяжелого труда и местного климата желающих идти на маяк было немного, а те, что соглашались, не выдерживали больше сезона — романтика в таких условиях проходит быстро. Один проработал год, а когда открылась вакансия на югах, немедля уехал. На нем и точка.
Но главное, что сам маяк потерял смысл: системы навигации точны, а подводные скалы начинаются недалеко от берега, куда в шторм не подойдет ни один моряк в здравом уме.
Природа брала верх над усилиями рук человеческих, мародеры не заставили ждать.
О «Масляном» перестали вспоминать, как и о десятках других. Изредка наведывались туристы, выкладывая приличную сумму за транспорт — старое рыболовное суденышко. Местные были рады: поймаешь рыбу — не поймаешь, а тут рассчитаются.
Многоцветие еще не наступило, но появляющиеся кое-где зеленые точки говорили о том, что скоро это место поразит красками сильнее палитры художника.
Воздух чистый, такой воздух я уже забыл, а некоторые о нем и не знают. Вдыхая его, понимаешь, как дорога для каждого человека, способного чувствовать, нетронутая природа. Скоро воздух наполнится ароматом тысяч цветов, а остров — красотой, завершенностью.
Но я думал не об этом. Перестанешь следить за тем, что говоришь, перестанешь следить за тем, что делаешь. Да и с мыслями это связано. Вернее, это, как и все другое, от них. За мыслями следить перестал... У каждого человека есть нечто, с чем можно их сверить и понять, что дурно, а что замечательно, что можно сказать, а что обидно, неприлично и хамство. Но ценности меняются, и тогда контролировать мысли невозможно. Они неподвластны, пока не устоятся новые убеждения. И может захотеться того, чего никогда не хотелось, а на вопрос «откуда ты», ответить собеседнику, что он алкоголик.
Ступая вверх под неощутимым, но видимым углом, я не мог понять, как такое могло прийти в голову, и еще больше, как то, что пришло в голову, сорвалось. Не стыдно, но не хотелось повторения.
Время послеобеденное, часа два, так что скоро похолодает. Я подходил к скалистому берегу. Чем меньше шагов до маяка, тем медленнее. И не от усталости. А от тревоги и неуверенности в том, что это выбор разумный. Тетива толкала, хотя лучник не решил, следует ли стрелять. Но это мне нужно. Да и сворачивать некуда: палатку я не взял, оставшийся вес заняли продукты.
У сторожки смотрителей я приставил рюкзак к каменной стене. Дощатая крыша с каменным дымоходом начала прогнивать, но была прочна. Хвоя — живучая. Подошел к двери деревянной, немного трухлявой, покосившейся. Взял за железную, в ржавчине, ручку и сразу отпустил.
На меня смотрели два окна, серые от грязи и паутины. Дом стоял в центре, остров здесь узок, метров восемьдесят-сто. Еще здесь накренившийся туалет. Рядом с домом стояло высокое кресло из бревен, досок, сколоченное рыжими толстыми гвоздями.
У самого обрыва виднелись два покосившихся креста. За ними открывался вид на бескрайность воды. Ближе к маяку — склад и помещение с дизелем.
Присев на теплую траву, я смотрел то на кресты, то на воду.
С детства я был задумчив. В восемь лет главный вопрос касался существования Бога. И проблема эта была столь важна, что мнения родителей и родственников тщательно записывались. Спрашивал еще раз, что помогло не особо. Книги в доме были исследованы, но не полностью. Многие были с неизвестными словами. Вопрос решился в пользу существования, но такого, что влияет на мир слабо, либо не влияет. Бог и мир существуют, но больше порознь.
Затем, будучи старшеклассником, свою позицию я описал как «договор о ненападении».
Читал много, естественная склонность замечать и анализировать этому способствовала. В отношениях был сдержан, о чем жалел. Зато в мыслях границ не существовало.
Другое качество — необыкновенный художественный вкус. Глядя на красивую обнаженную женщину, я прежде замечал изгиб талии и подъем линии бедра, чем то, на что принято смотреть. И даже, глядя куда следует, обрисовывал ее темными карандашными штрихами, придавая картинке определенно художественную ценность.
Одно время увлекался фотографией, но на каждой мягким шестым кохинором что-то подчеркивал, обводил, надписывал. Колесо машины, возле которого — свернувшийся броненосец, два парня обнимают девушку, один зачеркнут, над домом в спальном районе — готические башни с мозаичными стеклами, дракон и вырывающееся пламя. Таких фотографий-зарисовок были сотни, они и сейчас лежат в моем столе, завернутые в бумагу.
Часто хотелось мне обнять человека, но получалось лишь пожать руку и с серьезным выражением лица поздороваться. Влюблялся быстро. В женщин, мужчин, с тем отличием, что мужчины не вызывали полового чувства.
Вот и сейчас я смотрел на океан и думал, чего не хватает этой картинке. Из воды начали выпрыгивать небоскребы, вылетать, подобно ракетам, обнаженные женщины, мужчины с красивыми телами, крутиться в воздухе дети, полетели журавли, ракеты взрывались, и осколки становились ананасами, падающими на воду. Затем вода поднялась этажами. В каждом: крабы, медузы, киты.
И все пропало. Остались волны, горизонт и ржавое железо.
Мать, доктор медицинских наук, врач-психиатр высшей категории не умела и не могла жить плохо. Зарплату не платили по нескольку месяцев, а частная практика сузилась. Отец, начинающий программист, получал мало. Она хотела еще детей, но не могла. Ссоры. Затем, выровнялось, жить стали лучше, но прежней сплоченной семьи не было. Ссоры стали реже и один раз прекратились вовсе. Но было это не оттого, что вернулся теплый очаг, а потому что последняя закончилась словами «если б ты могла иметь детей». Вьющиеся темные волосы, тонкие правильные черты лица, осиная фигура, карие глаза с кукольными ресницами, пьянящие духи...
Улыбалась редко. И то при виде меня. Носившая чаще обтягивающие платья, сапоги, пальто, нежели спортивные костюмы. Ее никто не видел с полотенцем на голове, в засаленном халате, грязном переднике и растрепанными волосами.
Время от времени происходил такой разговор.
— Чем ты занимаешься целыми днями? — говорил мой отец.
— Помогаю людям комфортно существовать. По крайней мере, без вещей, которые мешают человеку и окружающим.
— Ты не сделаешь их счастливыми.
— Я помогаю не быть несчастными.
— Не верю в эту профессию.
— Она есть. Можно не верить в приемлемый результат.
— Ты знаешь, о чем я.
— Знаю... А в меня? — он бросал чашку в мойку и уходил.
Что свойственно людям этой работы — помочь себе не могла. Когда дома стало тяжело, она, нежная, чувствительная, не могла спокойно жить с посторонними людьми. Но не просто посторонними, а бывшими некогда самыми близкими.
Часто курила, пила кофе и думала о том, что все не так, что сама виновата, что теперь тяжело, и не будет как раньше. Именно потому не просила развода. Что здесь, что у черта на куличках. Тяжелые успокоительные не тянули — их заменили наркотики.
Лечить пытались не раз. Денег не жалели, помогали влюбленные друзья. Месяц-полтора — и срыв.
В 1999 году, сев за руль после дозы, запитой алкоголем, врезалась в дерево. Смерть настигла мгновенно. На надгробии была не уставший врач-психиатр, наркоман, а роскошная звезда Голливуда тридцатых-сороковых. Ее обожали, съедали взглядом, о ней мечтали. Она была рождена для того, чтобы украсить мир, но не для того, чтобы быть счастливой. Казалось, она сама это знала, и жила так, чтобы просто фраза больше походила на правду.
Я хоть и держал их вместе, но иначе, чем в здоровых семьях. Каждый был отдельно со мной и отдельно любил меня, так что треугольника, где могли взяться за руки и не оказалось бы лишнего, не возникало. Лишь прямая с точками, где две крайние старались держаться дальше друг от друга.
Некоторое расстояние присутствовало всегда — казалось, отец не доверял мне или не считал нужным быть со мной честным.
Я сидел в комнате. Окно выходило на жужжащую как муравейник площадь, так что представлять было что, и рисовать было где. Сложно сказать, стало ли мое воображение таким развитым от недостатка реальных переживаний, или реальные переживания были не нужны, потому что воображение могло сделать все.
Больше всего меня тянуло к деду, папиному отцу, сумевшему приватизировать завод по металлопрокату, где был директором еще при Союзе. К усатому седому старику с морщинами как доска для нарезки. Никогда не улыбающемуся, который много курил и выпивал сто грамм перед ужином, бывало, и триста — после. Но тот пропадал на заводе, и общались мы редко. Когда я стал студентом, дедушка уже не так был занят, и говорили мы часто, помногу. С рюмками, стаканами или стопками.
Информационный дизайн подходил мне как ничто другое. Учеба давалось легко. Когда-то меня поразило, что искрографик (кривая линия в строчке, обозначающая колебания чего угодно) был не всегда, и у него есть создатель. Глядя на карту метро, таблицу Менделеева и другое, я понял, как эти вещи просты и емки, и что мне нужно придумать такое. В 2007-м я получил студенческую премию в области дизайна «PostItAwards» за карты пробок в Питере.
Именно тогда я впервые подумал о том, чтоб нарисовать схему всех знаний. Структуру мира, информации о нем. Я читал Ветхий Завет и пытался изобразить семь дней Творения. Но в них не было того, как всему жить дальше. Что олень думает о человеке? Как мать связана с ребенком, и почему ребенок меньше взрослого? Показать этапы его взросления и как вещества, находящиеся в нем, становятся телами других — после его смерти. Десять заповедей были посвящены лишь человеку.
Я видел, как сталкиваются самолеты. Я видел, как давят собак. Все это можно если не предугадать, то связать. Чтоб мать поняла причину смерти сына. Схема дала бы точный ответ. К его смерти бы стекались линии, объединяясь в одну.
Не нужны таблицы Брадиса, Менделеева, результаты голосований: линии идут от всего ко всему, собираясь во все. Это шар, внутри которого был вопрос. Схема, по которой мы получим ответы.
Есть ли в море Нептун? И стрелки сводятся к водяному Богу. Воображение, культура, страх, псевдонаука: нет такого Бога — понятия не обозначают реальной вещи.
Несколько лет назад, основав с приятелем фирму инфодизайна «Infoviewstd.», вдруг заметил, что строг к подчиненным, порой жесток. А представлял, какая там будет легкая атмосфера с забитыми пепельницами на столе, автоматом с колой, как будет гудеть кофемашинка.
Как я крикну: «Да, это оно! Я это сделал!», и все сразу побегут к столу, а в обед мы вместе будем есть острую пиццу с красным перцем, запивая холодным пивом, обсуждая секс, музыку, архитектуру. Но вместо этого все говорили «доброе утро», «прошу прощения», «не мог бы ты», а я не кричал, ходил по залу, смотрел на чертежи, рисунки, мониторы. Кофемашина работала только в обед, чтобы не отвлекать от дела.
Дни расходовал, планировал, тратил, не замечал, и это ужасало. Казалось — все одинаково и впустую, а жизнь похожа на бизнес-план. Я — типичная жертва большого города. Возникающая с открытием глаз скорость била тонкими плетьми. Я — вроде свидетеля, который глянул в окно поезда и закричал.
Где та грань, когда ты становишься наблюдателем? Где переход между тобой и миром? На кончиках пальцев, языка?
Хорошо, я проживу семьдесят четыре года. Это немало. За это время придумаю кучу вещей, которых до меня не было и с которыми станет лучше. Я помогу людям, дам им все, что смогу, благо, эта работа для меня. Но я это буду делать до семидесяти четырех лет… стану мэтром дизайна, получу много раз желтый или даже черный карандаш. Возможно, мне поставят памятник, я буду почетным профессором лучших университетов. Но что взамен? То, что мне нужно, никто не сможет подарить, и этим не награждают, с этим рождаются. С желанием жить, с радостью, что ты есть и что есть другие, и что все это будет еще много-много времени и будет еще прекраснее именно с тобой.
Я наблюдаю жизнь и просто делаю, что умею. Почему так быстро и так невозвратно вокруг? Все умещается в картинки, пусть и хорошие, и за их рамки не выходит.
— Да, присаживайся, Миша, что у тебя? — однажды Миша спрашивал третью глупость за день.
— Заказ из московского отделения Федеральной миграционной службы. Календарь с описанием главных русских праздников. Я не знаю, какие главные...
— Московского? Ну, пиши. Четвертое ноября — День Народного Единства. В этот день в 1612 году тысячи жителей города Москвы под лозунгом «Москва для москвичей» изгнали польских интервентов из столицы России.
— И все?
— Да. Индивидуальный подход.
Ненавижу людей типа «эй, подсолнухи, вот и солнце» — есть такой тип. Но все же иногда вспоминаю что-то из детства и становится тепло и легко, как тогда, когда все было хорошо и всем было хорошо. А теперь пусто, скучно, страшно и не так.
Дедушка умер, когда я оканчивал третий курс. Я приходил домой, садился в кресло и по нескольку часов смотрел в огромные, на всю высоту комнаты, окна.
На транспортное кольцо, подземные переходы, безвкусный торговый центр — жуткий мастодонт. Плохие картины висят дома у кого-то, плохие книжки можно тоже не читать, спрашивая у людей со вкусом, что читать и что смотреть, а вот эту мерзость люди видят каждый день и многие уже не замечают, как он плох, и думают, что это и есть архитектура. И что может быть и в жизни так, забывая в течение многих лет о том, как хорошо нам было когда-то, мы считаем, что сейчас все нормально, хотя, если б можно было вернуть тебя в какие-то светлые годы, разница бы ужаснула.
А я вижу разницу. И скорость ужаса — время.
Так просиживал часами, глядя на машины, огни, выходящих и заходящих в переход.
Это полуопустошенное состояние было не только от утраты единственно близкого человека. В последние месяцы своей жизни, когда дед стал совсем плох, старик часто убирал глаза, и возникала недосказанность.
Но старый человек недолго утаивал, почему. Он сказал, что на самом деле меня усыновили, и что мои родители — не мои родители, и мать была несчастна не потому, что после меня не могла рожать, а потому, что была такой всегда, и что, если бы он этого не сказал, не смог бы спокойно умереть.
Дедова «листорубка» досталась мне в наследство. В благотворительность я не верю. Лучше построить спортивную площадку, чем отдать деньги больным и нищим, которых прорва. Я обратился в детективное агентство. И через три месяца мне сказали, кто родители. Маячные смотрители Захар и Анастасия Китовы. Не знаю, зачем это сделал.
…и вот я у могилы родителей, которых не знаю, не помню и не люблю.
Становилось ветрено и прохладно. Застегнул наглухо балахон, медленно встал. Глаза метались как падающий бубен.
Открыл рюкзак, вынул черный фонарь, бутылку воды, отпил жадными глотками, вытер губы. Дверь в дом смотрителей не поддавалась, скрипела, ходила то вперед, то назад, и пыль вздыбилась вверх.
Аккуратней надо.
У входа небольшой деревянный стол. На нем — лампадка синего цвета, стекло запылилось, открыл — скипидар. Еще много, фитиль мокрый. Стол — слева, справа — шкафы. Пустые. Газовая плита, стальной красный баллон, четыре табуретки. Включил одну из конфорок — не пахнет. Между шкафами где-то на середине комнаты чернела каменная печь. Деревянный пол скрипел. В конце — большая кровать, шкаф. Матраса нет, только стальная сетка.
Маяк казался выше из-за формы конуса. Я встал на первую ступеньку и рукой вел по стене, как будто там было, за что удержаться. Оборот, оборот. Тут ветер уже сильный, задувал в рукава, толкал в спину. Будто просил не останавливаться.
Дверь была исписана фломастерами, баллончиками. Имена, даты. Без мордочек и ругательств.
Взялся за ручку стальной толстой двери, потянув на себя. В полумраке были видны ступени.
Мысли кружили по лестнице, выбивали окна, скакали, мешали идти. Скользкие, острые, тупые, мысли сливались в поток, хватали за что-то в груди и тащили выше.
В небольшой круглой комнатке со столиком, лампой, стулом было темно, и я включил фонарик.
Больше всего тетрадка синего цвета с монологом про Таню. В целом текст уважительный. Мне даже понравилась Таня. Шкафчик с книгами по навигации. Толстый кабель тянется вверх. Каменная лестница заканчивалась, дальше — вертикальная железная. Я повернул ручку люка.
Застеклено. Метр в высоту — камень, переходящий в стекло. Чуть выше — линза в виде большого, около метра в диаметре, шара с гранями и уступами, как будто в снег лили кипяток. Ее опоясывал стеклянный цилиндр. Линза стояла на четырехугольнике темно-желтого цвета, но краска почти облезла, в отличие от той, которой был покрашен маяк. Высота потолка метра два с половиной. С одной стороны — железная дверь и можно выйти.
Дверь поддалась тяжелее, чем нижняя. Ветер шумел так, что пришлось бы кричать при разговоре. Мягкий капюшон балахона уперся в щеку. Полметра пространства ограничивала решетка. Бескрайняя гладь — пустыня. Широколобые облака закрыли солнце, но редкие лучи пробивались.
Все исчезло. Есть лишь чувство, что я высоко, выше всего плохого и хорошего, прошлого и будущего. Что все это — мое. Как никому не принадлежит любовь, преданность и верность. И я поднимался, поднимался.
Кровь в венах забурлила, как реки, что вливаются в открывшийся непричесанный простор. Оборот, оборот. Я продолжал подниматься. Казалось, каменная лестница никогда не оканчивается, что я иду по ней дальше — где не ступали души многих.
Начал улыбаться, широко, всеми складками и бороздами, пока не стал смеяться, кричать, отталкиваться от поручня, раскачиваться.
Ветер сливался с голосом, соленой водой, солнцем и шумел, улетал, возвращался, захватывая крик и пропадая вновь.
Я увидел альбатроса. Белая птица, обитающая в прозрачной холодной синеве, ныряет вниз, в гибкие руки ветра. Невесомый, не ощущает времени и пространства, лишь парит. Острый клюв разрезает сухой воздух, перья прижаты к телу свистящими потоками. Птица, которая знает о свободе больше старого панка, всех художников, композиторов.
Альбатросы: одинокие князья, утратившие дружину. Ее они высматривают.
Лег, поджав ноги под себя, закрыл глаза. Лежал долго. Пока не стал замерзать. Тогда поднялся, глядя на то, что дало мне прежде не испытанное, и казалось, несуществующее. Но это был не океан и не высота, даже не маяк. А ощущение поступка, нужного и совершенного, выходящего за рамки здравого смысла и оттого еще более значимого.
К двери пошел с другой стороны, чтобы посмотреть на остров. Все знакомо: домики, кустарник, трава, деревья, озеро.
Последнее время я часто говорил, что нет причин для счастья, потому что они не нужны, а если и нужны, то только такие, что будут всегда и везде. Вот, засомневался. Это хорошо.
Рукой задел карман и вспомнил, что взял банку пива. А как долго я представлял, что выпью здесь пиво...
Вытащил из рюкзака складную пилу, топор, веревку. Спустился вниз. Нарубил кустарника, елового сушняка, плотно обвязал веревкой в двух местах, накидал продольно на две толстые ветви, закругленные на концах, связал. С одной стороны к двум полозьям привязал палку и перебросил ее через грудь. Теперь я похож на запряженную лошадь.
Руки болели, шея и спина совсем мокрые, но дров хватит надолго — можно часами просиживать у огня — языка красной ящерицы.
Слонялся по острову, думая о том, как хорошо, что сейчас здесь, а не в Питере или Одессе. Событие не может свершиться без подходящего места. Я думал, эти пять дней должны изменить что-то: так же, как день, когда погибли мать и отец. Но в этот раз я сам этого пожелал, а тогда меня не спрашивали. Значит, я личность — человек, способный на поступки. А это важнее, чем черный карандаш и почетная профессура. И остров. Теперь эта скала стала более чем реальной и значимой.
Завтра нужно пойти к озеру, набрать воды. Засыпал в казанок гречки, из него вынул второй, для чая. Вокруг места для костра вбил две ветки с развилками на конце, повесил меж ними казанок. Дрова расположил так, что в центре они напоминали соломенную шляпу. Я был очень голоден, но ел медленно.
Иногда картинку не хочется менять не потому, что она совершенна, а потому, что уместна. Как сейчас.
На кровати постелил туристический коврик. Здесь спали мои родители. Мириады звезд, столько я еще не видел. Ночное небо и шум воды, воды, воды.
Разжег заново костер — пламя с треском кололо сухой чешуйчатый ельник. Я посветил вверх фонариком: звезде лампочка не подруга.
Хотелось понять, как жил когда-то, как жила моя семья. С которой, возможно, был бы другим. И почувствовал себя смотрителем древнего маяка, когда путь показывали большие костры.
Но этот огонь был другим, чем те, что я видел раньше — свободным.
Время от времени ветер поднимал искры полыхающего дерева, и они гасли в воздухе, пролетев красным туманом.
Проснулся от холода — костер затух. Залез в спальник и спал на спине. Давно так не спал. На спине.

 

3

Холодно. Солнце невысоко.
Я смотрел на рассвет. Возможно, он прекрасен от механичности. И отсутствие самоанализа — признак божества? Возможно, рассвет перестанет быть совершенным в тот же миг, когда над морем, солнцем и воздухом кто-то установит зеркало. Когда он увидит свое отражение и задумается над правильностью его черт, вмиг потеряет красоту?
Вот смотришь на «Гернику» и понимаешь, как ужасна война, при этом не думая о тысячах опустевших сел России, Украины, о живущих в них алкашах, бабках, раннем Пушкине, правах человека в Нигерии. Но какой смысл у природы? В том, что она существует?
Я выпил воды. В доме под столом нашел пластиковую канистру литров на десять, на ее рукояти цилиндр из резины — удобно. Отвинтил крышку — не пахнет. Выгрузил содержимое рюкзака, отстегнул змейкой половину, крепежные лямки — тот стал меньше в два раза. В него бросил пустую баклажку.
Впечатления от вчерашних событий еще ярки и отчетливы, но слишком много мыслей промелькнуло.
Здесь, на острове, в одиночестве все воспринималось иначе — нетронутая природа преображает.
Чем ниже я спускался, тем слабее становился ветер. Остров я изучал по фотографиям со спутника — считал, что изучил. Но, когда перешел болото, прежде чем выйти к озеру, искал его больше часа.
Я подумал, что, кроме знака бесконечности, эта затерявшаяся в синеве, избитая ветрами земля напоминает налитую женскую грудь.
Капризничает.
Озеро было таким, как и представлял. Не слишком большим, прозрачным, видно рыб. Умылся.
Вода напомнила о рыбаке Никитиче. Жаль, что обидел. Мужик, видно, хороший. Много хороших пьют... от совести. Капитан действительно был невиновен, кроме того, что рассказал историю, которую местные обязательно вещают «заезжим».
Последние смотрители «Свечки» жили на острове уже шесть лет. Очень хотели ребенка, но не получалось. Перепробовали все, что могли, а в нужную больницу добраться сложно — кому-то работу оставить, но то желающих подменить нет, то не хотели чужому маяк и дом доверять.
Однажды Захар пил с рыбаками, и те сказали, что делать. Мужики нашли охотника, купили шкуру медведя, привезли. И те должны были на этой шкуре много времени проводить. Чем дольше — тем больше шансов, что «косматый» поможет. Помог. Хотели отблагодарить, да кто подкинул идею, выяснить не смогли — крепко тогда накатили.
Мальчика не крестили: далеко до церкви. Батюшка разъезжал каждый день во все стороны, а Китовы жили дальше всех, так что решили повременить. Осенью тут шторма, в море иногда неделю не выйдешь. И маячный огонь помогал. Некоторые, хорошо прошедшие место, благодарили, передавали кто фрукты, кто сувениры через рыбаков, а кто просто добрые слова по радиотелефону. Моряки знают, что на острове нелегко.
Однажды маяк погас — случай редкий, но возможный: электрика, провода, шторм. Близ острова проходил старый рудовоз, свет должны были обеспечить, а погода сделала это невозможным.
Ливень, волны и штормовой ветер разрывали остров, как рыбы сладкого моллюска.
Утром на маяке не ответили. В домике смотрителей сидел мальчик. Играл с корабликом на детской кроватке. Посмотрел на вошедших и продолжил. Смотрителей не нашли. И шторм замыл все следы.
Рыбаки заговорили, что видели, как по воде в желтых дождевиках ходят мужчина и женщина. Они руками показывают, куда плыть и предупреждают, если судно подошло близко к скалам. Эти двое знают, сколько жизней должна была спасти «Свечка», и, пока не спасут, не перейдут в иной мир.
Внутри у меня разрывалось, падало в горле. Капитан был хорошим рассказчиком — качество, присущее старым морякам, оказалось некстати. И после этого Никитич спросил, откуда я родом…
Но все равно это не повод хамить.
Метров за тридцать между кустами ивняка стоял лось. И по взглядам было неясно, кто кому удивлен больше, и кто кого видел реже. Во всяком случае, лось растерян. Так продолжалось около минуты, дальше животное степенно развернулось и, как прима балета, побежало в лес.
…жил бы я в сказке, эти высокие ели могли быть вбиты великанами, обозначая границы. Но это деревья.
Солнце в зените. Балахон снял еще в пути, пока не взмок — не хотелось здесь простудиться. Пришел голодным и сразу пообедал. Затем отправился туда, где в первый день провел столько времени — к покосившимся крестам.
Я заметил, что таблички развернуты внутрь острова. А за ними бурлит вода. Может быть, те, кто поставил их, хотели, чтоб люди смотрели больше на океан, чем на сбитые гвоздем палки?
Над водой, метрах в трехстах от берега, собирались чайки: садились на волны, опуская в воду клювы. Минут десять, и их уже не меньше сотни. Мне хотелось туда, к беззаботным птицам, тоже кружить и качаться на воде, там бы я оказался не один, там можно закричать, и все сразу ответят. А выше парили альбатросы.
Величавые белые птицы не взмахивали крыльями — это бы нарушило их степенный полет. Они молчали, глядели вниз, на маяк и воду из темно-синей змеиной кожи. Но для альбатросов это не маяк, а то, откуда можно упасть на гладкие сухие языки.
Эти, похоже, одинокие.
Если поменять местами сушу и море, жизнь птиц останется прежней. Не это ли подлинная независимость?
Чувствовалось, что душевные процессы в этом месте ускоряются. Но то, что меня перерывало как схваченную корнями пашню, что этот остров был огромным плугом, не знающим усталости и пощады, не давало ни ответа, ни выхода.
Только природа делала свое дело мощными лапами сухой травы, гнильем низины, шумом ветра, криками птиц.
…и захотелось спрятаться от всего, побыть одному, захотелось столь привычных потолка и стен. И в самом маленьком пространстве.
Сел на пол в углу. Я представил, что эта комната — стальной куб, не впускающий и не выпускающий мысли, строчки текста, картинки, запахи, звуки... Выключил фонарик.
Еще отыграюсь. Отсижусь как белка в дупле, натяну тонкие струнки как надо и выйду.
Пожилая женщина с трясущейся головой, крашенными хной волосами, руками в пигментных пятнах, Наталья Степановна Углова, преподаватель по истории искусств, говорила, что нельзя бояться предстать пред великим художественным произведением без защиты — настоящее искусство не причинит зла, если вы готовы быть хоть на капельку, но лучше. Слова, которые буду помнить всю жизнь.
Когда спустился, увидел, что вниз большими прыжками помчался серый заяц. Меньше чем за минуту, животное скрылось.
…клином летели серые тундровые лебеди.
Пошел к низине, затем — неторопливо по левой стороне вверх, глядя на скалы, воду, птиц. Останавливался или садился на землю, вырывал травинку, наматывал тонкую на пальцы.
Пиво из рюкзака было прохладным. Я открыл банку и сел в деревянное кресло. Было так хорошо, что жаль допивать остатки. Тело обмякло, и я закрыл глаза. Щекотал кожу порхающий ветерок. На ручку кресла села чайка. Она добивалась моего внимания.
Где, как не здесь, прозвучит эта фраза? Она добивалась моего внимания...
— Ты, наверное, хочешь поговорить с кем-то, кто умнее чаек? Да, они не отличаются разнообразием. Но есть альбатросы, если ты сможешь взлететь так... Хотя, откуда мне знать чаек? Они могут быть очень разными. Видела китайцев? Да, тебе надоело тут. Летают, плавают. А чайки умеют нырять?
— Аррр.
— А нырять и плавать?
— Арр.
— Значит, не все так плохо. Умение нырять и плавать — это уже что-то. Страус не умеет.
— Аррр — ар.
Я открыл глаза и увидел зеленого попугая. Он мог быть чьим-то из экипажа. Нет, он здесь родился и взлетел среди елей. Одна чайка изменила другой чайке. Где-то в Африке.
— Аррр.
— Попугаи не пьют пиво?
— Аррр.
— Не понимаю. Махни крылом, если «да». Попугаи пьют пиво? —
Птица не двигалась.
— Трезвые, значит.
Я взял флягу с коньяком и поводил горлышком у своего носа, затем у клюва попугая.
— Ясно. У меня есть орехи.
— Аррр. Арррр.
— Закрой клюв.
Попугай замолчал и стал крутить головой.
— Ты счастливая птица. Это неприлично.
Я отхлебнул.
— Да... Любишь охоту? Зайцы всякие, олени...
Птица чесала крылья.
— Не холодно зимой?
— Аррр. Аррр.
— Да, да... вот небо, трава, море. А мы где? Где мы с тобой? Мы — нигде. Если назвать так город, это слово потеряет обаяние. Где ты живешь?
— В Нигде.
— О, так мы почти соседи.
Попугай замахал крыльями и стал кричать. Затем сложил свои ручки и уставился на коньяк.
— Это лучшая фляга коньяка. Лучшая. Жаль, ты не пьешь. Иногда говорят, что пить не нужно и спрашивают у кого-то: зачем он пьет. Слышишь, Зеленый? Единственный хороший смысл — его отсутствие. Прими это как данность и станет легче. Но... не так легко, чтоб не пить.
— Аррр.
— Как тут оказался, Аррр?
Я смотрел на попугая. Он понял жизнь и улетел от всех. Наверняка он самая зеленая птица и мог бы стать известным и богатым.
— Так, откуда ты?
— Я эндемик*.
— Да. Со мной тоже не все в порядке.
С художественной стороны, маяки мне нравились всегда — как нечто завершенное, правильное. А некоторые приводили меня в восторг, ибо все они разные. Больше всего нравились те, что поднимаются просто из воды, посреди моря. Это большие дома, цилиндры, конусы с комнатами, спальнями, кладовыми. В них может жить семья. Поднявшись с удочкой наверх, ловят рыбу, а ловить рыбу из окна — частая мечта рыбаков-мальчишек.
Я почувствовал прохладу, когда открыл глаза. Ветер слабел, а перья волн темнели. Качалась голая ветвь сосны.
Свобода здесь, может быть, обманчива: что-то вынудило меня приехать и остаться. То есть несвобода скрывается везде, достаточно потерять бдительность. Равно как и свободу легко не заметить.
...и что это пустые мысли. Потому что ветер, море и птицы. Потому что легко и по-настоящему. Потому что, если резко вдохнуть, горло полоснет теплая струйка... Значит я стал целым. А целостное — не может быть одиноким.
Волны становились меньше. Цвета их все реже менялись, а чайки, предвкушая сон, нехотя горланили.
Альбатросы так высоко, что почти не двигались. Но, если присмотреться, можно заметить поворот крыла. Я собирал костер. Медленно волны били одна другую, медленно летали чайки. Те развернулись против ветра и почти не двигались. Иглы сосны лениво кивали в стороны, а костер жадно отдавал пепел.
Вокруг становилось плотнее, как если добавить невидимую закваску.
Замирали чайки, как бумеранги в мертвой точке. Усталость, нахлынувшая внезапно, держала меня, не давая пойти к обрыву.
Волны все меньше — нет, такие, как были. Как будто им навстречу дует скала, оставляя прежними, но мешая нахлынуть.
Трава каменела. Ветер не прекратился: как бы став плоскостью, которая потеряла силу, а не скорость, продолжал давить. Маятник, которым ходила ветка, останавливался, но также широк.
Я подумал, что хочу спать и нужно в дом. Пошел к двери. Но, когда должен был зайти, оказалось, что только повернул голову.
Тогда птицы стали дневными звездами, а море — синим песком.
Все происходило не этапами, а цепочкой, гибкой музыкой. И мысль, достигнув картинки, стала замедляться, точно показывая аварию гонщика или удар боксера в повторе.
Хотел поднять руку и увидел, как повело плечо, локоть и так далее... Моргнув, глаза надолго закрылись. Надолго — весьма неопределенная характеристика.
(Раньше время я мог измерить явлением: закат — рассвет.)
Калейдоскоп запахов морского ветра, трухлявого дома, обугленного дерева перестал бить под разными углами: все смешалось так, что запахов не стало.
Звуки протяжнее, четче. Как шаблоны, а не истинные голоса. Возможно, от длительности каждого участка. Если плеск волны был одним «швввашш», то сейчас множество оттенков проявилось в нем. Так музыканты разучивают произведения.
И все теперь сложнее: то же небо, трава, птицы, но иные, какими не были.
Ладонь поднялась к губам и опустилась вниз. Ее сопровождал удар волны и крик чайки. Можно из двух волн и трех криков составить концерт...
Другое дело — чувства. Так как эти явления сложные, их нельзя проследить в столь коротких измерениях.
Но было что-то мутное, необратимое.
Я захотел ощутить боль: физическую боль. Какой она сейчас будет? Как ноги, что гудят вечером, или как воспоминание?
Должна была виднеться дымка, множиться в глазах. Или рябь воды перейти в голову. Но воздух прозрачный, а сквозь землю не видно.
Пространство стало ртом, в который заливали воск. Может быть, в нем что-то вроде зуба, стоящего вкривь, или неправильного прикуса? Тогда можно изготовить коронки, и будет как должно.
Казалось, сейчас упаду в сон, и трава смягчит удар. В голове было густо, как в сметане, а слова на резинках привязаны где-то в темечке.
Звуки же, казалось, исчезли. Но это не так: органы и сознание привыкли. Так что крики чаек и запахи моря, сухой травы стали прозрачным фоном, процентами воздуха. Или сознание не воспринимало такие медленные импульсы.
Все шло к остановке, как расстояние, каждый раз деленное на два.
А маяк стоял. Замурованные в неподвижном, предсказуемом мире, статуи морских птиц напоминали сородичей в музее естествознания. Иглами торчали хрупкие травинки... Наверняка их можно ломать.
…и мысль за-ме-рла.
Повторив человеческие жизни, мир превратился в памятник себе.
Наступила пауза. То есть почти пауза. Как после взрыва гранаты возле тебя. Все стало черным. Или черное стало всем.
Так продолжалось неопределенно долго.
Пространство возвращало утраченное быстрее, чем отдало: трава неспешно колыхалась, а чайки как планеры двигались вверх-вниз. Вдоль прозрачных рельсов скользили облака... Птицы кричали резкими звонкими голосами, напоминая ряд сигналящих машин или белую пену морских волн.
Я держал в руке шершавые ветви. Всю жизнь меня страшила скорость. Наверное, я боюсь смерти: что годы пройдут быстро, и ничего не пойму, не почувствую. И, когда время замедлилось, я оставался тем же. Значит, дело не во времени, а в отношении к нему. Казалось, что после семнадцати лет время ускоряется. Самое главное, что со мной было — до семнадцати лет. Что же потом? А потом я перестал замечать детали. Да, я перестал видеть детали… Привык. Это и называется рутиной: когда во дворе — голые каштаны, а завтра — в белых свечах. Я же лет десять не видел почек на деревьях! И когда время замедлилось, я увидел детали: крыло, травинку, иголку, ладонь…
Оставшиеся дни ходил по острову, записывал в блокнот всякое. Ясно: это чувство скорости было внутри, а снаружи время неизменно. Подобное несколько раз испытывал во сне. Но размыто и больше страшно, чем странно.
В Японии есть праздник Ханами. Начинается он с цветения слив. Люди выходят и наблюдают цветы. В парках разбиваются палатки, заняты все скамейки. Кто-то ложится на простыни и смотрит вверх… Чтобы не упустить ни одного мгновения, деревья освещают ночью.
Я думал о том, что расставило бы все на места, ответило на все вопросы. Мечта придумать такую схему не покидала и здесь: от долгой ходьбы в одиночку обязательно что-то придумаешь. Мне было страшно от простоты и грубости ответа. То, что все расставляет на места...
Когда оглядываешься и смотришь: да, она все сделала, а я лишь смотрел.

 

4

Гудок рявкнул скорее для обряда. Пристань была усыпана чайками. И когда я прошел по доскам, птицы горланили, крутя шеями.
Волны лизали поросшие водорослями камни, извиняясь за то, что с наплывами уносят невидимые кусочки, превращая великанов в гальку.
Я встал на колени и опустил лицо в воду. Так плавно и медленно колыхалось прозрачное все: размывая конец и начало. Вода и время родственны.
Одна из чаек поднялась в небо. Потоки отбрасывали ее в середину острова. Взмахнув крыльями, она вырывалась вперед, соскабливая клювом с невидимой стены звуки пернатого отчаяния. Атакуя преграду под разными углами, она вернулась на пристань и тупо смотрела в воду. Я хотел забрать эту птицу и держать на кухне. Мы бы смотрели друг на друга и кричали в рот вентилятору.
Она взлетает к потолку, глядя на стену. А я бы думал о графиках, таблицах, картах...
Если рисовать альбатроса, нужно показать лишь очертания, чтоб между крыльями и телом был отрезок пустого пространства, отчего птица кажется большой. Так можно нарисовать и чайку. Но альбатроса нужно рисовать одного.
В крайнем случае, рядом с облаком.

 

 


 

 


Валентин ЗВЕРОВЩИКОВ

Корова Стеллера, или Проверка правописания по-французски


Роман (окончание)

 

 

***

Наутро перед репетицией Ки Фу-Дин принес Рашель новое платье и маленькую шляпку. Она тут же примерила.
— Как кнопка, — заметила с улыбкой Ляля Петровна.
— Меня так прозвали в детстве — кнопкой. Бутон по-французски — кнопка.
— Да что вы говорите?! — умилилась вице-губернаторша.
— Когда я выступала на улице, один зритель сказал: «Какая миленькая кнопка!» Вот и прижилось.
— Вы выступали на улице? — заинтересовалась Ляля Петровна.
— Я начинала уличной певицей, — просто ответила Лулу Морено, — моя семья работала на улице. А песни дяди пел весь Париж.
— Как это поэтично, должно быть — улица, маленькая хрупкая девочка поет под аккордеон, льет дождь…
— Нет, спешу вас разочаровать, ваше высокопревосходительство, под дождем мы не играли. Во-первых, портился инструмент, а потом мы и сами могли простудиться.
— Ну да, ну да. Конечно, как же я не подумала? — закивала головой Ляля Петровна, — но вы же пели и в Мулен-Руж?
— Да, конечно, но это много позже.
— И знали самого Макса Дирди? — продолжала настойчиво допрашивать певицу Ляля Петровна.
— Сказать, что знала, будет слишком самонадеянно с моей стороны. Первое время он на меня вообще не обращал внимания. Поздоровается хозяин, значит, хорошо. Если скажет: «Здравствуй, лапонька, ты очень мила!» — то значит, что он обратил на тебя внимание, что ты чуть красивей собаки.
— Какая интересная жизнь! — не удержалась Ляля Петровна от комментария. — Вам очень идет это платье.
— Да, спасибо, Ки Фу-Дин постарался. Надо его как-то потом отблагодарить.
— Не беспокойтесь, милая Рашель, он в накладе не останется. А это платье ему придется повторить уж, по крайней мере, раз десять, не менее. И уже за хорошие деньги. Он умеет торговать, наш китаец. А это, — Ляля Петровна сделала загадочное лицо и сунула руку в ридикюль из панцирной серебряной сеточки, — ландышевая эссенция, она ваша.
— Ой, какая прелесть!
Ляля Петровна протянула Рашель маленький пузырек, заключенный в деревянный футляр. К притертой пробке был прикреплен стеклянный пестик, с которого капали одну-две капли на волосы или платье. Ландышевый аромат сохранялся в течение дня.
Стоили они прилично — десять рублей за флакончик.
— Надеюсь, дня через три придут пароходом мои вещи, и я перестану быть предметом ваших неустанных забот, за которые, впрочем, очень благодарна.
Платье, которое сшил китаец, очень шло Рашель. А в сочетании с ридикюлем и перчатками из фильдекоса она смотрелась дамой с обложки дорогого журнала.
— Да, это вам не балет «Шахерезада», — сказала с завистью Софья Михайловна, увидев ее после примерки. — Только француженки могут чувствовать вещи так тонко.
Но, как ни странно, ни красивые вещи, ни родные французские духи, ни все камчатские чудеса и даже удачные репетиции не могли вернуть Рашель то острое чувство радости, которое она испытала в то утро на шхуне Караева.
Клочков не показывался. В окружении губернатора он появлялся разве что для доклада. На ужин к Чурину его не приглашали.
На вчерашней вечерней репетиции Лулу так разволновалась, что у нее пропал голос.
К Софье Михайловне она по этому вопросу не могла обратиться, и как-то так само собой получилось именно в это утро, что пришла Ляля Петровна со своей ландышевой эссенцией, и Рашель задала общий вопрос:
— А что Клочков? Как он?
Вопрос насторожил бывшую любовь ротмистра.
— Камчатский медведь, — коротко ответила она, — грубиян и женоненавистник.
— Что-то я этого не заметила, — не согласилась Рашель.
— А что? — на всякий случай поинтересовалась ее высокопревосходительство, наивно хлопая пушистыми ресничками.
— Я бы хотела с ним поговорить, — как можно равнодушнее выговорила Лулу Морено, но вице-губернаторша вдруг покрылась пятнами, лицо ее приобрело злое выражение, она не нашла, что ответить, и, повернувшись к актрисе спиной, вышла из комнаты, хлопнув дверью.
Лулу, как опытной женщине, не надо было ничего объяснять. Она все поняла по реакции женщины и, не откладывая дело в долгий ящик, решительным шагом, насколько, впрочем, позволяло узкое в коленях платье, отправилась прямиком в канцелярию, где один раз видела в окне Клочкова, чтобы выяснить наконец все до конца и поставить точку в этих правилах правописания.

 

***

В это же самое время Павел Михайлович допытывался у китайского банщика:
— Ты что же меня не предупредил, старый лис, что твой брат притон держит?
— Аптека дерзит, — стоял на своем китаец, не переставая кланяться.
— А если бы меня в той аптеке задержала облава какая-нибудь шальная, что бы со мной приключилось? Ты отдаешь себе отчет, Шура?
В просторечии Шу Де-Бао называли просто Шура.
— Аптека холосо. Китайская селовека умей лецить.
— Сделай-ка мне массаж, китайская селовека, у меня от твоих поклонов уже голова заболела.
Клочков всегда в самые напряженные дни ходил на массаж к Шу Де-Бао, ни разу не усомнился в его возможностях и не разочаровался в результатах. Одного только он не переносил — иголок.
Однажды у Клочкова на нервной почве отнялась рука, и, после того как наши эскулапы развели в беспомощности руками, ротмистр сдался Шуре, который совершенно бесстрастно и безжалостно колол чиновника по особым поручениям, после каждого укола заглядывал в глаза с садистской улыбкой и спрашивал:
— Павла Михайловися, не больно?
И следующую иголку загонял еще глубже.
— Не больно, Павла Михайловися?!
Клочков мучился, проклинал его всеми ненормативными выражениями, но через десять дней недовольно признал, что рука начала слушаться, а еще через пару сеансов и вообще забыл, что у него когда-то что-то болело. Однако, вылечившись, он тут же поклялся, что даже если будет помирать, то к Шу Де-Бао на иголки попросится только за минуту до смерти. Как к последней надежде.
Массажистом у Шуры работал толстый китаец Минь, говоривший тоненьким голосом. Глазки, заплывшие от жира, едва видели белый свет, руки толщиной, как ноги Клочкова, были длиной по колено. Минь уложил ротмистра на массажный стол и быстро-быстро зашлепал голыми ладошками по спине клиента.
— Больно, а-а! Больно-о! — надсаживался от крика Клочков, но Минь не слушал. Развернул его на столе как кусок теста и стал наносить равномерные удары по животу и груди.
И тут в массажную комнату ворвалась гневная Рашель Бутон. Клочков в растерянности привстал на ложе, прикрывшись простыней. Певица одним движением, как маленького мальчика, отстранила китайца, так что он послушно отступил в сторону, и закричала, не останавливаясь и не ожидая ответа, одним длинным нескончаемым монологом, но так быстро, что Клочков не понял бы ни единого слова, даже если бы Лулу говорила на русском, хотя догадывался о смысле по глазам женщины.
В гневе она была прекрасна, глаза блистали, гордый подбородок высоко поднят, руками она махала перед его лицом как крыльями. И выглядела в новом костюме ожившей статуэткой.
Минь порешил за благо исчезнуть за ширмой. И тогда Клочков порывно схватил Лулу, прижал к своей татуированной голой груди и крепко поцеловал в губы. Лулу обмякла, слезы брызнули из ее каштановых глаз, она развернулась, от всей души влепила русскому «селовеку» затрещину и, не говоря ни слова, вышла из массажного кабинета.
— Массаза продолзима? — спросил Минь голосом евнуха.
В дверях стоял встревоженный Шу Де-Бао.
— Ты что же, драконирло китайское, ввел меня в заблуждение относительно Миядзаки? — заорал на него Клочков и увидел, как Шу испугался. — Ты же знаешь, что это сделал не он?
— Ницаво не знай, — затряс головой банщик.
— Кто тебя ко мне подослал? Отвечай, а то я тебя наизнанку выверну!
Ротмистр даже дернулся, чтобы найти у себя пистолет, но вовремя осознал, что находится в массажной абсолютно голый.
— Китайская селовека плехо понимай, — сказал хитрый Шу Де-Бао, но одновременно показал глазами наверх, что, вероятно, означало, мол, навести Клочкова на японца распорядились влиятельные люди, назвать которых он опасается.
Таких персон могло быть несколько: губернатор, ну это вряд ли…Чурин? Да, он помогает китайцу доставлять товары на своих кораблях… Кто еще?.. Родунген! Он, конечно, связан со всеми, старая пройда. И Николай Владимирович его опасается не зря, конечно. И с аукционами дело нечисто. Но как к ним подступиться?
— А я думал, Шура, ты мне товарищ, — огорченный ротмистр встал с массажного стола, оделся и вышел, отстранив задумавшегося банщика.
Однако то, что тот показал глазами наверх, показало, что китаец играет в двойную, а то и тройную игру, и его не следует скидывать со счетов как информатора, а может быть, даже и товарища, кто знает? Хотя какие товарищи могут быть в разведке?.. Во всяком случае, Павел Михайлович продолжал чувствовать к Шу Де-Бао симпатию и душевное расположение.

 

***

Вышел из бани тем не менее злой и раздраженный. Навстречу неспешно шел начальник почты Королевич.
— Клим Сергеевич, вы случайно Багирова не видели?
Королевич презрительно поджал губки и ответил, не останавливаясь:
— Случайно не видел. Но думаю, что в рюмочной за углом, где ему и положено быть.
В рюмочной за столиком в углу стояли Клепаня и Фернандо.
— А ты чего здесь делаешь, чума французская? — изумился Клочков.
— Я шел на репетицию и встретил старого друга, — сказал Фернандо Жозе и отставил на всякий случай кружку пива, потому что уже понял нрав чиновника по особым поручениям.
— Понятно, что у тебя за репетиция, маленький пьяница. А ты, Клепань, не подумал, что ему еще пятнадцать лет? — вызверился на моряка ротмистр.
— Я в пятнадцать уже с батей наравне пил, ваше благородие, извините, если что не так, не хотел худого, — на всякий случай Клепаня прижал руку к сердцу, что должно было продемонстрировать чистосердечное раскаяние.
— Кстати, как там Баул? Все еще в трюме?
— Никак нет, ваше благородие, капитан выпустил, потому работы много.
— Ну и черт с ним!
Клочков повернулся к пожилому буфетчику.
— Демьян Федосыч, Багирова не видели случаем?
— Так точно, видел, — сказал старый солдат, — полчаса назад шел в собор.
Клочков кивнул Томатито.
— Пойдем, это по дороге. Покажу тебе что-то.

 

***

Багирова нашли в соборе на хорах. Отец Трифон, сокрушенно покачав головой, молча указал наверх. Клочков поднялся на второй этаж. Олег Александрович сидел на полу сильно выпивши, уткнувшись лицом в стену. Изо рта его свисала нитка слюны. Он был весьма пьян.
— А теперь слушай, — сказал ротмистр Фернандо, оставшемуся внизу, и запел:
Как ныне сбирается вещий Олег
Отмстить неразумным хазарам.
Их села и нивы за буйный набег
Обрёк он мечам и пожарам...
Так громче, музыка, играй победу,
Мы победили, и враг бежит, бежит, бежит!
Так за Царя, за Родину, за Веру
Мы грянем громкое: «Ура! Ура! Ура!»

Песню Клочков пел, как молитвенный гимн, растягивая слова почти на одной ноте. А внизу Томатито показалось, что поют три человека, не меньше. Любая нота, взятая неумелым певцом, зависала в волшебной акустике храма, пока ее не настигала другая, а поверх них наслаивалась и третья, и возникал канонический аккорд.
— Это эффект флажолет, дядя Паша!
— Вот такой у нас тут собор! Чудо! — сказал сверху Клочков. — Ну, ты походи пока, полюбуйся.
Багиров, проснувшись, вытер рот и недовольно посмотрел на коллегу.
— Господин Багиров, объясните хотя бы свое поведение, если оно поддается какому-то объяснению, — раздраженно сказал Клочков. — Я очень надеялся на вашу помощь. У вас имелись подозрения, которые я сейчас с вами разделяю отчасти, но мне нужна информация, чтобы сложилась устойчивая картина, схема. Я хотел бы…
— Неужели непонятно, капитан, что нас с вами водят по кругу, как привязанных ишаков? Есть такое животное в Средней Азии, милой моему сердцу… Что я делаю здесь, на этой Камчатке, ума не приложу?..
— Не отвлекайтесь, штабс-капитан.
— Да, да, да… — Багиров поднял палец и провел им по воздуху замысловатую линию. — И не думайте, что эти наши… ваши изыскания кому-то нужны. Вам лишний раз укажут, что вы верблюд, а черное это… нет, не белое, а, допустим, розовое… Скажут, что у вас аберрация зрения, дальтонизм, наконец.
— Помогите мне, Багиров, — взволнованно зашептал Клочков, наклоняясь над ним. — Я еще не знаю, как и каким способом, но мне кажется, что Свенсона убили. Они вместе сидели в одном кабинете — Чурин, Кальянов и Свенсон. А потом что-то произошло, они ушли, а американца вынесли в залу, якобы он был там один.
— Я и говорю. Только с ними находился еще один человек, — Багиров закокетничал и глупо заулыбался. — Да, да, да, именно тот, кого вы считаете исчадием ада на камчатской земле.
Клочков распрямился как от удара и прошептал:
— Он здесь?
Багиров кивнул.
— Хотя, если честно, дело совсем не в нем… А в нас… Нас самих… Между прочим, у него имя есть — Такеши Миядзаки, Такешка, в общем…
— Вы его видели? — спросил взволнованный Клочков. Так охотники собираются, когда готовятся встретить зверя.
— Даже поздоровались. И притом весьма приветливо. Он ведь тоже офицер, белая кость… Он всегда останавливается в одном месте… Он там всегда… — пробормотал Багиров и, клюнув головой, захрапел.
— Черт, черт, черт! — Клочкову понадобилось все его самообладание, чтобы не схватить Багирова за грудки и вытрясти из него всю информацию.
— Я уж и не знаю, что с ним делать, — сокрушенно сказал отец Трифон, когда выходили из собора.
— Что с ним сделаешь? Пусть отлежится. Да, кстати, — вдруг вспомнил ротмистр, — от отца Дорофея что-нибудь слышно?
— Вы о прошении в Сиам спрашиваете? Нет, не отпустили, — кротко ответил священник. — Скоро здесь будет. Ждем.

 

***

Губернаторский театр был гордостью семьи Мономаховых, и, соответственно, доглядывали за помещением строго. Ежегодно отпускались деньги на содержание и ремонт здания. Навощенный и натертый паркет в зале блестел, как зеркало. Кресла с бархатным натяжением, привезенные из Приморья, приятно обволакивали нижнюю часть туловища. Губернаторский вензель на занавесе, вышитый тутошними рукодельницами, переливался золотыми нитями.
Спектакли играли каждую вторую субботу. Кроме спектаклей, Софья Михайловна устраивала балы, а также тематические вечера на самые разные темы.
В воскресенье показывали кино, фильмы привозили оказией из Владивостока. Известные по тем временам ленты — «Стенька Разин» с Петровым-Краевским в главной роли, «Любовь апаша», «В лапах смерти» и т. д.
«Стенька Разин» имел у неискушенной, но искренней камчатской публики бешеный успех. Когда грубо загримированный Петров-Краевский, одетый в шелковую косоворотку, напивался из бутафорского кубка так, что его ноги не держали, зрители одобрительно аплодировали.
Когда друзья-разбойнички, пьяные в стельку, раскачивались и пели, широко раскрывая рты, «Вниз по матушке, по Волге», зрители дружно подхватывали песню, сотрясая деревянные стены театра.
Клочков не мог забыть горе Разина в сцене, когда тот получил от коварного друга письмо якобы княжны прежнему возлюбленному. Она в это время весьма неумело исполняла восточный танец. Петров-Краевский, прочитавши письмо, широко разевал от горя рот, хватал изменницу и с яростью и содроганием бросал в воду. Зрители и вместе с ними чиновник по особым поручениям плакали навзрыд.
Кроме всего прочего, в театре устраивали различные собрания, встречи, отмечали именины и банкеты, что Софью Михайловну не радовало, потому что любые празднества наносили зданию ущерб, иногда невосполнимый. То занавес сожгут, то окно разобьют.
Например, член «Общества спорта и разумных развлечений» Е. Ф. Одынец во время банкета зашел на сцену и преступно отрезал кусок бархатной кулисы. Поймали злодея, когда его жена, пошившая из бархата костюм, отправилась в нем на прогулку на катере по Раковой бухте вместе с губернаторшей. Скандал был неимоверный.
Клочков составлял протокол изъятия костюма в пользу театра и помнил, как Одынец плакал и каялся на коленях, что больше подобное не повторится.
Особую гордость Софьи Михайловны составлял театральный круг, достижение тогдашней театральной мысли. Круг приводился в движение силами четырех не до конца трезвых мужиков. Как репинские бурлаки, они, матерясь во все горло, вытягивали на себе скрипучий круг вместе с декорацией и людьми, за что губернатор поставил их на дополнительное довольствие.
Мат из-под сцены доносился явственно, но материальный эффект от меняющейся на наших глазах декорации подавлял этические рефлексы камчатских зрителей.
На репетицию Клочков с Фернандо пришли с опозданием. На сцене ходила взвинченная Рашель и что-то объясняла на французском Кодылеву, тыкая пальцем в его мандолину. Корней Константинович языков не знал, но певицу понимал и отвечал на русском.
— Да не нужно в этом месте никакой модуляции, милая вы моя, потому что в другой тональности мы ее осилим только через недели две. Это же медведи, уважаемая Рашель Морисовна, — говорил он, тыча в товарищей-музыкантов корявым пальцем. — Оно, конечно, и медведей можно научить, но на это нужно вре-мя! А его-то как раз, Рашель Морисовна, у нас и нету.
Сделав выговор Фернандо Жозе, Рашель сделала вид, что не увидела в зале ротмистра. Устроившись в последнем ряду, Павел Михайлович не сразу разглядел в полумраке сидящих в центре зала Лялю Петровну с Гантимуровым. Они беспрерывно шептались и хихикали, отвлекая музыкантов. Репетиция началась. Рашель слушала музыкантов и время от времени останавливала их и делала замечания через Фернандо, который объяснял то же самое Кодылеву на каком-то странном языке, понятном, видимо, только им двоим.
Заметив Клочкова позади себя, Ляля Петровна еще громче засмеялась, так что Рашель остановила репетицию, а через несколько секунд возобновила работу как ни в чем ни бывало. Ляле Петровне показалось это очень смешным, и она засмеялась еще громче и настойчивее, так что даже Гантимуров на нее шикнул.
Клочков почувствовал, что в зрительном зале завихрилось какое-то черное грозовое облако и, если ничего не предпринять тотчас же, может бабахнуть посильнее тунгуски, потрясшей весь мир в 1908 году.
К счастью народов, населяющих Камчатку и Дальний Восток, положение спасла Софья Михайловна, пришедшая на репетицию.
— Что это за смех в зале? — спросила она весьма нелюбезным тоном — Господин Гантимуров, вы почему не на службе?
Виталий Гантимуров переменился в лице, тотчас засуетился и, склонившись в три погибели, чтобы не заслонять губернаторше музыкантов на сцене, как австралийский тушкан, проскакал вон из залы. А еще через пару минут следом за ним ушла и Ляля Петровна, громко хлопнув дверью.
Клочкова губернаторша не заметила и, пройдя к сцене, села в первый ряд сбоку.
В это время Рашель пробовала голос, что-то выговаривала Томатито, он спорил, не соглашаясь. Затем вполголоса спела всю программу, все песни по очереди, пытаясь найти что-то новое в словах или жестах, которые ей всегда давались большим трудом. Когда подошла очередь песни «Я дурею от тебя», она запела в полный голос, так что Софья Михайловна выпрямилась в кресле и потянулась к сцене всем телом, но Рашель вдруг остановилась, словно споткнувшись, и прыснула.
— В чем дело? — губернаторша оглянулась, увидела Клочкова и строго спросила: — А вы что здесь делаете, Павел Михайлович?
— Ничего, ваше превосходительство, шел мимо, сейчас ухожу, — Клочков, точно пойманный на базаре воришка, быстро удалился из зала под пристальным взглядом губернаторши.
А Лулу словно смешинка в рот попала, хохотала и не могла остановиться, и смеялась до тех пор, пока к ней не присоединились смешливый Томатито, а за ним и остальные музыканты.
Софья Михайловна недовольно хмурила брови, не понимая, что, в действительности, происходит.
— Я бы и сама не прочь посмеяться, если бы кто-нибудь удосужился мне объяснить причины смеха, — объявила она, но это вызвало новую бурю со стороны Рашель. Не переставая смеяться, она спустилась в зал и, расцеловав губернаторшу, выбежала из зрительного зала.
На этом репетиция и закончилась.


***

Выйдя из театра, Клочков увидел мирно покачивающиеся на рейде японские шхуны «Михо-мару» и военный транспорт «Нозима».
Если Багиров не ошибся и Миядзаки сейчас здесь, на Камчатке, то он может легко выходить на свет и ничего не бояться под их прикрытием. Даже если бы совершил пять преступлений. Значит, сегодня или завтра он сам выползет на свет божий. А живет скорее всего у Чурина, у которого только в одном Петропавловске было домов десять, поди все проверь!
Навстречу шел городовой Матвеев.
— Матвеев, ко мне!
— Я, ваше благородие! — Матвеев неспешно подбежал к ротмистру.
— Когда подошел японский транспорт?
— Ды-к, — Матвеев зачесал в затылке, — никак сегодня, почитай двух часов нет как.
— Ды-к, ды-к, — передразнил его чиновник по особым поручениям. — Ничего подозрительного не видел?
— Никак нет, ваше благородие! Все чисто!
— Ну, ладно, гляди мне!
Клочков для острастки погрозил Матвееву пальцем и в дурном расположении духа отправился домой.

 

***

Ляля Петровна была очень уязвлена отношениями Клочкова с Рашелью Бутон.
— Комедиантка французская! Шлюха монмартская!
То, что они с Клочковым расстались, для нее не имело никакого значения.
Палашка знала про эту особенность хозяйки и старалась в эти минуты отмалчиваться или вообще не показываться на глаза.
— А я ей еще платье свое подарила, ландышевую эссенцию за десять рублей! Неблагодарная тварь! — взвизгнула хозяйка.
Да, пусть они расстались с Клочковым, но все знают, что он страстно любил ее и сейчас должен любить! В конце концов, это она его бросила, а не он! Где эта так называемая великая любовь, про которую пишут в книгах, снимают фильмы, в которой он ей клялся и плакал, когда она смеялась над ним? Да, плакал ротмистр! Ноги целовал. Называл ее возлюбленной, читал стихи, наконец!
И что сейчас? В одну минуту любовь прошла? Разве так бывает? Великой любви приносят жертвы, слагают легенды, поэты сочиняют поэмы и баллады. Бросаются в пучину морскую! Или, на худой конец, как Степан Разин в Волгу княжну кинул — раз и все! А если этого нет — значит, все обман? Греческий миф?!
Ляля Петровна никогда не говорила слов любви, ей не в чем было виниться. Как честная женщина, она ничего никому не обещала. Принимала обожание как должное, позволяла себя любить и дарить многочисленные подарки. Можно деньгами. А что здесь плохого?
И, значит, он не любил по-настоящему, негодяй! И обманывал ее, и пользовался ею в своих похотливых целях, развратник, прелюбодей и аспид!
Ляля Петровна чувствовала себя неотмщенной Медеей, бедной и униженной Медеей! Но, как древнегреческая царица, она сумеет отомстить подлому Ясону.
Аконит! Да, аконит, который Медея привезла из вифинской Ахеруссии, там он впервые вырос из смертельной пены, стекавшей из пасти Кербера, а теперь произрастает на Камчатке, как сорная трава на любом заднем дворе пополам с крапивой и лебедой. Вот что она ему преподнесет в бокале на тонкой ножке. И пусть пьет, пока не околеет!
На тринадцать частей разрубит она тело гнусного ротмистра, как гадкого Пелия, сварит его и бросит камчатским лайкам. О, как они будут ей благодарны!
И Софья Михайловна, старая сводница, это она все подстроила, придумала привезти сюда эту кафешантанную третьесортную певичку-разрушительницу.
Ляля Петровна огляделась. Рядом под рукой ничего не было. Ваза под зеркалом была привезена с Валдая, от матери, а вот графин на подоконнике! Ляля Петровна схватила графин из тонкого стекла с золотым ободком на узком горлышке и запустила его в стену! Блысь!!!
— Не могу! Ненавижу! Аспиды, василиски! Умираю!
На шум сначала прибежала Пелагея с веником и тряпкой и молча и привычно начала убираться. Следом за ней с небольшим интервалом появился взволнованный Василий Осипович с распушенными бакенбардами.
— Что произошло, радость моя? Ты жива? Ты не поранилась?
Вот на кого можно положиться всегда. На старого и верного Кербера. Уж он-то не бросит, уж он-то поймет бедное и растерзанное сердце Медеи.
— Василий Осипович, вы что же — не видите, как под вашим носом практически распухает и набирает соки развратнейшая история, которой потакают на самом высоком уровне, мы все являемся свидетелями, и никто, никто в целом городе до сих пор не отреагировал как следует на это безобразие, на эту пощечину общественности и всеобщей морали…
— И нравственности, — добавил Василий Осипович.
— Вы о чем сейчас? — сбилась с тона вторая дама губернии.
— О том же, о чем и вы, любезная моя Елена Петровна, — пожал плечами Василий Осипович.
— Я о француженке и чиновнике особых поручений Клочкове, — уточнила жена.
— И я о том же, — согласился муж. — Мало того, Елена Петровна, эта история сразу началась с обмана общества. Эту француженку с высочайшего позволения злосчастный ротмистр похитил совершенно невообразимым образом, подлив ей отраву.
— Аконит? — в ужасе вскрикнула вице-губернаторша, схватившись за грудь.
— При чем здесь аконит? Нет, конечно, какие-то капли. При чем здесь аконит? — на всякий случай поинтересовался бледный Василий Осипович.
— А! — отмахнулась от назойливого супруга Ляля Петровна. — Я вас спрашиваю, Василий Осипович, кому-нибудь взбрела в голову счастливая мысль отреагировать на эти ужасающие факты?
— Мне, — кивнул Василий Осипович.
— Как? — растерялась супруга.
— Так. Давно написано и отослано по инстанции. Про все художества нашего уважаемого губернатора и его преданнейшей жены. Это просто мой гражданский долг.
— Василий Осипович, я тебе правду скажу, тебе за этот твой поступок благородный будет благодарна вся Камчатка, — сказала вице-губернаторша с навернувшимися на глаза слезами, вздохнула в полную грудь, так что корсет в боках затрещал, и возлегла на козетку в позе одалиски, что, однако, нисколько не взволновало старого Кербера.
Увы, так уж случилось исторически, что прекрасного пола на Камчатке всегда было намного меньше. В ту пору, о которой идет речь, соотношение было примерно одна к четырем. Последствиями этого дисбаланса являлась излишняя ажитация вокруг самой проблемы, неустойчивость семейных связей и отношений, что отрицательно и трагически отражалось в том числе и на рождаемости.

 

***

Вечер Клочков убил на поиски Багирова. Зашел к нему домой. И напугался, потому что такого беспорядка не видел давно. И даже представить не мог, что люди его круга могут так жить.
Олег Александрович не содержал прислугу да и убирать, по сути, нечего было, тем не менее ротмистр удивился, как при таком минимуме вещей можно устроить такой бедлам. Наверно, если подобрать окурки, которых множество было разбросано тут и там — в пепельницах, кружках и просто в блюдечках, то и картина бы общая изменилась. Но и одно это занятие заняло не менее часа. А тут еще чашки с черным налетом чая на внутренних стенках, видимо, вообще никогда не мывшиеся.
— Никола-угодник, спаси и помилуй!
Но удивительно и необъяснимо было то, что Багиров при сем достаточно опрятно одевался. Никогда про него нельзя было сказать, что он неряха. Всегда идеально выбрит, надушен дорогим одеколоном, носит чистые рубашки.
«Значит, какая-то тут женская рука все-таки есть, не полным анахоретом живет», — подумалось Клочкову.
И куда же он мог пойти? Из собора ушел протрезвевший во второй половине дня. Значит, пошел разговляться. В городе пять кабаков вместе с «Ромашкой», рюмочных немерено, почти в каждом магазине разливают. Уже китайцы начали торговать рюмками свою водку со змеюками.
Если по этой логике, то, конечно же, старый служака пойдет по старой торной тропе, как наметил. Бить медведя в его логове. Тут ничего не сделаешь. Он заряжен на поиск. Клочков знал по себе: пока не доделает все до конца, не успокоится. Надо, он будет сюда каждый день приходить и бить, и стучаться, пока все события не сложатся в стройную и понятную картину.
Или по другому сценарию: лежит где-нибудь пьяный, отсыпается и в ус не дует.
На дверях «Ромашки» висело объявление: «Питейное заведение «Ромашка» доводит до сведения гг. посетителей, что по причине учета с сегодняшнего дня с 12 часов будет закрыто на три дня. В воскресенье открываемся с 10 часов утра. Милости просим!»
Свет внутри не горел. Рядом в сараюшке жалобно блеяли барашки. Но из трубы пристройки едва заметно парило. Видно, только недавно перестали их резать на шашлыки. Клочков обошел здание вокруг и со стороны сопки увидел, что одно окно горит. Створки его раскрыты наполовину, изнутри доносятся голоса.
Стараясь не шуметь, чиновник по особым поручениям осторожно приблизился к окну. Трава скрывала его по грудь. Этакая камчатская травушка-муравушка. Окно оказалось как раз над головой. Разговаривали сразу несколько человек.
— Ты мне тюльку-то не гони, не гони! — говорил тучным тяжелым басом Чурин.
— А что — неправда? Неужели вы верите, что кунгас утопили какие-то ненормальные янки, Савелий Игнатьевич? — говорил Багиров вкрадчиво. — Положа руку на сердце. Неужели у вас ни разу не мелькнула мысль, что уважаемый Миядзаки-сан уже давно зарылся в камчатскую землю со всей силой? И золото уже покатилось кругленькими монетками мимо вашего кармана. Я просто глазам своим не верю! Вы всегда такой прозорливый. А тут ведете себя как младенец.
— Я людей на три метра под землей вижу! — проскрежатал зубами мертвый от пьянки Савелий Игнатьевич.
— Вот именно! И чтобы вы поверили японцу? Когда они нас не обманывали? — зазвенел Багиров и ударил по столу кулаком.
— Никогда! То есть всегда! — утробным звуком поддержал провокатора Чурин.
Раздался звон сдвинутых стаканов.
«Стаканами пьют», — с завистью вдруг подумалось Клочкову.
— Вот он сидит барином перед нами, Савелий Игнатьевич, ухмыляется и думает: «Все равно я вас, сиволапых, вокруг пальца своего обведу как миленьких!» Что — нет, японский ты городовой?
— Вот именно. Расселся тут! — снова поддержал Багирова Чурин.
— Да он нас презирает, косоглазый.
— Так ты презираешь нас, Такеши? — спросил высоким голосом Алешка Кальянов, приказчик.
За столом четверо — Чурин, Багиров, Кальянов и японец. Вся шайка-лейка. И что делать — арестовывать их? В ту же минуту меня самого посадят в тюрьму навеки, решал про себя Клочков.
— Что мы для него? Прикрытие. Фигурка в своей курильской шахматной партии. Он вами, Савелий Игнатьевич, манипулирует!
— Кто?
— Вот этот узкоглазый! Зачем, спрашивается, он Свенсона кокнул?
— Зачем?
Опасный замысел Багирова, ясный Клочкову, был непостижим его собутыльникам с затуманенными алкоголем мозгами. Багиров, как опытный охотник, выверенно вел зверя в западню.
— Чтоб вас подставить с Кальяновым. Кто с ним в кабинете сидел? Вы с Алехой. Вы и убили. А он на своей «Михо-мару» завтра махнет хвостом на свой Шумшу и был таков. Что ему сделают, кузнечику японскому? Арестуют? Нет. Поостерегутся. Никому здесь международных осложнений не надо. Поэтому он никого и не боится. Он сам и запустит утку, что вы Свенсона пришили. А Клочков, я знаю, именно так и думает, он мне говорил! Вот вам и Сибирь-матушка!
Но я Сибиря, Сибиря, да, не боюся,
Сибирь ить тоже русская земля.
Так развева-ва-ва-вайся чубчик кучерявый,
Развевайся чубчик на ветру!
— завыл Алеха злым и плаксивым тенорком.
«Ах, ты ж, Олег Александрович, кто тебя за язык дернул? Ну что за человек?» — чуть вслух не сказал ротмистр и даже крякнул от злости. В кабинете затихли на минуту. Ротмистр на всякий случай присел в траву, скрывшись в ней с головой.
Створки открылись шире. Из окна выглянул пьяный Кальянов, огляделся, крутя головой направо-налево, сказал:
— Никого нет, — и снова скрылся за занавеской.
— Почему вы молчите, офицер Миядзаки? — грозно спросил Чурин.
— И не пьет почему-то. Брезгует. Ты нами брезгуешь, Такеши? Так ты скажи, признавайся, — завелся снова приказчик.
— Я не убивал американца, — голос Миядзаки звучал трезво и спокойно. — У него, действительно, оказалось больное сердце. Я ткнул его в грудь несильно, все видели, он просто испугался. И умер от страха. Он трус. И я об этом не жалею.
— Под микитки он его, вишь, пальчиком… Не сильно-о… Он этим пальцем в заборе дырку делает одним ударом. Вся Камчатка знает, как ты делопроизводителя Штарка под мышку жахнул.
— Это не палец, а чугун, Савелий Игнатьевич, — пожаловался Кальянов.
— И Штарка не убивал, нечего на меня свои грехи навешивать, мне своих хватает, — стоял на своем японец. — Вы сами в курсе, господа хорошие, кто это сделал и как.
— Как? — поинтересовался Багиров.
— Шилом в сердце, как свинью. И никакой крови.
— Значит, твоих рук дело, Алеха? — осуждающе промолвил Олег Александрович. — Я так и знал!
— А хучь бы и моих! И что ты мне сделаешь посля этого? — закочевряжился Кальянов. — Не будет лезть куда не надо своим носом кривым, немчура проклятая!
Снова звук разливаемой водки и звон стаканов.
— И что, Савелий Игнатьевич? — вдруг спросил Багиров трезвым голосом. — Вы что же думаете, если возвели поклеп на Миядзаки-сана, он вас теперь будет выгораживать? Что он вас не продаст? С потрохами продаст. Правильно, Такеши-сан?
— Вы сами продаете себя. Каждый день и час. И страну свою, ворье, продадите за три копейки при первой же возможности, — вдруг спокойно и жутко сказал японец.
За столом наступила тишина.
— Кто продаст? — угрюмо спросил Чурин. — Я продам?
— Ты первый, — жестко и злобно сказал Миядзаки.
Наступила еще более гнетущая тишина. Клочков слышал, как муха бьется в стекло изнутри кабинета.
— А ты купишь? — вдруг ласково спросил Савелий Игнатьевич. — Покупай, если денег хватит. Но у тебя их нет. Не-е-ет! — закричал Чурин в лицо японцу. — Потому что они у меня-я-я! А у тебя шиш! Вот шиш тебе!
Клочков понял, что Чурин-таки сунул шиш в нос Миядзаки, раздался шум падающих тел, звон разбитой бутылки, мат Савелия Игнатьевича, визготня Кальянова и перекрывающий всех крик Олега Александровича:
— За Росиию-мать! Получай! Ах ты, сука косоглазая!
— Бей, Алеха, жги!
— Больно-больно, у-у-у!
— И-ия!
— Ты что же, сука, пальцем в глаз тычешь?! А-а-а!
Клочков понял, что время уносить ноги и, отступая от окна спиной, вышел за угол дома, а оттуда, не скрываясь более, пустился в обратный путь.

 

***

Рашель не спалось. Вечером она снова не смогла увидеть Клочкова. Хотя бы, по крайней мере, знать, что он там-то и там-то, занят на службе, делает важную государственную работу. И не может прийти по веским причинам. Конечно, он не мог присутствовать на ужине, на который этим вечером их пригласил другой купец Семен Семенович Черняев с женой Варварой Тихоновной.
Тихий, но приятный ужин без чуринского блеска и музыкантов был по-домашнему прост. За столом вели какую-то понятную всем беседу. Николай Владимирович рассказал о своем путешествии во Францию, где они отдыхали с женой в молодости. О прогулках по городу, маленьких кафе, где засиживались порой до первых петухов.
Варвара Тихоновна делилась с певицей кулинарными секретами. Рашель в свою очередь рассказала рецепт приготовления сырного супа. Фернандо быстро поел, отвалился на диване и через некоторое время заснул. Черняев прикрыл его сверху халатом.
Рашель была рада, что ее первый раз никто не спрашивает о работе, как она начинала петь, про Мулен-Руж, а относятся как к обыкновенной женщине. Это подкупало и трогало. Разговоры, как это и водится в такой обстановке, перетекли к семье, детям, и Варвара Тихоновна, сияя гордостью за своих детишек, студентов университета во Владивостоке, спросила Рашель:
— А у вас есть дети, Рашель Морисовна?
И Лулу первый раз рассказала о своем горе спокойно и без слез. Как будто это случилось в какой-то другой жизни. Варвара Тихоновна и Софья Михайловна, наоборот, тут же прослезились. Софья Михайловна схватилась за сердце, Семен Семенович побежал разыскивать валериановый корень, и Рашель еще самой пришлось успокаивать всех присутствующих. Больше она не принимала участия в разговоре. А еще через полчаса все дружно засобирались домой.
Спальня Рашель, вернее комната, в которой она спала, находилась рядом со спальней Мономаховых, окна выходили на одну сторону.
Ночью ей вдруг показалось, что окно неплотно затворено, она подошла к нему и увидела в свете луны под домом на тропинке знакомую фигуру ротмистра. Стараясь не шуметь, Лулу, насколько могла, тихо отворила окно и махнула ему рукой. Он не сразу увидел певицу, а когда увидел, сделал порывистый шаг в ее сторону и, поскользнувшись на влажной траве, чуть не упал. Рашель засмеялась, закрыв рот ладошкой. Говорить в голос они не могли. В этом случае чуткое ухо Софьи Михайловны все равно уловило бы, что под окном кто-то стоит, поэтому влюбленные говорили жестами.
— Зачем ты пришел? — спрашивала она.
— Потому что я не могу спать.
— Уже очень поздно.
— Я знаю. Я люблю тебя. И хотел бы подняться к тебе.
— Зачем?
— Чтобы доказать тебе мою любовь.
— Это нельзя. Нас никто не поймет. Иди домой.
— Ни за что!
— Ты простудишься, любимый! На улице очень свежо.
— Мне жарко.
— Давай лучше встретимся завтра.
— Где? Ты всегда занята.
— Я убегу с репетиции к тебе.
— Ты с ума сошла!
И так они разговаривали и смеялись, и снова разговаривали, пока не занялась заря и пока в соседней спальне не послышался астматический кашель Николая Владимировича, а потом шаркающие в тапочках шаги Софьи Михайловны, вставшей, чтобы принести мужу пилюли.
Испуганные, точно их застукали на месте, влюбленные расстались. В первый раз за все время Лулу Морено заснула легко и спокойно.

 

***

А за стенкой происходило следующее. Губернаторская чета долго и недовольно ворочалась с боку на бок, с живота на спину. Наконец Софья Михайловна шепотом сказала:
— По-моему, Николя, что-то происходит, тебе не кажется?
— И к тому же давно, драгоценнейшая моя.
— Что же это? Никак в ум не возьму?
— Картина Репина. Называется: «Клочков добился своего».
— То есть? — ахнула супруга.
— А вот выгляни из-за шторочки, только аккуратно, тогда и увидишь знаменитую сцену на балконе в исполнении известных тебе лиц.
— Не может быть! — супруга выпрыгнула из кровати и, как опытный разведчик в тылу врага, подобралась к окну, отогнув край шторы.
— В роли Ромео, пятнадцатилетнего юноши, выступает сорокалетний мужик, известный шельмец по этой части…
— Неужто Клочков? — вглядываясь в темноту, спросила близорукая губернаторша.
— Он, — уверенно ответил Николай Владимирович. — Шарамыжник и хлюст, каких поискать.
— Ну, неправда, не наговаривай на хорошего человека. Это скорее Нейман… Нет, да, это он, — покачала головой близорукая Софья Михайловна.
— Такой второй продувной бестии на всей Камчатке не сыскать, верно говорю! Ведь он что во Владивостоке-то учудил, я тебе рассказывал — весь Приморский край на ноги поднял.
— Это, конечно, а в роли Джульетты, значит, выступает…
— Не ты, матушка, не ты, успокойся!
— Тебе твоих седых волос-то не стыдно, Николай Владимирович?
— И не Ляля Петровна, насколько я могу понимать.
— Это злочастная судьба, Николенька, надо ее понять. Она женщина с трудной судьбой.
— Ляля твоя, к слову сказать, просто-напросто дрянная баба. И нечего ее сюда мешать. Василия Осиповича только жалко, а так бы…
Николай Владимирович недоговорил, что бы он сделал, не будь Василия Осиповича, Софья Михайловна тоже предпочла не касаться опасной темы.
— И, выходит, в роли Джульетты выступает… Да кто же это может быть, господи твоя сила! — подняла она очи в потолок.
— Наша очаровательная гостья, уважаемая.
— В нашем доме?! — в ужасе едва вымолвила супруга и отпрянула от окна. — Какое бесстыдство! Что люди подумают? Неужели они не понимают, что об этом завтра будет говорить весь город!
— Ну, Петропавловск-Камчатский еще не Париж.
— Тем хуже для них. В Париже это дело обыкновенное, там только этим и занимаются с утра до вечера, а мы тут в деревне ничего такого знать не знаем, ведать не ведаем.
Тут Николай Владимирович захохотал во весь голос, но, чтобы упредить возможные трактовки, представил это все для возможной аудитории старческим кашлем. Софья Михайловна тотчас вскочила якобы за каплями, специально шаркая тапками и неумело спотыкаясь, дабы спасать мужа, чем и привела наших героев в смущение и вынужденное отступление с уже завоеванных позиций.
Когда она вернулась с каплями, в доме уже была тишь, гладь и божья благодать.
— Вот сила нечистая, сон из-за этих альбигойцев прошел. Хоть глаз выколи, а не засну теперь.
Супруга прилегла рядом, положив голову ему на грудь.
— Тоже нашла трудную судьбу. Я про Лялю твою. Просвистала всю жизнь канарейкой. Я знаю одну женщину, у нее восемь детей, муж девятый, вот у нее интересно, какая жизнь? Зовут ее… имя забыл… Как же… не помнишь?
— По-моему, Софья.
— Да, точно, Софья Михайловна. Знаешь ее? В Саратове с ней встретился как-то, подружился.
Софья Михайловна, жмурясь от удовольствия, потянулась и чмокнула губернатора в колючую щеку.
— Из Петербурга от старших письмо пришло, ты еще не читал. Тебя обнимают, целуют.
— Что еще?
— Я им все пишу про Камчатку. Они хотят знать все-все-все. Начиная с Атласова и до наших дней. Маша какую-то историческую работу пишет про освоение Сибири.
— Что же ей про Атласова интересно?
— А про то, как он сюда вернулся, себе на погибель. Что его заставило?
Губернатор тяжело вздохнул.
— Судьба, матушка. Но и присуха, конечно, была. Как без этого казаку?
— Вот про это и расскажи.
— Если принесешь мне с голбчика холодненький варенец, расскажу, так и быть.
Безропотно Софья Михайловна, накинув на себя теплый халат, отправилась выполнять мужнино ходатайство.

 

***

После первого похода Атласова на Камчатку все понимали, что хоть и знатно повоевал казачий пятидесятник на полуострове и объясачил местное население, но земли на самом деле не присоединил. Так — поразбойничал, награбил, сколько унести мог, и вернулся домой. К тому же не везде он и со щитом прошел, кое-где и ему от оленных коряков досталось так, что хорошо — ноги унес.
С ясаком и рассказами о Камчатке как о диковинном крае его отправили в Москву. Это была ошибка Ерофея Пермякова, тогдашнего воеводы Якутского, повлекшая за собой череду трагических событий. Не учел воевода природного обаяния и пышущей через край энергии Владимира Васильевича, его веселого нрава и умения добиваться своего.
А видел себя Владимир Васильевич совсем в другой роли.
И так получилось, что после произведенного впечатления при дворе, после личных подарков, которыми Владимир Васильевич сыпал как из рога изобилия, его, конечно, тут же назначили якутским воеводой, что, наверное, вызвало не самые приятные эмоции у занимавшего эту должность Ерофея Пермякова. И отправили героя завоевывать Камчатку вторично, чтобы еще больше подарков в Москву нанес.
— На-кася, Ерофей, выкуси!
Возвращался он на родину с грамотой правительства. На всех станциях гулял без удержу, велел его встречать как наместника государя. А откажутся, в харю!
Так по дороге куролесил, так куражился, что дошел в пьяном виде до откровенного разбоя. Ограбил купца Добрынина в Иркутске. Ткани какие-то взял, посуду, лошадей. На черта ему сдались ткани с посудой? Чуть не утопил бедного. Окунул в Ангару, а в ней вода градусов восемь если была когда, то хорошо. Конечно, приморозил Добрынина, да что ему с правительственной грамотой? Кто ему указ? Если он войско государево собирает и идет завоевывать Камчатку.
— Гуляй, Русь святая!
Но у Добрынина тоже нашлись высокие заступники. И посадили нашего голубчика в Якутскую тюрьму, несмотря на заслуги и подвиги. Туда, где он должен был по царскому указу воеводой служить.
Ерофея Пермякова в должность вернули. Но обиды, нанесенной ему другом Владимиром, тот не простил. Два медведя в одной берлоге ужиться не могли.
Бывшие товарищи встретились ночью. При свете дня встречаться Пермяков не пожелал. Вошел ночью, неожиданно, со свечой в руке. Атласов спал в кандалах в углу одиночной камеры, грязный и голодный. Но сразу проснулся. Прежде чем заговорить, долго молчали, изучая друг друга. Со времени их последнего свидания прошло несколько лет. Первым заговорил Атласов.
— Что, Ерофей, мучить меня пришел?
— Как положено, по делу, Владимир Васильевич, не более того. Ты ведь не все богатства в Москву увез, где-то прихоронил, — Пермяков приблизил лицо свое к лицу бывшего сотоварища и подмигнул, — да и не все товары Добрынину вернул. Купец сказывал. Зачем ему напраслину возводить? Признаешься подобру, никто тебя и пытать не станет. Мы не звери. А не признаешься, на дыбе заговоришь. Ломать тебя станем. Такой завод, сам знаешь. Не я его удумал. Даю тебе сроку сутки. А пока выпьем, поговорим по душам, как бывалыча, помнишь ли, как в походе одним тулупом укрывались, как под снегом от коряков прятались?
— Помню, Ероха. Все помню. Только по душам поговорить теперь вряд ли удастся.
В камеру внесли выпивку и закуски. Атласов ел жадно и быстро осовел после выпитого на голодный желудок. Поговорили про знакомых, родственников, жена Ерофея являлась Атласову кумой. Насытившись, отвалился к стене и напрямую спросил:
— Замучишь меня?
Пермяков пожал плечами.
— А ты бы как поступил, атаман? Не замучил?
Атаман угрюмо молчал.
— Вот то-то. Только я тебя убивать не стану, нет. Сам сдохнешь. А где схоронку держишь, рассскажешь. На ушко, мне одному, да? А то у меня умельцы, сам знаешь. Наизнанку вывернут, а своего добьются.
С тем и ушел.
А на другую ночь начались пытки. И продолжались месяц без перерыва каждую ночь. И даже когда первопроходец отдал все схоронки, его еще дежурно мучили на всякий случай. А потом с вывернутыми суставами, с отбитыми внутренностями и переломанными пальцами бросили в камеру умирать.
Атласов был мужиком огромной физической силы, одарен от природы железным здоровьем и необычайной силой воли. Всю жизнь провел в походах, путешествиях, столкновениях, опасностях, раны на нем заживали как на собаке. А тут в заточении, в голоде и холоде от него уже через месяц пыток половина осталась. И дух сломали. Только иногда глаза злые и упрямые по-прежнему вспыхивали огнем в темноте узилища.
И если б не случилось на Камчатке великого бунта, то никто бы и не вспомнил о первопроходце-атамане, томящемся в каземате Якутского острога. На том бы его история и закончилась. Но жизнь распорядилась иначе.
Оленные коряки, сплоченные и в военном отношении более искусные, чем ительмены, сожгли Верхнекамчатский острог до основания, казаков побили и подвергли оскорблениям уже мертвые тела. Ненависть их была столь сильна, что в живых не оставляли никого. На казаков началась великая охота по всему полуострову. Как на зверей. Осадили и Нижнекамчатский острог.
Причина бунта крылась в неправедных поборах и унижениях местного люда. Малочисленный гордый народ сплотился против захватчиков. И победная волна объединила ительменов с коряками и вольно катилась по полуострову с севера на юг.
Тогда у Ерофея Пермякова и созрела идея покорения бунта с помощью бывшего сотоварища. За несколько лет, проведенных в кандалах, о нем успели забыть, и вот — пригодилось. Справится он с бунтом, и ему, воеводе, выгода. Не справится, спишет на Атласова, на его неумение и слабосильность.
Хотя в душе Ерофей Пермяков был уверен, что Атласову по плечу эта задача, он найдет способы усмирить зарвавшиеся аппетиты друзей-опричников, им же и оставленных во власти еще по прошлому походу, и хитростью, лестью, как опытный и мудрый дипломат, отыщет путь к суровым, но наивным сердцам камчадалов.
А если не получится эта затея, и сломит он себе там шею, поделом… Туда и дорога!
Вытащенного на свет божий Атласова отмыли, отпарили, отогрели, и уже через несколько месяцев по Якутску ходил прежний на вид казачий пятидесятник, знаменитый атаман, про которого при жизни складывали легенды. Внимательный взгляд, однако, мог заметить в глазах его усталость и гнев, вдруг, как огонь, вспыхивающий от малейшей искры.
С Ерофеем Пермяковым они разговаривали на равных, но оба понимали, что прежние отношения не вернуть, да они и не нужны им, у каждого была своя дорога, и нового успеха атаману можно добиться только ценой большой и настоящей победы.
А исполнилось ему ко второму походу на Камчатку уже шестьдесят шесть годов.

 

***

С утра пораньше Клочков уже барабанил в дверь Шумилиным.
— Господи, твоя воля, кто там? — спросил из-за двери зубной врач.
— Я это, чиновник по особым поручениям камчатского губернатора. Одевайся, Тимофей Ильич. Пойдем проверять заново тело бедного Ивана Генриховича. Невнимательно осмотрел ты его в тот раз.
Шумилин впустил Клочкова в свое убогое холостое жилье и пошел, брюзжа про себя, что он человек немолодой, что у него грыжа, и рабочий день начинается в десять, а не в восемь, и он вообще не нанимался в трупах копаться, и если так дальше дело пойдет, то он вообще отказывается от доплаты, пусть чиновник по особым поручениям (а вообще-то говоря, видали мы и чиновников во всех видах) ищет дураков по всей Камчатке, ежели найдет.
Однако через полчаса уже вытаскивал убиенного из ледника. На спине Ивана Генриховича под лопаткой как раз напротив сердца зияло маленькое отверстие с запекшейся капелькой крови.
— Что и требовалось доказать, — радостно объявил Клочков.
— Разве ж такое можно разглядеть, на то очки нужны, а у меня, извините, милостивый государь, плюс семь и одно очко, как видите, окончательно расколото пополам.
Действительно, от правого стеклышка пенсне осталась аккуратная половина.
— И что будем делать, Тимофей Ильич?
— Это уж вам виднее, на то вы по особым поручениям, а я мелкая сошка. Я уже забыл, что и видел. Мне эти достоверности ни к чему. Видел и забыл.
Закрыв ледник на замок, Шумилин суетливой походкой заторопился домой.
День с утра не задался. Клочья низких облаков спускались с сопок, ползли на город с океана, окружая его со всех сторон. Мелкий противный дождик замочил галифе, ветер выворачивал зонт навыворот, превращая его в кожаный цветок. На доске объявлений возле канцелярии губернатора висела афиша:
В это воскресенье!
Театр Н. В. и С. Ф. Мономаховых представляет!
Рашель Бутон!
Премьера года!
Гран-Кабаре с участием всемирной звезды!
Только один день!
Солистка Мулен-Руж и Фоли-Бержер!
Спешите видеть!
Французский шансон на Камчатке!
Количество билетов ограничено.
После концерта бал, викторина, лотерея.
Играет на ф-но Виталий Гантимуров.
И петитом внизу: «Внимание! Просьба всем сдать книги в библиотеку по причине отпуска библиотекарши. Уезжает на материк».
По афише текли капли дождя, растаскивая за собой следы туши и акварельной краски.

 

***

Через полчаса чиновник по особым поручениям докладывал губернатору о том, как идет следствие. Николай Владимирович равнодушно рассматривал портрет государя императора над головой Клочкова.
— Значит, все-таки убийство?
— Так точно, ваше высокопревосходительство.
— Надо убрать, — глубокомысленно сказал хозяин Камчатки.
— Не понял, — вытянулся всем корпусом ротмистр.
— Паутинку видите в углу портрета? Ма-аленькая такая… Это непорядок, — губернатор покрутил ус.
Клочков растерянно замолчал.
— Ну-с, и кому это выгодно? — вернулся к докладу Николай Владимирович. — Что — все из-за той бумажонки, о которой вы говорили давеча? Вы вообще представляете человеческий масштаб младшего делопроизводителя Штарка, его круг деятельности, кому и чему мог помешать этот маленький человек, представляющий себя больше артистом, нежели чиновником? И то, что вы ему инкриминируете? Просто одно с другим не сходится, Павел Михайлович. Да я вам это и с первого раза говорил.
— Я не готов еще в полной мере ответить на этот вопрос, но смогу ответить в самое ближайшее время. Тут еще предстоит разбираться.
— Но это, надеюсь, не японский этот… Басе… как его… Дзаки который? Позабыл фамилию… Ну, как его? — губернатор защелкал пальцами как цыганка.
— Миядзаки, ваше высокопревосходительство. Такеши Миядзаки, правая рука Сечи Гундзи, как выяснилось. Нет, не он, по крайней мере, в первом случае с Иваном Генриховичем.
— Еще не хватало… — Николай Владимирович надул щеки и пыхнул несколько раз, шлепая губами. — А со Свенсоном, значит, да?
— Более точные данные по этому делу имеются у Олега Александровича. Надеюсь, он доложит о результатах своего расследования в ближайшие сроки, если не сегодня.
— Кстати, где он?
— Не имею чести знать.
— А Свенсона, стало быть?.. Тоже шилом? — с иронической улыбкой спросил начальник.
— Более полно доложит об этом господин Багиров.
— Багиров, Багиров… А вы-то сами где? У вас у самого есть полная картина того, что происходит в городе?
— Более или менее.
— Вы не находите, что этот ответ меня не может удовлетворить? — губернатор постепенно начинал заводиться, но, как мог, сдерживался.
— Полагаю, что полная картина сложится в ближайшее время.
— Надеюсь, надеюсь… Людей убивают, как в Южной Африке какой-нибудь! Но мы же не буры, Павел Михайлович!.. Мы камчадалы.
— Меня не надо уговаривать, ваше высокопревосходительство, я согласен с вашими оценками, буду стараться, — отчеканил ротмистр.
— И сейчас не Русско-японская война все-таки! — губернатор распушил левый ус, закрутил правый. — И вот еще… Что бы мы ни узнали там про господина Свенсона новенького, а нам и старенького хватает, мне кажется, официальная версия должна остаться — слабое сердце старого капитана. Никому из нас международные осложнения не нужны. Ни комиссии, ни проверки, ни разбирательства! Или вы не согласны?
— Не смею возражать, ваше высокопревосходительство. То есть, мне лично не нужны, — щелкнул каблуками ротмистр.
— И, значит, у нас… у вас… у нас на счету одно вот это, как бы сказать, недоразумение с Иваном Генриховичем, — подытожил губернатор разговор. — Как вы полагаете, надобно доводить результаты расследования до общественности?
— Я полагаю, пока результатов мы еще не имеем.
— Ну да… ну да. И вы знаете, о чем я еще подумал, Павел Михайлович?
— Нет, — честно признался Клочков.
— Нам, наверное, более выгодно представить это все как японо-американский конфликт. Если уж что выйдет наружу, да? Пусть разбираются между собой. Кто кому чего должен? Свенсон — Миядзаки? Или наоборот?
— А со Штарком?
— А про Генриха Ивановича забудем. Вот похороним и забудем, земля ему пухом! Он вообще в этой компании как-то не смотрится… Тоже — диверсант! Не его это стезя. Случай, совпадение какое-то дурацкое, чует мое сердце!
На том и расстались.
На выходе из канцелярии он столкнулся с Лялей Петровной. Увидев бывшего своего сердечного спутника, она запнулась на ровном месте, наступивши на трен, он рефлекторно сделал к ней шаг, но вице-губернаторша подняла пальчик и сказала, не останавливаясь:
— Не извольте беспокоиться, Павел Михайлович, я уверенно стою на этой земле.
И просквозила мимо с высоко поднятой головкой, обдав его облаком ландышевой эссенции.

 

***

Репетиция с утра получилась какая-то бестолковая. Только когда мандолина выпала из рук Корнея Константиновича, все вдруг поняли, что он после знатного перепоя. Софья Михайловна разволновалась, позвала его на ковер. Он, понурившись, побрел за ней, чуть не плача и тоскливо оборачиваясь в темноту партера.
В зале стояла страшная духота, Рашель обмахивалась веером, Фернандо открыл окно. В помещение ворвался камчатский зефир, наполнив парусом шторы. Клочков маячил на крыльце с начала репетиции и слушал их через приоткрытую форточку. Фернандо вылез в окно и бросился к нему, словно они не виделись годы. Хотя так и получалось, что Клочков приходил поздно, Фернандо уже спал, а уходил рано, когда тот еще спал. Кузьмич готовил завтраки и баловал Томатито, как родное дитя. А в свободное время учил ловить рыбу на удочку.
— Дядя Паша, я вчера такого кижуча отхватил!
— На что ловил? — заинтересовался ротмистр. В окне позади мальчишки показалась Рашель. Она обняла мануша за плечи и, улыбаясь, смотрела на Клочкова. Фернандо начал длинный рассказ, захлебываясь от восторга, но ни Рашель, ни Клочков его не слушали.
А наверху в кабинете верещала губернаторша. Потом голос ее стал ближе, потом она показалась на крыльце театра, разгневанная, со сбитой прической, увидела Клочкова и крикнула:
— Ваш Кодылев, уважаемый Павел Михайлович, ушел в запой в то время, как послезавтра концерт! То есть никакой ответственности у людей! Я знала, что с этими, простите за выражение, музыкантами нельзя связываться. Потому что на них никогда нельзя положиться. Они всегда подводят в самый ответственный момент, жалкие трусы!
Софья Михайловна воздела руки вверх и возопила в небеса: — Господи, как я посмотрю людям в глаза? Я — Сизиф! Не понимаю, как у меня еще хватает сил на это все! — Софья Михайловна обвела жестом театр, а заодно и канцелярию с городом вкупе. — Пустозвоны, распустехи, ничтожества, бабы и моральные мерзавцы, — выдав эту тираду, Софья Михайловна решительно пошла прочь.
— Да что случилось, Софья Михайловна? — остановил ее Клочков.
— А вы зайдите в мой кабинет и посмотрите, — обернулась на него художественный руководитель театра. — Эта скотина даже по дороге ко мне умудрилась добавить, паразит. Нет, все, я умываю руки! Вон с Камчатки! Люди! Николай Владимирович! — и побежала домой через пыльную дорогу.
— Мы сразу поняли с Рашель, дядя Паша, что Кодылев много пьет, — болтая на подоконнике ногами, беззаботно сказал Томатито, — но не хотели обижать мадам.
— Так репетиция не состоится? — спросил Клочков Рашель. Она отрицательно покачала головой.
— А концерт? — обеспокоился ротмистр.
— Концерт состоится при любой погоде. Нам эти музыканты не нужны. Для аккомпанемента разве? Но если что, мы легко сможем обойтись вдвоем, — и, повернувшись к Рашель, улыбнулся: — Я очень постараюсь, Лулу.
— Как ты ее назвал? — переспросил Павел Михайлович.
— Это мое настоящее имя, — пояснила певица, — Рашель Бутон — сценическое, которое я получила в детстве. Бутон, то есть Кнопка.
— А если репетиции не будет, можно я пойду на речку к Кузьмичу?
Клочков не успел кивнуть, как мануш соскочил с подоконника и был таков.
— На улице прохладно. Накинь что-нибудь на плечи, — сказал Клочков певице.
Когда она вышла на улицу, замотанная по-русски наперекрест в шаль Софьи Михайловны, он ее не узнал с первого взгляда. Взяла его под руку и быстро, почти бегом пошла через дорогу, потому что над ними уже разверзалась гроза. Темное небо опрокидывалось на крыши домов. Сначала мелкие капли глухо застучали о сухую землю, взбивая пыль, но не успели они перебежать дорогу, как крупный камчатский ливень как из ведра обрушился на город.
Оскальзываясь на дороге, мокрые до нитки, они с криками и смехом добежали до дома Клочкова, благо он стоял в нескольких шагах, на самом юру. Ротмистр забежал первым, чтобы разбросать во все стороны вещи, и благодарно вздохнул. Кузьмич порешил с утра убраться у барина и даже поставил на стол в графине букет полевых цветов.
— Быстро снимай платье, а то простудишься! — скомандовал Павел Михайлович.
Стуча зубами от холода, Рашель в несколько движений скинула с себя мокрое платье. Ротмистр тут же полотенцем растер ей грудь у горла, спину докрасна, дрожащую завернул в одеяло, усадил на кровать. В ту же минуту бросил в печку дров из сеней, зажег щепу, открыл заслонку, чтобы не угореть. Развесил ее платье на стулья напротив устья печки.
— Дай мне русского рому, того, что на корабле! — попросила Рашель жалобно.
— Того нет, — честно признался офицер, — да и не надо. Cейчас поставлю чай, подожди.
Самовар, только недавно вскипяченный Кузьмичом, был готов через десять минут, но кружка из тонкого саксонского фарфора выпала из холодных рук Рашель и разбилась.
— Это к счастью, — сказал Клочков, подбирая осколки.
Печурка загудела, и в доме сразу стало уютно и тепло. На улице шумел дождь, рама окна сотрясалась от порывов ветра, и было страшно подумать, что может произойти, если ветер вырвет ее из дома. Часы на стене остановились, Клочков подтянул гирьку, снова запустил маятник.
И пошел новый отсчет времени.

 

***

— Почему мы не сделали это раньше? — спросила Лулу чиновника по особым поручениям, когда они уже оба лежали под теплым одеялом, переплетенные объятиями.
— Потому что ты была вредной маленькой девочкой, — прошептал Клочков.
— Думаешь, я тебя боюсь? Я еще не таких бандитов видела.
— Не в этом дело. У тебя же руки трясутся, вон кружку разбила. Это верный признак.
— Признак чего? — недоверчиво поинтересовалась Лулу.
— Как-то в одно селение пришел и остался жить старый мудрый человек, — начал рассказ Павел Михайлович шепотом. — Он любил детей и проводил с ними много времени. Еще он любил делать им подарки, но дарил только хрупкие вещи. Как ни старались дети быть аккуратными, их новые игрушки часто ломались.
— Как эта кружка? — спросила Лулу.
— Именно, — согласился Клочков. — Дети расстраивались и горько плакали. Но проходило время, мудрец снова дарил игрушки, еще более хрупкие. Однажды родители детей спросили его: «Ты мудр и желаешь детям добра. Но зачем ты делаешь им такие хрупкие подарки? Они хотят их сохранить, но игрушки все равно ломаются, и дети расстраиваются. Но ведь не играть с ними невозможно».
«Пройдет совсем немного лет, — улыбнулся старец, — и кто-то подарит им свое сердце. Может быть, это научит их обращаться с этим бесценным даром хоть немного аккуратней».
— Я никогда не уроню твое сердце, Клочков, — пообещала француженка.
— Врешь, конечно, но хочется верить, — сурово ответил чиновник по особым поручениям.
Какое-то время они еще лежали, каждый думал о своем. Послезавтра концерт. Со дня на день должен прийти пароход с ее вещами. Пройдет еще немного времени, и она уедет в Америку, а оттуда домой. И хочешь не хочешь, а наступит день, когда Клочков вместе со всей Камчаткой останутся в другой жизни. И сделать ничего нельзя. И они никогда больше не увидят друг друга. В Париже начнется совсем другая жизнь, и в ней нет места Клочкову, как ей нет места тут — в этом странном городе, совсем непохожем на нормальный город.
Павел Михайлович тоже думал о том, как они расстанутся, что будет тяжело, но к этим мыслям примешивались другие — о Чурине с Багировым, капитане Свенсоне, которого, Клочков уже не сомневался в этом, все-таки убил проклятый самурай, и о последнем разговоре с губернатором, который произвел на него двойственное впечатление.
Потом мысли снова возвратились к женщине, которую он держал в объятиях. Его растопила нежность к ней, он поцеловал ее в висок, она сладко, по-ребячьи потянулась во сне, причмокивая губами. Так он лежал долго, оберегая ее сон, прислушиваясь к шуму дождя, гудению угасающей печки, тиканью запущенных часов, и не заметил, как уснул сам…
Сон был легкий, безмятежный и совсем не такой как суровая действительность.

 

***

А в то же самое время певицу уже искали. Рашель впервые не пришла на обед, это списали на дождь, послали за ней специального человека. Он побежал сломя голову, с дождевиком и сапогами в театр, но вернулся ни с чем.
Из театра уже все ушли, и только протрезвевший Кодылев не мог решиться спуститься с крыльца в дождь и в грязь и замерзал на крыльце в легкой курточке. Но и он не мог сказать в силу известных причин, как он здесь оказался, кто куда пошел и где, собственно, звезда французского кабаре?
А когда она не пришла и на ужин, что было уже совсем из ряда вон, Софья Михайловна разволновалась не на шутку.
Самое малое, что могло случиться, это, что Рашель забрела к кому-нибудь переждать дождь и зацепилась там языком. А могла и попасть под ливень и простудиться, тогда прости-прощай послезавтрашний концерт, на который уже проданы все билеты. Люди приезжают черт-те откуда, чтобы насладиться пением заморской дивы, а она хворает?
А если ее убили и ограбили? И сбросили тело с пирса? Хотя грабить у нее нечего. Но ведь все-таки это портовый город, пьяные моряки всюду шастают. Присутствие женщин делало их безумными. Сколько раз, будучи в порту, Софья Михайловна сама ловила на себе странные обжигающие взгляды, от которых по телу пробегали легкие холодные мурашки.
Ливень застал Николая Владимировича на службе в нескольких верстах от города. Вернуться домой он должен был только поздно вечером. Посоветоваться решительно не с кем. Телефоны молчали, видимо, из-за поврежденной линии. Софья Михайловна позвала городового Матвеева, который сидел в приемной канцелярии, и вместе с ним, одетая в дождевик и высокие сапоги, отправилась на поиски в порт.
Сапоги утопали в грязи, чвакали лягушкой, когда она вынимала ноги из черной гущи. Матвеев, как мог, поддерживал губернаторшу то за руку, то за шкирку, ухватившись за капюшон грубого дождевика. Чертыхаясь и бранясь, они таки дошли до порта.
Дождь постепенно затихал, крупными и тяжелыми каплями впиваясь в землю.
Вышли на пирс. Стоящие шхуны, окутанные туманом и моросью, едва виднелись в нескольких десятках метрах. Взгляд Софьи Михайловны шарил по кромке воды, как вдруг наткнулся на что-то, явно напоминающее человеческое тело. Оно безвольной куклой билось о деревянный борт пирса, и каждая новая волна тащила его на огражденный людьми берег.
— Что это, Матвеев? Не видишь? Вон там? — спросила она.
— Где? — переспросил Матвеев.
— Вон там, слепой черт!
— Кажись, купается ктой-то. Да неужто утопленница?
— Разуй глаза-то, дурак! Какая утопленница? Мужик это! — упорствовала губернаторша.
Но и Матвеев стоял на своем.
— Нет, матушка Софья Михайловна, неправда ваша, це баба. Истинно вам говорю. Точно хранцуженка! Я ее по волосам узнал. Эй, на барже, багор е?
Софья Михайловна вскрикнула и схватилась за сердце.

 

***

Клочков и Лулу проснулись одновременно от неожиданного и громкого стука в дверь и в окно. В окно стучали Кузьмич с Фернандо.
— Просыпайтесь, ваше благородие, вас в канцелярию вызывают.
В дверь стучал городовой Матвеев.
— Павел Михайлович, откройте! Василий Осипович срочным образом к себе требуют.
Они затаились.
Матвеев начал срывать дверь с петель.
— Постой, дьявол, не ори, охолонись! Я встаю, Матвеев! Кузьмич, я встал!
Влюбленные со смехом, точно пойманные на месте преступления, быстро одевались. Оставив Рашель в доме, пока не оденется окончательно, он вышел из дома, вкратце объяснив Кузьмичу и Фернандо, что мадам Бутон сделалось внезапно дурно, и он был вынужден оставить ее у себя. Фернандо хитро ухмыльнулся, за что немедленно получил по макушке. Потом Клочков дал распоряжение денщику проводить ее по грязи домой и отправился к Родунгену на ковер.
Василий Осипович ожидал в своем кабинете. Густые брови насуплены. Желтый цвет лица говорил о разлитии желчи.
— Это как же вас понимать, милостивый государь? — противным голосом проскрежетал вице-губернатор. — Вы, может быть, не осведомлены, что у чиновника по особым поручениям не бывает выходных, праздников, он на службе государевой, дай ему Бог здоровья, — Василий Осипович перекрестился на поясной портрет государя на стене, — находится круглые сутки!
— Так точно, осведомлен.
— И почему, объясните, вас не могут найти тогда, когда ваше присутствие просто необходимо?
— Виноват.
— Это не объяснение, штабс-капитан.
Родунгену доставляло явное удовольствие унижать Клочкова.
— Ваше высокопревосходительство, я попал под ливень, продрог и лег спать, чтобы избежать нездоровья, только и всего.
— Черт знает что, распустились вконец, никакой дисциплины, — Василий Осипович взял в руки перо, подержал его для виду и с размаху бросил на стол. — Я давно говорил, что анархия до добра не доведет! Но я этого так не оставлю, господин Кропоткин, уж будьте уверены. Вы у меня еще напишете рапорт!
— Что случилось, ваше высокопревосходительство? — спокойно спросил Клочков. — Может, и нет необходимости моего присутствия?
— Нет необходи… — Василий Осипович, даже не договорив, задохнулся от негодования. — Да вы белены объелись, милостивый государь? Губернаторша Софья Михайловна бегает по городу, делает за вас работу, в то время как вы спите сном праведника. У вас под самым носом людей убивают, а вы ни сном ни духом. О каком-то здоровье думает… — брови Родунгена круто взмыли вверх, он искренне изумился легкомысленности подчиненного.
— Расследование проводится, Василий Осипович. Есть результаты, которые обнародовать пока рано.
— А мне вы можете сказать? — грозно осведомился вице-губернатор.
— Не имею права, ваше высокопревосходительство, в первую очередь в интересах следствия и дабы не опорочить, не дай Бог, чье-либо достойное имя.
— А вы в курсе, что у нас а) пропала иностранная подданная, и б) только что убили человека?
— Подданная мадам Бутон найдена и прибудет в дом с минуты на минуту. А если вы имеете в виду капитана Свенсона, то его смерть произошла в результате сердечного приступа. Николай Владимирович в курсе.
— Не надо приплетать губернатора к вашим пакостным адюльтерам, у него и без вас своих хлопот, знаете!
Клочков вспыхнул, покрылся пятнами. Давно никто не разговаривал с ним в таком тоне, но он сдержался.
— Я, честное слово офицера, не понимаю, чем деятельность Софьи Михайловны могла бы пересекаться с моей.
— Ровно два часа назад Софья Михайловна обнаружила на пирсе убитого и утопленного Багирова.
— То есть как утопленного? В каком смысле? — ноги Павла Михайловича подкосились, и он чуть было не сел на стоящий рядом стул.
— Убили и утопили, — Родунген вздохнул и почесал переносицу. — Идите, разбирайтесь и доложите, как будет что-то известно.
— А Софья Михайловна?
— Софья Михайловна, с вашего разрешения находится в постели с высокой температурой, сейчас к ней нельзя, пожалейте вы ее, голубушку, — сухо сказал вице-губернатор и повернулся к Клочкову спиной.

 

***

Тело Багирова лежало на пирсе, укрытое корабельной ветошью. Городовой Матвеев отгонял любопытных, которых собралось, несмотря на непогоду и сумрак, около двух десятков.
Зубной врач Шумилин нервно курил рядом. Его явно мутило, и он специально глубоко, до печенок, затягивался.
— Что скажете на этот раз? — спросил его Клочков.
— Убийство, Павел Михайлович. Налицо признаки борьбы, царапины, многочисленные гематомы, а уже после полученного удара по голове тяжелым предметом тело бросили в воду.
Клочков откинул тряпку с тела убитого.
— Тело обыскали?
— Так точно, — доложил городовой, — документы, деньги, фотография неизвестной женщины.
— Покажите, — заинтересовался Клочков.
С фотографии на ротмистра глядела прелестная женщина с тонкими узбекскими чертами лица. Мать? Жена? Клочков никогда не спрашивал Багирова о его личной жизни. Теперь этим придется заняться.
— А что это у него в кулаке зажато? — Клочков нагнулся к телу и, раскрыв правый кулак товарища, поднял пуговицу военного образца с кавалерийской эмблемой, очевидно, вырванную из мундира.
На оборотной части пуговицы было выгравирована дата — 1895 г., а также по кругу — «общество офицеров московского военного округа».
Из трех подозреваемых только один носил мундир, это бывший улан, а ныне приказчик Чурина Алексей Кальянов.
Клочков почувствовал острое чувство вины, которое настигает всегда, когда случается что-то страшное и непоправимое. Кажется, что знай заранее, мы бы непременно исправили, доделали, нашли что сказать, помогли, но на самом деле мы знаем: то, что должно случиться, обязательно произойдет. Неминуемо должно произойти. И ничего поделать нельзя. «И от судеб защиты нет».
На море переговаривались, шхуны таяли в тумане, и голоса звучали странно и ниоткуда.
Регулярность насильственных смертей пугала и всякий раз это было связано с появлением на полуострове лейтенанта японской армии Такеши Миядзаки. Впрочем, если подходить с математической дотошностью, то и Чурина, и улана Кальянова…
— Шумилин, у тебя водка с собой есть?
Шумилин молча достал из саквояжа небольшую скляночку и протянул ротмистру.

 

***

— Только не говорите мне опять о вашем японце, — замахал руками губернатор.
— Факты — упрямая вещь, ваше высокопревосходительство. Исключать его из списка подозреваемых нельзя, хотя в данном случае обнаружены улики, указывающие на прямого участника инцидента.
— Кто герой? — оживился Николай Владимирович.
— Алеха Кальянов, приказчик Савелия Игнатьевича.
Губернатор недовольно засопел.
— Еще не легче. Из чего вы сделали такое заключение?
— Позапрошлой ночью все четверо — Багиров, Такеши Миядзаки и Савелий Игнатьевич с Кальяновым — сидели за полночь в «Ромашке». Мне просто подвернулась удача быть тайным свидетелем их разговора, из которого выяснилось, что Ивана Генриховича убил Кальянов, по наущению Чурина, думаю, и, скорее всего, ваша догадка про участие бедного Ивана Генриховича во всем этом вертепе вполне имеет место быть…
— Ну вот, я же говорил, — откинулся в кресле довольный губернатор.
— И убил его Кальянов шилом в сердце. А мы знаем, что он у нас почитается специалистом по забою свиней. Его все хозяйки приглашают за деньги свиней резать.
— Это да, я знаю, я сам его просил единожды, — обрадованно закивал головой Николай Владимирович.
— А Свенсон, как вы и предполагали, убит нашим давним подозреваемым Такеши Миядзаки.
— А я что говорил? — развел руки губернатор.
— Но и слабое сердце капитана в данном случае сыграло, возможно, свою роковую роль, — поддакнул начальнику Клочков.
— Что и требовалась доказать, как говорится, — заулыбался Николай Владимирович и, сложив руки на животике, спросил: — Ну и что вы намерены предпринять?
— Необходимо в самое ближайшее время арестовать Кальянова, — раздумчиво предложил чиновник по особым поручениям.
— Думаю, на этом надо и остановиться. Кальянов — сомнительная, темная личность, я с вами совершенно согласен.
— Уволен из Владимирского кавалерийского полка за растрату, я заглянул в его личное дело, — Павел Михайлович достал из-под мышки папку с личным делом Кальянова.
— Тем более! — воскликнул обрадованно губернатор. — И все, и хватит, и закончим на этом!
— Но он же не сам по себе — Кальянов. Он же пешка, Николай Владимирович, — укоризненно покачал головой Клочков, намекая на известные губернатору обстоятельства.
Николай Владимирович снова недовольно засопел, покрутил ус.
— Пешка, фигура, ферзь… Жизнь — это не шахматная партия, Павел Михайлович. Вы что думаете, я не знаю, что солнце поднимается на востоке, а столица Российской империи Петербург? Прежде чем сделать какое-то действие, трижды просчитайте последствия. Чем в данном случае все может кончиться? И для меня, и для вас? — Николай Владимирович оперся на ладонь и посмотрел в окно на надвигающиеся на город серые облака. — И тогда, быть может, Павел Михайлович, вы сами ответите на ключевые вопросы русской истории: кто виноват и что делать? Кальянов убил, Кальянов должен ответить. А про остальное я и знать не хочу.
Клочков вынул из кармана пуговицу и торжественно положил ее за зеленое сукно перед светлые очи губернатора.
— Что это? — испуганно отодвинулся от пуговицы Николай Владимирович.
— Это пуговица, которую Багиров в драке, предшествующей убийству, вырвал из мундира Кальянова.
— Вот оно что-о, — протянул губернатор. — Каков все же подлец! Хороша пуговица! — Николай Владимирович покрутил ее в пальцах. — Я когда-то такие же носил… Что ж, преступление будем считать раскрытым, отдаем дело в суд, и пусть они там разбираются, — губернатор хлопнул по папке ладошкой и закрыл ее.
— Но остается вопрос, ваше высокопревосходительство, зачем они все это делали?
— Что ж здесь секретного, голубчик вы мой? Все хотят обогатиться за счет Камчатки. Быстро и сразу. Потому и рубят под корень.
— А до конкретных причин нам надо доискиваться? — задал вопрос в лоб ротмистр.
— Вы как хорек какой-то злобный, Павел Михайлович, — вспыхнул губернатор, — как вцепитесь, не стряхнешь! Угомонитесь! — потом походил по кабинету, высматривая что-то на ковре, и, переменив тему, спросил с озабоченным лицом: — Лучше ответьте на вопрос, как мадам Бутон? Здорова? Не простудилась? Состоится ли завтра концерт, которого, сами знаете, заждались все камчадалы, в том числе простые труженики. Как они соскучились по настоящему искусству. Это же поле, требующее постоянно духовного и систематического орошения! — и, встретив удивленный взгляд подчиненного, пояснил: — Это в смысле образа.
— С ней все в порядке. Конечно, она оросит, даже не сомневаюсь, что все пройдет гладко, — Клочков, не закончив мысли, по привычке щелкнул каблуками и сухо добавил: — Разрешите идти?
— Действуйте, — вздохнул Николай Владимирович.
«Вот и с губернатором отношения закачались, — подумалось ротмистру. — А ничего не попишешь. Вопросы задавать надо. И, хочешь не хочешь, надо и получать ответы. Даже такие. А суд… тоже неизвестно, станут ли там задавать неудобные для всех вопросы?»

 

***

К Кальянову нагрянули с обыском ближе к вечеру. Городовой Матвеев, впервые участвовавший в настоящем аресте, волновался больше Клочкова. Загородив выход из дома, он грозно и сурово смотрел на сразу ставшего маленьким и сухоньким чуринского приказчика.
Обычно, как представитель Чурина, тот ходил по городу гоголем и разговаривал со всеми свысока. И везде лущил семечки. Во всех карманах было набито. Только тут Клочков вспомнил, что и в доме Ивана Генриховича лежала шелуха на полу, но он по неопытности тогда не обратил на это внимания.
— Вы арестованы, господин Кальянов, по подозрению в двух убийствах — Ивана Генриховича Штарка, а также Олега Александровича Багирова. А теперь мы произведем у вас обыск согласно предписанию.
Кальянов, белый, как мел, сел на табуреточку в углу, хлопал белесыми глазами и с недоумением разглядывал страшного Матвеева, построившего в соответствии с моментом свирепейшую физиономию. Белый кавалерийский мундир с вырванной пуговицей нашли сразу в корзине для белья, очевидно, подготовленный для стирки. Хотя белый подшивной воротничок на стоечке был чист, то есть он его надевал максимум один раз. Но даже и после убийства злодей не думал избавиться от него.
— Ваш мундир?
— Так точно, — мелко закивал Кальянов.
— Чего ж вы его не сховали, Алексей Савельич? Ведь было времени достаточно избавиться от него.
— Он мне дорог. Я в нем и в Варшаве служил, пока… А почему я должен был от него избавиться? — вдруг оторопело спросил Кальянов.
— Ладно, неважно, — бросил допытываться следователь. — Орудие убийства сами сдадите?
— Какое? — испуганно спросил Кальянов.
— Начнем с шила, которым вы закололи Ивана Генриховича, — сухо сказал Клочков.
— Шило, да, шило есть, да, оно в инструментах, да, на полатях с уголку, — быстро проговорил приказчик. Смотреть на него не хотелось. Арест, никак не входивший в его планы, сломал его морально. Он вмиг просчитал, что в самом лучшем виде ему светит Сибирь-матушка с кандалами на ноженьках, а о худшем не хотелось и думать. Все человеческое точно выдуло из него ветром, оставив какую-то животную оболочку. Рядом за печкой выла ительменка Рая, для которой убивец Алеха был надеждой и защитой от всего города. Потом он выдал и чугунный пестик, которым проломил голову Багирову.
Когда выходили из дома, он вдруг с истошным криком, словно его режут иглой, вырвался от Матвеева и со связанными руками побежал в темноту улицы.
— Держи его! — крикнул Матвеев и засвистал в свисток, которым пользовался лишь на праздниках.
— Да куда он с Камчатки денется? — зло сказал Клочков.
Алеха кричал на одной ноте и бежал, оскальзываясь в грязи и падая. Определить, куда он бежит, было нетрудно. Через десять домов в тупике стоял дом Савелия Игнатьевича Чурина. Добежав до него, но не заходя на крыльцо, злодей упал на колени и, рыча и воя, как раненый пес, остался стоять на коленях кающимся грешником. Матвеев и Клочков не торопясь подходили к нему по грязи все ближе.
Дождь снова припустил, заглушая вой преступника.
В доме Чурина отворилась дверь, и на крыльцо в военном дождевике вышел Сам.
— Не погуби, Савелий Игнатьевич, не дай погибнуть зазря, душу за тебя положу, — заскрипел плачущим голосом убивец.
— Не вой, — тяжело выдохнул Чурин и еще раз повторил: — Молчи лучше.
— Как же так, Савелий Игна… как же так?
— Молчи, и все.
— В память матери! Ведь отец вы мне! — вырвалось с рыданием из горла приказчика.
Закричав во весь голос, он упал в грязь и, извиваясь в ней ужом, орал, словно его жгли железом, потом опрокинулся на спину, чтобы, видимо, не задохнуться грязной жижей, выгнулся колесом, захрипел, точно в падучей.
Чурин молча стоял на крыльце. Глаз его под капюшоном не было видно. Он стоял, не двигаясь, на одном месте, будто в церкви на покаянии. Было слышно только, как шумит в деревьях дождь, побивая листы, да кричит арестованный убивец. Клочков с Матвеевым ждали, пока приказчик очухается, и похаживали возле него взад-вперед под нестихающим дождем.
Постепенно вместе с набирающим силу ветром рыдание затухло, Алешка со стоном поднялся и, низко опустив голову, как понурая собака, побрел впереди Матвеева. Временами плечи его вздрагивали то ли от пережитого, то ли от холодного камчатского Борея.

 

***

Потрясенная увиденным на пирсе, Софья Михайловна занемогла. У нее от страха как бы даже отнялись ноги. С ней это уже бывало однажды зимой в Петербурге, когда на Казанской улице, практически рядом с домом, поздним вечером ей навстречу выбежал абсолютно голый человек.
Он что-то возбужденно кричал и несуразно размахивал руками, как паяц, за ним бежали санитары в белых халатах и на глазах Софьи Михайловны, буквально в нескольких шагах от нее, догнали, повалили на снег и повязали.
После этого случая она пришла домой, легла в постель и не вставала неделю. Знаменитый в Петербурге доктор Иван Федорович Могила очень внимательно ее осмотрел, назначил анализы, но, ничего толком не нашедши, объяснил все нервным расстройством.
А через неделю она как-то встала поутру, позабыв про болезнь, и пошла.
Так и в этот раз.
Рашель, чувствуя себя виноватой, не отходила от кровати. Поила водой, делала компрессы на лоб и на локтевые сгибы, как когда-то, уже кажется, десять тысяч лет назад в другой жизни делал ей на корабле Клочков. Через каждые полчаса в спальню заглядывали домашние — Саша, Мишель и Николай Владимирович.
— Вам надо самой отдохнуть, Рашель. У вас усталый вид, а завтра трудный день.
На самом деле у Лулу был вовсе не усталый вид, она просто сияла от счастья и не могла этого скрыть. Она каждой клеточкой излучала счастье, смеялась, веселила Софью Михайловну и, наконец, не смогла удержаться и все-все рассказала ей, начиная с поезда, который ротмистр взял штурмом, про поцелуй в гостинице, как он ее отравил, а потом спас от насильника на корабле, и про сегодняшний случай, когда она заснула на его груди.
Софья Михайловна так увлеклась, что села в кровати и, раскачиваясь из стороны в сторону, ахала, хваталась за голову. Краснела как майская роза, когда Рашель призналась ей, где она была, когда все ее искали, а в конце грустно покачала головой:
— Вот это любовь! А у нас в России как-то все не так, как у вас, хотя… — и не закончила, пошевелила пальчиками одной ноги, потом другой ногой, встала и пошла.
За разговорами засиделись за полночь, не могли разойтись. Губернаторша поведала о своей жизни, показала фотографии восьмерых детей, поплакали, нахохотались. Расходиться не хотели. Сначала Софья Михайловна шла ее провожать до ее комнаты, потом наоборот, и так без конца, пока наконец из спальни не выглянул Николай Владимирович и грозно сдвинул брови:
— Давайте-ка спать, полуночницы, завтра тяжелый день.
Только тогда и разошлись.
А когда Лулу у себя в комнате подошла к окну, чтобы задернуть шторы, то на ветру под дождем увидела Клочкова в плаще. Он звал ее на улицу. Язык жестов был успешно освоен. Лулу замахала руками на погоду.
— Нет, я не пойду. Холодно и мокро.
— Я возьму тебя к себе под плащ. Видишь, сколько в нем места, — показал Клочков место под плащом.
— Я очень хочу, но не могу, — вздохнула актриса.
— Почему? — аж забегал под окном туда-сюда от нетерпения и непонимания офицер.
— Неудобно. Софья Михайловна болеет. Мало ли что?
— Я тебя люблю!
— Я тоже! — кивнула француженка.
— Спокойной ночи!
— Спокойной ночи!
Лулу закрыла шторы, постояла немного, через минуту снова посмотрела, Клочков продолжал стоять.
— Ты почему не уходишь?
— Не знаю, — пожал плечами влюбленный ротмистр.
— Уже поздно.
— Да, — согласился печально Павел Михайлович. — Сейчас пойду.
— Спокойной ночи!
— Спокойной ночи.
Когда легла в постель, то подумала:
«Надо же проехать весь мир, чтобы полюбить безвестного офицера на какой-то Камчатке, о которой и знают только, что это край света с грозными вулканами, где медведи от скуки рыбу ловят?!»
А потом посмотрела на русскую иконку, где Божья матерь прижимала к лицу сына и прошептала:
— Открываю свое сердце Тебе и Твоей доброй воле, Аминь.

 

***

Петропавловская каталажка представляла собой обыкновенный сруб со следственным помещением наверху и холодным, но сухим подвалом. Сруб стоял на крутой горе, поэтому с одной стороны подвал уходил в землю до потолка, а с другой — до окошка было не допрыгнуть.
Конечно, провести в нем ночь даже под принесенным тулупом было не сахар, но и создавать для преступников какие-то комфортные условия никто не задумывался. К тому же никаких преступлений на Камчатке в ту пору не совершалось. То есть в точности зафиксированных и умышленных злодейств. Так что долго в подвале следственного помещения никто доселе не засиживался.
Ранним утром в острог приходила Анастасия Чурина, приносила еду подследственному.
На допросе Кальянов угрюмо молчал.
— Я еще могу догадаться, зачем вы убили Багирова, но какую роль во всей этой золотой партии играл Иван Генрихович, я не могу себе ответить, — честно признался чиновник по особым поручениям губернатора.
— Я ничего не стану говорить.
— То есть не станете по каким причинам? — допытывался Клочков. Ему надо было просто для начала разговорить арестованного. — Потому что не знаете, что отвечать? Или потому, что боитесь сказать правду?
— А как бы вы на моем месте поступили? — вопросом на вопрос ответил приказчик.
— Я бы покаялся, освободил душу от мерзости.
— Каяться в церкви уместней, Павел Михайлович.
— Я могу позвать вам священника.
Кальянов демонстративно отвернулся в угол.
— Как вы сами понимаете, я не буду присутствовать на этом свидании. Все, что вы скажете отцу Трифону, останется тайной исповеди, притом вы успокоите свою душу.
Арестованный замкнулся.
— Чего-то боитесь?
Кальянов затравленно посмотрел прямо в глаза допрашивающего офицера, и Клочков ясно понял, кого и чего опасается убивец.
— Здесь вы в абсолютной безопасности, поверьте мне. Доступ сюда есть только у губернатора, но вряд ли он захочет тут с нами беседовать.
— Вы называете это беседами?
— Как видите, я разговариваю с вами без записи.
Кальянов уперто молчал.
Клочков начал с другой стороны.
— Во время ареста вы заявили, что являетесь сыном Савелия Игнатьевича Чурина? Правда ли это?
Подследственный кивнул.
— Кто ваша мать?
— Моя мать Ирина Аркадьевна Добровольская, в замужестве Кальянова, родила меня в Петербурге, где они и познакомилась с моим будущим отцом. Он приехал в Петербург по купеческой надобности, она служила гувернанткой в богатом доме. После рождения Савелий Игнатьевич сразу признал меня и выдавал ей деньги на воспитание и образование. Вот… — развел руки Кальянов.
— А потом? — заинтересовался Клочков.
— Потом что ж? Учеба в кадетском корпусе. Мать сгорела в несколько дней от испанки. Служил в армии. Да вы все знаете по личному делу, которое у вас на столе.
— Да, конечно, — кивнул ротмистр, — вы были уволены из армии за растрату полковой кассы.
— Проигрался, запутался, — Кальянов потер лицо двумя руками, — после всего написал Савелию Игнатьевичу письмо. Он пригласил сюда. Согласитесь, познакомиться с отцом в двадцать восемь лет не слишком удобно, так что ни он, ни я не оповещали об этом население города. Анастасия знала, конечно, с ней Савелий Игнатьевич живет уже шестой год.
— Ну и главное, — Клочков посмотрел подследственному в глаза, — вам Чурин поручил убить Штарка и Багирова? Поверьте, молчание ваше красноречивее всего отвечает на мой вопрос.
— Вот молчание и укажите в протоколе, — огрызнулся Кальянов.
— Как видите, я ничего не пишу, — Клочков показал на пустой стол. — В данном случае, мы просто разговариваем по душам.
— Нет, нет, Павел Михайлович. Когда по душам говорят, то не имеют в виду, что после в протокол будут записывать. Это я с вами по душам, а вы по службе, а значит, никакой душевности с вами быть не может. Вы меня погубить думаете, а представляетесь ангелом. Вы обманом хотите, чтобы я сам голову в петлю засунул. Кто же из нас тогда лучше?
— Погубил вас, Алексей Савельевич, не я, а вы сами своими собственными руками. Конечно, не сами, а по отцовому наущению.
— Ежели вы все знаете, то и говорить больше не об чем.
И уже больше рот не открывал, какие Клочков ему вопросы ни задавал.
— А все-таки подумайте о священнике, Алексей Савельевич, — прощаясь, посоветовал ему следователь.
На крыльце следственного помещения Клочков столкнулся с Василием Осиповичем Родунгеном.
— Ну, что? Как злодей? Что говорит? — не здороваясь, перешел к делу Василий Осипович.
— Не извольте беспокоиться, ваше высокопревосходительство, дело идет своим чередом.
— Как это не беспокоиться вице-губернатору, когда в подчиненном ему крае такие дела вопиющие происходят, как убийство! Одно, второе, — вице-губернатор даже покраснел от негодования, словно это Клочков виноват был в случившихся злоключениях. — Что говорит подлец? Один злоумышленик или в банде? Каковы цели злодейства? Пьяная разборка или, может, что похлеще? — Василий Осипович был строг и тверд в своем желании все узнать первым.
По уговору с губернатором, Клочков не имел права распространять какие-либо сведения помимо него, в том числе и Родунгену, но, не желая обострять и без того двусмысленные отношения, доложил:
— Молчит, как воды в рот набрал. Просто камень, не человек.
— Это хорошо, — сказал прямолинейный Василий Осипович и тотчас поправился: — Значит, есть что утаивать.
— Совершенно с вами согласен, ваше высокопревосходительство, — щелкнул каблуками ротмистр.
— А можно мне его увидеть? Мне кажется, я бы мог его расколоть или, во всяком случае, расположить, — спросил Родунген.
— Не имею права без письменного распоряжения Николая Владимировича, — с виноватым выражением лица сказал Клочков и поспешил откланяться.

 

***

Первый острог поставил Атласов в верхнем течении реки Камчатки и так его и прозвали — Верхнекамчатским. Когда он уходил оттуда с ясаком в Москву, то оставил в нем шестнадцать товарищей во главе с казаками Протопоповым и Шелковниковым. Оставил ни с чем — пороху и свинца оставалось на понюшку табака.
В те годы острогом называли пограничные крепости, которые по мере раздвижения границ империи ставились для охраны территорий и определяли границы государства. Представляли они собой деревянные крепости, размер которых определялся возможностями и строительными талантами застройщиков.
Верхнекамчатский был построен квадратом: по десять саженей (около двадцати двух метров) длина каждой стороны, с тыновыми стенами высотой до четырех с половиной метров. Строили всерьез и надолго. В двух стенах острога находились жилые избы. По углам поставили башни, а также двое ворот на въезд и выезд.
Вокруг всего сооружения выкопали достаточно глубокий ров, позади рва деревянные надолбы, или рогатины. Качество и размах строительства говорит о том, что казаки задумывались о возможности осады острога местным населением.
Внутри располагались казарма, амбар, ледник, конюшня, пороховой погреб, магазин, в котором торговал иркутский казак Чурин, и прочие необходимые для человека постройки. Имелся, конечно, и арестантский подвал, который вскорости поделился на камеру, где держали буйных заключенных, и собственно пыточную комнату.
Вооружение острога состояло из четырех медных пушек: длиной 1,6 м и весом 138,4 кг со ста двадцатью ядрами, а также пяти пищалей гладких, к которым прилагались порох, свинец и фитиль.
Впоследствии, когда отношения с камчадалами начали сглаживаться, острог потерял свою отгороженность и превратился из крепости в подобие деревни. В запертых воротах уже не было нужды, они шли на какие-то другие нужды, в том числе и на дрова. Но понятие «острог» как тюрьма со всеми вытекающими в народе закрепилось.
Бунт 1707 года послужил водоразделом в отношениях между служивым людом и народами полуострова.
Поводом к бунту послужило следующее. Проигравшись в карты, пьяный Шелковников нашел выход, как заплатить проигрыш. Снарядил команду из нескольких человек, отправился в ближайшую ительменскую деревню и заковал в кандалы двух маленьких девочек. Что бы с ними было, если бы их привезли в острог, можно только догадываться, но деревня поднялась вся, а следом за ней и все вокруг.
Не буди лихо, пока оно тихо, а пришла беда — отворяй ворота!
Казаки, находившиеся кто на рыбалке, кто на охоте, в спешном порядке возвращались под защиту крепости. Не помогло даже то, что Протопопов выставил перед разъяренными камчадалами связанного и униженного страхом виновника за пределы острога. Шелковникова разорвали на части в пять минут. Казалось бы, можно успокоиться, вот она, святая месть! Но восставшие вкусили кровушки, и этого им было уже мало. Они потребовали выдать Протопопова.
— Не слушайте их, братцы! Они меня разорвут, а потом и за вас возьмутся!
Протопопова казаки убили сами и выставили его тело за ворота. Камчадалы отхлынули от острога, казаки вздохнули было, но ночью острог запылал со всех сторон.
Терпение народа закончилось, и вся накопленная за два десятилетия ярость обрушилась на Верхнекамчатск, оставив от него пепел. Двадцать казаков держали осаду в течение нескольких дней, но огонь не пощадил никого.
А после все началось сначала. Мирные ительмены вернулись в свои деревушки, уверенные в том, что справились с лихом навсегда.
А казаки из Нижнекамчатска, чуть погодя, снова на том же месте вначале тайно, а потом и открыто вновь возвели крепость, меньшую по масштабам, но про следственную камеру и пыточную комнату не забыли и тогда. Значит, была в ней необходимость.
Командование острогом принял на себя Данило Анцыферов, соратник Атласова. Но за то время, пока Владимира Васильевича не было на полуострове, они, конечно же, изменились оба, и оба не умели да и не хотели делиться властью, которую завоевывали для себя сами.

 

***

Кодылева привезли на концерт в телеге. Он лежал укрытый ватником, смотрел сквозь полуоткрытые веки в ясное небо и ничего не соображал. Редкие молочные, похожие на снег в горах, облака пробегали перед его мутным взглядом, и он не понимал не только, где он и зачем, но даже кто он и как его зовут.
За кулисами Софья Михайловна лично, что-то безостановочно говоря (Кодылев не слышал и не чувствовал ничего), вылила в него полстакана нашатыря, он выпил как воду, затем на него надели синенькую атласную рубашку навыпуск, посадили на стул, вынесли вместе со стулом на сцену, там уже ждали товарищи, вручили мандолину, дернули занавес. И начался концерт.
Сначала много говорил губернатор, целовал ручки примадонне, дарил цветы. Тут Кодылев окончательно открыл глаза, узнал товарищей, Фернандо, напряженно смотрящего на него, Рашель Бутон, наконец, зрительный зал, внимательные глаза Чурина Савелия Игнатьевича, своего хозяина и благодетеля. При этом у него внутри сразу что-то щелкнуло, он выпрямил спину и заиграл.
Концерт шел по нарастающей. Томатито с удивлением наблюдал за Кодылевым. Все, что он говорил тому за эти десять дней, Кодылев не только принял в себя, но играл с такой скоростью и чувством, как будто у него рвалась душа прямо тут, на глазах у всех.
Это заводило Фернандо, он раскраснелся и с радостью вступал в диалог с мандолиной. Они ссорились и мирились, объяснялись друг другу в любви и все вместе с Рашель Бутон поднимали людей с кресел.
В конце концов, когда раздался последний аккорд и Лулу бросилась за кулисы, чтобы схватить немного воздуха, зал камчатского театра взорвался аплодисментами. Деревянные стены здания раскалились, как железо.
Николай Владимирович кусал усы, Софья Михайловна билась в истерике, Ляля Петровна, несмотря на неприязнь к французской актрисе, так кричала и вертела головой, что потеряла сережку, прелестный солитер в несколько каратов, и даже не заметила как.
Павел Михайлович Клочков стоял на балконе в дверях, дальше протолкнуться не мог, и весь концерт видел только краешек сцены, но тоже кричал вместе со всеми, словно сошел с ума. Зато лучше всех он видел Чурина, сидевшего неподвижно. Казалось, тот вообще не слышит музыки. Но в финале концерта все-таки поднял голову и хлопал вместе со всеми.
Лулу еще несколько раз спела на бис, и песни были тоньше, мандолину было еле слышно, гитара еле дышала, а прием был тот же.
Как только закрылся занавес, Кодылев упал со стула.
Коллежский асессор Лех говорил на выходе Якову Борисовичу Нейману, члену окружного суда:
— Я, как вы знаете, французскому не обучен, но, когда она пела с куклой, я понимал, что она поет про свое детство, и в какой-то степени про мое. Когда крутила пальцем у виска, совершенно русским жестом, я понимал, что она, как бы сдурела от любви, и здесь вообще не нужно никаких языков или перевода. Одним словом, я понимал ее песни не головой, а сердцем! Это, конечно, я вам скажу феномен.
— Да-а, — протянул Яков Борисович, и сам игравший в детстве на скрипке, — но наш Кодылев-то каков? Орел!
— А как он куплеты в «Ромашке» наяривает, вы никогда не слышали?
— Нет.
— Это такое «Болеро», я вам скажу!

 

***

Непосредственно после концерта в честь гостьи, снискавшей триумф у местных меломанов, в самом просторном, и не надо бояться этого слова — лучшем, кабаке города «Ромашка» давали банкет. Народу набилось человек пятьдесят. Пригласили и Клочкова. Столы, сдвинутые буквой «П», ломились от яств, среди которых возвышались белыми головками литровые бутылки водки.
Качество еды не шло ни в какое сравнение с приморским банкетом, но уровень был кабацкий и веселье какое-то другое — бесшабашное и отчаянное.
Через пристойные пятнадцать минут лица у всех покраснели, дышать в кабаке стало решительно нечем, так что окрыли окно, потом второе, но открывай, не открывай, а все одно — потолки низкие, кто-то закурил, все порассупонивались, и воздух превратился в особую, сизоватого цвета, дымку, свойственную таким заведениям.
Никто никого не слушал, все разговаривали одновременно, в одном конце стола пели, но время от времени кто-то непременно со стаканом в руке подходил к Рашель Бутон, целовал ей руки, а через еще какое-то время просто обнимал и целовал в плечи и ухо.
Отказаться было невозможно.
Кто-то говорил тосты, никто никого не слушал. Смех звучал сразу и везде. Клочков сидел по диагонали от примадонны на расстоянии полутора метров через стол и помочь ей не мог.
Яков Борисович Нейман попытался поднять певицу, но попятился вместе с нею и упал, ударившись головой в эстрадку.
Существовал один-единственный шанс получить от всего этого удовольствие — самой взять на грудь и раствориться в бедламе, как золоту в реторте сумасшедшего алхимика. И Рашель махнула рукой на условности.
— Будь что будет!
Тут на эстраде появился и развеселившийся Кодылев со товарищи.
— О, Сморщенный пришел! — обрадовались ему посетители. Такое у Кодылева было прозвище в кабаке — «Сморщенный».
Томатито почувствовал себя в родной стихии. Точно так же в рабочих предместьях Парижа горланили пьяные мужчины, а женщины, задирая юбки, пробовали влезть на стол под хохот партнеров.
Взмахнув черной шевелюрой, он начал враскачку, не торопясь, осторожно ступая крохотными и неслышными нотами, «Очи черные». Его дядя пел эту песню на русском языке, и все французы знали эту песню, как свою, а потом и весь мир, куда бы они ни приезжали — в Бухаресте, Константинополе и далеком Мельбурне, все подхватывали и пели ее вместе с артистами.
Клочков привстал над пирующими, чтобы оценить диспозицию. Губернатор с женой ушли почти сразу, усталые, после концерта. Василий Осипович, желтый от ревности и злости, трясся над Лялей Петровной, хохотавшей на плече Гантимурова. Коллежский асессор Лех лежал на спинке стула брошенным пиджаком. На отдельном столике в углу какая-то женщина уже уверенно стояла на столе, потряхивая плечами и воображаемыми монистами, а трое мужиков держали стол, чтобы он не сломался под ее тяжестью. Савелий Игнатьевич Чурин стоял в дверях кабинета, прислонившись к притолоке и, бия себя в грудь, что-то объяснял Рашель.
А гитары звенели и неслись уже вихрем над столами, поднимая и зарождая в сизой дымке начало устрашающего урагана.

Не видал бы вас,
Не страдал бы так,
Я бы прожил жизнь, улыбаючись,
Вы сгубили меня, очи черные,
Унесли навек мое счастие.

В разгаре банкета Клочков не заметил, как рядом с ним оказалась Анастасия Чурина. Она молча подняла бокал и со значением, полным скрытого смысла, чокнулась с ним. Клочков пригубил рюмку, отставил в сторону и отвернулся в сторону. Настю, с которой он до этого шапочно знакомый, только здоровался, видимо, сильно задело, потому что она схватила его за лицо и повернула к себе.
— Опомнитесь, сударыня! — прошипел он ей, еле сдерживаясь.
Настя подняла рюмку и, пьяно ухмыляясь, выплеснула водку ему в лицо.
Клочков вспыхнул, попытался встать на ноги, но сзади его сильно ударили по голове чем-то тяжелым. Вверху над ним зазвучали колокола, земля закружилась вместе с мелодией, его ноги потеряли вдруг опору. Он силился найти землю ногами, но под ним точно разверзлась земная твердь, и он летел, переворачиваясь в воздухе, как гуттаперчевая кукла.

 

***

Сколько продолжался полет, он не помнил. А когда открыл глаза, вокруг стояла гудящая тишина, только где-то рядом лаяла собака и остатки мелодии вместе с пьяными голосами угадывались вдалеке. Совсем близко он слышал густое жаркое дыхание, протянул руку и провалился в курчавую и теплую шерсть.
«Это барашки, — понял он, — значит, я в сарае около «Ромашки». Там Чурин держал живность, которая со временем оказывалась на столах посетителей».
Встать он не смог. На затылке запеклась кровь. Язык распух и еле шевелился. Лицо вздулось подушкой. Сознание вновь уплыло куда-то в сторону и, сделав круг, вернулось, когда в сарай кто-то вошел. В свете керосиновой лампы Клочков узнал второго чуринского приказчика Самсона Кияшко. Франтоватый толстый приказчик с вечно блестящим лицом и перстнем на оттопыренном мизинце всегда вызывал у него омерзение. Впрочем, чувство было обоюдное.
Кияшко приблизил лампу к лежащему ротмистру и глумливо сказал:
— О-о, ну и рожа-а! Если твою рожу, Клочков, выставить с моей задницей в форточку, скажут: «Два разбойника!»
— Кто меня ударил? — спросил чиновник по особым поручениям.
— Я, — честно признался приказчик. — А что прикажешь делать с насильником?
— С каким насильником? Что ты брешешь? — возмутилась чиновничья душа.
— Совсем ничего не помнишь? Допился ротмистр. А это кто с тобой лежит рядом? — Самсон Кияшко посветил на землю рядом с Клочковым, где лежала растерзанная, в порваном платье Настя Чурина. — Это вот как объяснить? Али вы это полюбовно сотворили? Тем хуже. Только думаешь, тебе это хозяин спишет? А он еще не знает. Я не сказал.
— Да ты что — обалдел совсем, Кияшко? Это не я!
— Я не я, и рожа не моя! — злобно сказал приказчик и несильно пнул ротмистра в бок. — Вот сейчас хозяина найду, пусть и выясняет, снасильничал али по договоренности. Если так, обоих и утопим. Лежи давай! — и, опять пнув под ребра попытавшегося встать Клочкова, вышел на улицу.
— Настя, Настя-я! — позвал ротмистр в темноту. Настя застонала, давая понять, что слышит. — Это что же, Настя? Это как же?
— Бежал бы ты, барин, подобру-поздорову отсюда, — еле ворочая языком, проговорила Настя.
— Это кто нас так? — спросил чиновник по особым поручениям.
— Известно кто, — вздохнула жена Чурина.
— А ты зачем мне в лицо водкой плеснула?
— Моча в голову ударила, вот и плеснула, — даже в темноте сарая, оба еле живые, Клочков почувствовал, что Анастасия улыбнулась.
— И что же сейчас будет?
— Порешат они нас.
— За что?
— Самсон давно хотел со мной счеты свести, вот и подстроил. Теперь он наместо Алешки станет.
— За что он тебя ненавидит?
— Леха по пьянке признался ему, язык укоротить бы ему, да поздно, что полюбовницей ему была, он и вымогал из нас деньги, все грозился Савелию рассказать. А тут Лехи нет и денег тоже, вот и раскуражился, лихоманец…
Дверь сарая с шумом растворилась, чуть с петель не слетала.
Вошел Чурин, сзади с керосинкой в руках петушком семенил Самсон Кияшко.
— Посвети, — приказал Чурин.
Кияшко наклонил лампу, осветил лежащих рядом Настю и Клочкова.
— И как, господа хорошие, прикажете это понимать?
— Это все Самсона козни! — крикнула Настасья.
— С тобой после поговорю, — брезгливо отмахнулся от жены Чурин. — Ну вот, Павел Михайлович, и встретились. Давно, знаю, ты со мной потолковать хотел о том, о сем, вот и дождался, спрашивай, а то может статься, другого случая и не представится.
Чурин неудобно присел на чурбачок, услужливо подставленный Кияшко, и сложил на коленях тяжелые узловатые руки.
— Зачем Кальянов Штарка убил, никак в ум не возьму?
— Вот что тебя волнует, — разочарованно протянул Чурин. — Глупый, старый дурак просто оказался не в то время и не в том месте. Услышал то, что не предназначалось для его ушей.
— А убивать-то зачем?
— Если бы кто нормальный, Павел Михайлович, а то балаболка, актеришка, ради пустого балагурства ли похвальбы мог брякнуть где ни попадя под пьяную лавочку. Помнишь сказку, как парикмахер у царя Мидаса ослиные уши увидел, и даже под страхом смерти все одно на болото побежал и там в камышинку вышептал, балалайка бесструнная, что у его величества, де, уши ослиные, не знал удержу, так и тут.
— Что ж он такого услышать мог? Как вы с Миядзаки Камчатку надвое делили? — ухмыльнулся Клочков.
Чурин ощерился.
— А хоть бы и так. Кто нам указ?
— А карту подбросили, чтоб от себя подозрение отвести?
Савелий Игнатьевич, довольный, улыбнулся в усы.
— Я тебе таких карт сколь угодно напишу. Я их все по памяти знаю. Они все у меня здесь, — и постучал себя по шишковатому лбу. — Если б не моя память, меня бы и самого теперь, может, вместе с Багировым крабам в бухте скормили, а я вот тут перед тобой сижу — живой и здоровый.
— За что его-то?
— Нельзя знать много, Павел Михайлович, нос совать, куда не следует! Многия знания умножают скорби, это так испокон веку прописано. Ну, я понимаю, ты по долгу службы вынюхиваешь, работа такая — собачья, а это что за ищейка на нас свалилась? Бессеребреник, пьяница, идиот!.. Чужой, в действительности, на Камчатке человек. Морда азиатская! Ни жены, ни детей, как топляк встал посреди течения… Я ему и так и этак — честно предлагал билет до Петербурга первым классом и полный саквояж денег в придачу! Не захотел. Только не доказать тебе ничего, Алеха меня не сдаст, я его сына и внука своего в кадетском корпусе обучаю. А и сдаст, так что? Ты хоть представляешь, кто сидит перед тобой? Кто меня тут судить будет? А даже и в Петербурге? Я здесь царь и бог! Губернатор встанет на дороге, и его уберу. Просто отодвину в сторону как колоду и дальше пойду. Опорочим, не пожалеем, другого пришлют, более сговорчивого. А ты кто? Что ты против меня? Букашка. Я тебя пальцем раздавлю, не замечу.
А и верно. Когда Клочков пересекался в жизни с Чуриным и ему приходилось с ним разговаривать, Савелий Игнатьевич никогда на него не смотрел — или в сторону, или мимо, всем видом показывая ничтожность чиновника по особым поручениям, отделываясь ответами односложными или даже междометьями, чем немало раздражал ротмистра.
— Ты вот все искал, где золото на Камчатке? А оно все здесь, — Чурин похлопал себя по карману, а потом вынул кожаный кисет. — И золото, и платина, все есть. И достанется оно тому, кто ищет его — в земле, в ледяной воде по колено — а не в кабинетах отсиживается.
Глаза у Кияшко блеснули в темноте, как у зверя.
— А ты, шваль, что скажешь? — угрюмо обратился Чурин к Настасье.
— Прости, Саввушка, — завыла жена.
— За что простить? — поинтересовался муж.
— Не было у меня с Клочковым ничего, Саввушка, все тебе набрехал проклятый Самсон, он меня ненавидит, сам ко мне под юбку раз залезал, да я его отшила.
— Что ты врешь? — возмутился Самсон.
— Про то, что у вас с господином Клочковым ничего не было, я и в ум не беру. Жидковат он для тебя, в коленках слаб. Тут Самсон сплоховал. А, Самсон, сплоховал или нет? — обратился Чурин к приказчику.
— И ничего не сплоховал! — стоял на своем Кияшко, но Чурин даже не посмотрел на него.
— А вот то, что ты с Алехой моим путалась, этого я тебе, Настя, вовеки веков не прощу. А как не прощу, это ты опосля узнаешь, на заре. А пока почивайте, у меня нынче гости из самого Парижа. Надо форс до конца выдержать.
И, задув фитиль в лампе, с грохотом захлопнул за собой дверь.

 

***

Отец Дорофей не находил себе места. Время было позднее, но спать он не мог. Несколько раз ложился, ворочался с боку на бок, снова вставал, читал евангелие.
За окном шел острый проникающий дождь. В другой раз можно выйти погулять даже под зонтом, подышать вечерней свежестью, но ветер, выкруживающий с разных сторон, выворачивал зонт, вырывал из рук. И иеромонах не решился.
Номер в гостинице, больше похожий на келью, не располагал к движению. В нем удобней сидеть, чем ходить. А встав с кровати, сразу упираешься в стену. Даже класть поклоны в узком промежутке между кроватью и стеной составляло большое неудобство, но уж тут приходилось смиряться. Ничего не поделать. Электричество в приюте выключали в двадцать один час.
Огонек в лампадничке тускло освещал божницу, и святой Мина смотрел на отца Дорофея смиренным, кротким взором, словно вопрошая о чем-то.
Неспокойный внутри монах спустился с кровати на колени, постоял некоторое время, прислушиваясь, что происходит с ним внутри, и выдохнул.
— Блаженный Мина, дай крепость духа товарищу моему рабу божию Павлу… Да ты знаешь его, он на Камчатке служит, ты всех знаешь. Он тоже воин, как ты, но служит людям. Как может и умеет. Душа его смятенная, но чистая. Чувствую сердцем, что трудные дни для него настали. Вызволи его, отмоли у Господа нашего, пожалей, ибо он не ведает порой, что творит. Он ведь у своего начальства на посылках, ровно как ты у своего Фирмилиана-тысячника служил, там много чего неправедного и окаянного, но он по долгу своему много зла человеческого видит, и душа его, я чувствую, скорбит. Помоги ему, Господи! Помоги ему, Святой Мина великомученик! Не прогневайся за мою просьбу. А про Сиам я молчу. Ты сам все видишь, и если посчитаешь нужным, заступись за меня перед господом. А нет, так ничего не поделаешь. Значит, так нужно. Аминь, аминь, аминь.
Трижды перекрестившись напоследок, отец Дорофей тяжело встал с колен и, улегшись на кровать, умиротворенно произнес:
— Благое дело сделал, спаси, Господи!
И заснул блаженным сном.

 

***

Cколько времени прошло, Клочков не помнил, сознание его то тлело огарком, то пропадало во тьме, Настасья подползла к нему и, чтобы как-то спастись от подступившего холода, прижалась к нему всем телом. Глаза постепенно привыкли к темноте. Барашки за оградкой сладко почавкивали во сне, их мерное дыхание успокаивало и дарило надежду. Уж если барашки спокойны, то и они могут лежать так же и надеяться на завтрашний день.
— Огради мя, Господи, силою чеснаго и животворящего Твоего креста и спаси мя от всякого зла, — прошептал ротмистр без особой надежды.
Неожиданно слух обоих уловил незнакомые и легкие шаги вблизи сарая, кто-то долго нашаривал в темноте возле входа, затем дверь слегка приоткрылась и раздался голос денщика Белугина.
— Ваше благородия, вы тута?
— Тута, — коротко ответил Клочков.
Дверь со скрипом отворилась настежь, и в сарай, толкаясь, вошли Фернандо с Рашель, сразу начали ахать и охать. Кузьмич остался на улице караулить.
— Только тихо, — предупредил их чиновник по особым поручениям.
Ни слова не говоря, Фернандо и Рашель с трудом подняли скрюченных и дрожащих от холода узников и, поддерживая под мышки, вывели на открытый воздух.
— Скорее, скорее, — торопила всех Рашель, чуть не плача от страха. Белугин взвалил Клочкова на себя будто пьяного. Фернандо с Рашель помогали идти Настасье. В «Ромашке» еще горел свет, слышались громкие голоса, пьяный хохот. Через минуту беглецы скрылись в ночной камчатской мгле, и теперь даже с фонарем их было бы невозможно найти.
— Домой к вам нельзя, Павел Михайлович, там найдут, — простонала Настасья. — Они ужо к вам один раз с обыском наведывались. Дорожка протоптана.
Все остановились перевести дух.
— Это верно, да, что-то я не сообразил, — огорчился Клочков. — Ко мне нельзя, Лулу, там нас обязательно накроют.
— Куда же идти, ваше благородия? — озадачился Белугин.
— Знаю, куда. Идем, — скомандовала Рашель. Через четверть часа она постучалась в дом. Горничная, увидев незваных гостей, всплеснула руками, запричитала. Через минуту на шум выбежала встревоженная Софья Михайловна, а следом в халате и науснике Николай Владимирович.
— Мы не пьяны, Николай Владимирович, мы не пьяны, ваше высокопревосходительство, — попытался сказать чиновник по особым поручениям и потерял сознание.

 

***

Когда Фернандо увидел с эстрадки, что Кияшко ударил Клочкова по голове чугунной сковородкой, взятой тут же со стола, он сделал вид, что ничего не заметил. Мало ли какие у русских обычаи? Но, как только ротмистра вытащили из-за стола якобы пьяного, а следом за ним и Анастасию, тоже получившую свое, он отложил гитару и, незаметно проследив за приказчиком до самого сарая, вернулся в зал.
А после очередного номера, когда Рашель высвободилась из объятий Гантимурова, певшего ей дифирамбы (тот уже проводил Лялю Петровну баинькать), сообщил о случившемся.
Сначала Рашель испугалась, у нее брызнули слезы. Когда-то в Париже, когда она еще «кнопкой Рашель» танцевала в варьете «Трианон», она видела такие сцены каждую неделю. Бывало, что в рубке поневоле участвовали все посетители варьете.
Именно в одной из таких драк она лишилась своего первого покровителя и воздыхателя, что, впрочем, положительно отразилось на ее дальнейшей карьере. И в дальнейшем связь с уголовным миром у нее была только платонической. Но ужас, который она пережила за те несколько месяцев в варьете, запомнила на всю жизнь.
Поэтому, когда Томатито ей рассказал об инциденте, душа ее ушла в пятки. Затем понаблюдала за Самсоном Кияшко, который и не думал ничего скрывать, а тут же, как освободился хозяин, доложил ему на ухо про свой подвиг, все время потирая ушибленную в сарае руку. Улучив момент, когда про нее забыли, она с Белугиным и Томатито вышли на улицу, якобы вдохнуть свежего воздуха.
Кодылев зажигал один.

 

***

— Боже ж ты мой, какие страсти! — воскликнула Софья Михайловна, когда супруги улеглись в постель после хлопот с расселением гостей. — Неужели это все из-за любви? Или тут что-нибудь еще, душенька моя, подмешано, и ты меня просто в неведении держишь?
— По всем приметам печать любви, естественно, просматривается, что тут еще может быть?
— Только не ври, ваше высокопревосходительство.
— Жизнь научила, матушка, не исключать самых невероятных совпадений. К тому же Клочков по должности занимается весьма щекотливыми делами, это опасная профессия и, как следствие, притягивает к себе как магнитом всякие злоключения.
— То есть хочешь сказать, к Чурину подбираетесь?
— Упаси меня Бог! — губернатор перекрестился на икону, слабо освещенную лампадкой.
— Значит, я могу надеяться на твое благоразумие? — спросила супруга.
— Да я сам думаю, чего они там не поделили? Мало чего не случается? Завтра выясним. Утро вечера мудреней. Давай спать.
Помолчали.
— Скажи, пожалуйста, а у Атласова, ты говорил, тоже на Камчатке какая-то присуха была?
— Как не быть? Ительменка Алена Жиркова, у них и ребенок рос, девчонка Дашка. Но думаю, в действительности, не одна она. Это только, кого мы знаем. Но вот она-то как раз и жила при Верхнекамчатском остроге.

 

***

И правда, Атласов даже в каземате Якутского острога и вспоминал и тосковал об Алене. Весть о том, что у нее родилась дочь, догнала его в Иркутске. Братья Поповы, даже не думая о каких-то его отношениях с Аленой, рассказали ему обо всех, кого знали, кто что делает, чем занимается, все новости.
— А отчество-то у девчонки какое? — поинтересовался Владимир Васильевич.
— Владимировна… — Братья переглянулись между собой. Первым ахнул старший Данила. — Да неужто твоя, Васильич?
— Выходит, моя, если Владимировна, — признался старый казак. Доселе детей у него не было. Жена Василиса утопла на Лене, провалилась под лед, когда ему было сорок лет. После нее он не женился, несмотря на то что казак был видный и многие девки глядели на него с надеждой и озорным прищуром.
А в Верхнекамчатском остроге он поранил ногу, и если б не Алена Жиркова — шаманка и врачевательница — мог бы и антонов огонь вспыхнуть, тогда не токмо ноги, и жизни бы лишился. Но Алена выходила его. В благодарность он подарил ей серебряную цепочку, которую снял с шеи. И в продолжение службы продолжал видеться с ней в деревне, познакомился с родителями и родственниками.
При этом вел себя не как дикий и страшный казак, что было для того времени нормально, а обыкновенный больной и, кроме того, сильный и мужественный мужчина, пораженный красотой женщины. Родители и вся деревня отнеслись к их союзу более чем благосклонно, это могло принести их роду значительную выгоду и привилегии.
Но уже через несколько месяцев Владимир Васильевич засобирался в обратную дорогу, в Якутск. На последнем свидании Алена плакала и не сказала ни слова. Атласов обещал вскоре вернуться, но и сам не верил, что это произойдет.
Какова же была его радость, когда он узнал, что Алена родила ему дочь. Крепкий мужчина и сильный воин плакал от счастья. И уже знал про себя, что непременно вернется на Камчатку, если не в этом году, так в будущем. Должен вернуться.
Но судьба заставила его ожидать встречи с семьей в подвале Якутского узилища еще долгие четыре года.

 

***

Клочков провалялся сутки. Конечно, если бы он лежал дома, то скорей всего встал на другое же утро, но в доме губернатора этого не могли позволить. Человек пострадал на службе, геройски отличился, все могло вообще закончиться достаточно печально, так что им — Клочкову и Настасье — даже повезло, что так все закончилось.
— Просто счастливчики! — сказал Николай Владимирович.
Впрочем, с утра в компании Чурина наблюдалось некоторое оживление. Вероятно, хватились беглецов, искали, не нашли, совещались, что делать и как действовать в самых разных ситуациях. Василий Осипович заглянул к губернатору в кабинет, потом зачем-то пошел в гости к Софье Михайловне обменяться впечатлениями о прошедшем концерте.
Да и не только он. С утра в Петропавловске-Камчатском началось обмывание косточек французской певицы и продолжалось до конца рабочего дня. Говорили примерно одно и то же.
— Это чудо!
— Европейский шик!
— Одета с иголочки! Я видела ее костюм в последнем парижском журнале!
— А вы заметили эту челку Мистингетт? Она ей, несомненно, подражает.
— Дамии — согласна, но Мистингетт, нет, нет и еще раз нет!
— Скажите, брови лучше брить или выщипывать?
Обсуждали все: наряды, которые пришли-таки в последний день прямо к концерту, репертуар, многие хорошо знали и понимали французский язык, и необыкновенную музыкальность и виртуозную сыгранность всего ансамбля.
— Ну, французы — понятно, но Кодылев-то наш каков! — говорили через одного.
В конце концов камчадалы пришли к одному мнению — они были свидетелями небывалого, редкостного концерта. Как говорят, один на тысячу!
У дома губернатора, где остановилась французская дива, с утра стоял народ, не занятый в трудовом процессе, ожидавший, когда дрогнет портьера в ее окне, когда она выйдет из дому по какой-нибудь надобности. Не может же она весь день дома сиднем просидеть. В руках они держали программки вчерашнего концерта, чтобы французская певица оставила на них свою роскошную подпись-виньетку.
Коллежский асессор Лех написал для нее стихотворение, писал всю ночь в полупьяном бреду и послал в письме, которое украсил аппликациями бабочек из разноцветной бумаги. Стихи были написаны на русском, но Лех другого не знал, поэтому не мучился оттого, что Рашель Бутон могла не только не понять их, но даже и не прочитать. Он писал сердцем.

Вы вошли на сцену
В блеске перламутра,
В переливах шелка,
В шорохе пера.
Подошли к роялю,
И упрямо челка
На глаза упала.
Стихли веера.
Грациозно набок
Голову склонили.
Спели ариозо.
Приняли букет.
И в муар кулисы,
Словно в даль, уплыли.
Я покинул залу,
Уронил билет.
В гримуборной лежа,
Вы смеялись звонко
Над моей запиской,
Что нашли в цветах.
И слепое эхо
Повторяло громко
Ваш колоратуро:
«Ха-ха-ха — ах, ах!»

Настасья Чурина чувствовала себя гораздо лучше. Клочков пригласил ее к себе в комнату и долго расспрашивал о вчерашнем, об Алехе Кальянове, о Самсоне Кияшко. Спросил и о Миядзаки. Настасья охотно рассказывала, благодарная за спасение.
— Он и вчера сидел в кабинете, но ни разу к людям не вышел. Забился как таракан в щели и не слушал никого, там Самсон сидел, Савелий и он, и пел что-то свое с закрытыми глазами. Ему ведь завтра поутру на Шумшу уходить.
— Уходит, значит, — вздохнул ротмистр с неудовольствием. Если Чурин и компания все-таки были свои, кровные, с ними он не терял надежды договориться, хотя надежда и была ничтожной, то с Такеши Миядзаки, лейтенантом японской армии, им было не договориться никогда. Он был врагом, а враги заострены только на уничтожение, другого решения, кроме отложенной победы, для них нет.
И то, что он уезжает, вовсе не внушало Клочкову радости, враг не побежден, он просто лишает его справедливой виктории. Уезжает, чтобы набраться сил и вернуться, он что-то задумал, так просто он не мог уехать. И у него есть причина для отступления. Он затравлен от постоянного чувства опасности. И уверенность, что они еще когда-то встретятся, скрадывала временное поражение Клочкова.
Рашель весь день, сколько возможно, не отходила от него и Настасьи. Вместе решали, что с ней делать дальше. На Камчатке Савелий Игнатьевич житья ей не даст после случившегося. А уж Самсон постарается все представить таким образом, что сама Настасья останется во всем виновата. И в случае с сыном Чурина Кальяновым, и с Клочковым.
— С Алешкой, каюсь, слабость была. Полюбились мы друг другу с первого взгляда, как приехал. Но только в этом году все произошло. Кто уж там виноват, не знаю, да и не чувствую я никакой вины, только любила его, а он меня, и больше ничего. И скрыть было нельзя. Самсон проходу не давал, как щенок промеж нас вертелся, в глаза заглядывал. Потом деньги требовал за молчание.
Поскольку Чурин и Настя не были венчаны, то Софья Михайловна предложила ей тайно сесть на пароход и уехать на родину под Владивосток. Глаза у Насти загорелись. Это была единственная реальная возможность спастись. А Алеше потом сообщить ей адрес.
— Вдруг все сложится в его пользу, — врал Клочков.
На том и порешили.

 

***

Ночью Клочков не мог спать, ворочался с боку на бок, вздыхал. За стенкой спала Рашель, но пройти к ней через большую проходную комнату, в которой спала Настя, а также мимо спальни губернатора, не решился. Паркет скрипел так, что казалось, все слышат всё.
Как вдруг за окном услышал слабый шорох. Сердце сразу застучало. Безошибочное чувство опасности, обостренное у военных, и в этот раз не подвело. Через минуту он понял, что по стене с кошачьей ловкостью поднимается человек. Комната, в которой он спал, находилась на втором этаже, и путешествие по ровной поверхности стены заняло у ночного гостя довольно продолжительный отрезок.
Клочков слышал, как человек отдыхает, как переступает мягкими ногами по едва заметным выступам, как подтягивается на пальцах. Наконец в квадратной раме окна показалась голова, повязанная платком, и руки нежданного гостя. Несомненно, это был японец. Клочков узнал его и осторожно из-под подушки вытащил наган.
Толкнув створки рамы, не закрытые на задвижку, Миядзаки аккуратно перенес тело на подоконник, и когда уже практически готов был соскочить на пол, Клочков включил ночник. Диверсант тотчас увидел наставленный на него револьвер и застыл как вкопанный, но ни растерянности, ни страха Клочков не увидел на его лице. Тихо, чтобы не разбудить никого в доме, ротмистр обратился к ночному гостю.
— У нас говорят, уважаемый Такеши-сан, если гора не пришла к Магомету, то Магомет идет к горе. На всякий случай, я рекомендую вам не двигаться, не то я продырявлю вас насквозь. Этот наган еще никогда не давал осечки. Самое отвратительное, что я сделаю это с удовольствием, хотя кровожадным себя отнюдь не считаю. Вчера утром в город привезли раненую девушку, у которой вы убили мужа и двух братьев. Я должен был бы арестовать вас за одно это, но, скажу честно, мне этого не позволяют некие обстоятельства, которые называют «Большой политикой», к тому же у вас здесь высокие покровители. Меня лично соображения большой политики не очень волнуют, я просто убил бы вас как собаку, в память достойного офицера и моего товарища Максима Сотникова, которого вы подло и трусливо зарезали в спину. И я просто жду, когда вы хотя бы пошевелите пальцем, мне нужен хотя бы повод. В отличие от вас, не могу хладнокровно убивать. Одно движение! Кончиком мизинца, умоляю!
Миядзаки не шевелился.
Клочков вздохнул.
— Тогда проваливайте, но на прощание скажу вам со всей убежденностью, что вы, с вашей фанатичной настойчивостью возвращаться, все равно расшибетесь о Камчатку и тогда вспомните меня, но будет поздно. Даже не сомневаюсь, что мы еще увидимся в будущем, и обещаю, что никакое заступничество вам тогда не поможет. Я сделаю все возможное и невозможное, чтобы убить вас.
Такеши Миядзаки молча слушал Клочкова. Глаза его ничего не выражали. Казалось, он вообще смотрел мимо — в стену.
— А сейчас, держа руки на подоконнике, вы поворачиваетесь и уходите отсюда так же, как пришли.
Японец не двигался. Клочков медленно поднялся с кровати, не сводя нагана с ночного посетителя, и встал прямо напротив него. Бесстрастное лицо противника показалось ему скорбной маской, словно он не дышал, точно был представителем какой-то другой цивилизации. Хотя на самом деле, по большому счету, так и было.
Они долго стояли друг перед другом. Клочков понимал, что даже невооруженный японец представлял собой абсолютную угрозу для его жизни в любую секунду. Рука его от напряжения затекла, палец на крючке револьвера начал неуверенно дергаться. Это была война нервов, в которой проигрыш был равен жизни. Наконец Миядзаки первый едва заметно выдохнул, медленно перенес ноги за подоконник и пропал в темноте. Даже приземления его чиновник по особым поручениям не услышал и, чтобы удостовериться, ушел ли противник, выключил ночник и осторожно выглянул на улицу.
Переулок был пуст.

 

***

В предутреннем тумане японский миноносец снялся с якоря. Такеши Миядзаки стоял на борту и с грустью читал давно полюбившиеся ему строки:
В поле выходим — трупы в кустах.
В море выходим — трупы в волнах.
Сакуры ветви тоже завянут.
Все живые мертвыми станут.
— К чему это вы, Такеши-сан? — спросил его капитан миноносца.
— Не знаю. Моя жизнь связана с этим полуостровом. Я точно привязан к нему. И боюсь, что, когда приеду снова, это будет в последний раз. Меня или убьют, или…
Пророчество это сбылось через девять лет в июле 1922 года, когда Такеши-сан прибыл в Камчатскую бухту на крейсере «Нийтака». Японцы хотели воспользоваться отсутствием на полуострове законного представительства и административного аппарата РСФСР. Если бы им это удалось, Россия навсегда лишилась бы Камчатки и Командорских островов, так же как Дальнего и Порт-Артура, превратившихся в Далянь и Люшуань.
В августе крейсер отправился контролировать рыбалку на западное побережье в тот же район Озерной реки, где Такеши Миядзаки семнадцать лет назад коварно ножом в спину убил Максима Сотникова.
Что вело его именно на это место? Ностальгия ли по молодости, тщеславие непобедимого самурая, неутоленная месть ли за униженного кумира и аристократа Сечи Гундзи, а может, уязвленная гордость за последнее бесславное посещение Камчатки и оскорбительная отповедь Клочкова — так и осталось неизвестным.
В итоге плавание стало роковым.
Начавшийся внезапно тайфун несколько раз менял направление атаки, в итоге низкобортный крейсер захлестнуло волнами, он потерял управление и затонул. Со всего корабля спаслось только шестнадцать человек, — тех, кто успел добраться до берега вплавь. Известно, что музыканты «Нийтаки» до самого конца играли национальный гимн «Кими-императора».
Останки моряков доставили в закрытых гробах в Петропавловск. Военная депутация полуострова, а также городской голова возложили венки с лентами, на которых было написано «Безвременно погибшим морякам крейсера «Нийтака» от гарнизона города Петропавловска-Камчатского».
Среди живых японского лейтенанта Такеши Миядзаки не обнаружили.
Но еще до самого начала Второй мировой войны японские корабли продолжали патрулировать вокруг Камчатки…

 

***

Известие, что к острогу приближается Атласов, неприятно поразило Данилу Анциферова. За несколько лет на Камчатке он привык сам решать все вопросы, связанные с торговлей, сбором ясака, отношениями с камчадалами и якутским воеводой. Худо-бедно, а он снова взял власть в свои руки. Нашел слова, договорился со старшинами деревень, обманом и посулами вернул хрупкий мир на полуостров.
То, что когда-то они вместе пришли сюда и многое пережили, осталось в прошлом. Много нового произошло за последнее время, кануло в Лету минувшее, незначимыми уже казались былые общие победы, глубокой дружбы между ними не было никогда.
Атаман не советовался в военных делах, не выворачивал ему душу Анциферов, не строили общих планов, не допускали до себя, ограничиваясь служебными отношениями.
Властью делиться Данило не хотел, его полностью устраивало положение дел. На полуострове он был царь и бог, и любое посягательство на свои права пресекал на корню, жестко и страшно. Иначе с местным людом было нельзя. Пыточную надолго не закрывали.
Атласов мог прийти быстрее, но он подолгу останавливался в каждом селе, собирал жалобы, расспрашивал людишек, кому и чем власть не угодила. А таких находилось в камчатской земле немало. И все бы ничего, если бы это они вместе с ним, Данилой, придумали. Поспрошали людей, пообещали разобраться, подарили надежду на лучшую жизнь, постращали особо прытких, да на этом и успокоились бы.
Ан нет. Атаман собирает жалобы против Данилы, а стало быть, он уже ставит себя выше него, инспекцию учиняет, и ничего хорошего это не сулит, Анциферов хорошо знал, кого и сколько обидели его предшественники и скольких — он сам. Да и не станет особо разбираться Атласов. Анциферов знал его крутой норов. Не для этого он едет. А чтобы самому встать на Камчатку и повелевать одному.
К тому же он везет распоряжение якутского воеводы с разрешением наказывать за преступления батогами как инородцев, так и своих, невзирая на чины. Это уже явно относилось к Анциферову.
Вот эти соображения Данило и выложил на круге собравшимся казакам — Ивану Пермякову, Федору Копылову, Степану Усову да Ефиму Кузнецову.
Лучина ясно освещала лица собравшихся. Одна дума тревожила и объединяла всех.
Слово взял Иван Пермяков, сводный брат якутского Ерофея, коренастый низкорослый казак, известный своим упрямством.
— Я так понимаю, казаки, что всем нам тут под кнут придется ложиться, зная характерец Владимира Васильевича. И не все из-под того кнута живыми встанут, — и замолчал, испытующе поглядывая на товарищей.
— И что ты предлагаешь? — спросил прямой Ефим Кузнецов. — Под ним сотня казаков, а у нас погреба и запах пороха давно забыли.
— Ни с казаками, ни с властью ссориться не след, — осторожно начал Федор Копылов, самый старший из них. — Выходит, казаков надо супротив атамана развернуть.
— Каким же это образом? — спросил недогадливый Степан Усов.
— Дурное дело нехитрое, — обмолвился Анциферов.
— А отделенный от казаков Владимир Васильевич куда спокойнее станет, — продолжал Копылов. — Да и годы уже у него не те, чтобы насмерть грызться.
— Не скажи, — не согласился с ним Данило. — Он сейчас посля якутского острога еще лютее стал, зверь зверем, говорят. Ни с кем не советуется, ни с кем не делится. Веньку Слободчикова приказал насмерть запороть за ослушание. Тот будто в пьяном виде корякского мальчишку по нечаянности угробил.
— Что ж получается, братцы? — спросил жалобно Степан Усов.
— А получается, братец ты мой, — сказал Копылов, оглаживая окладистую бороду, — что раз вместе живем, вместе и держаться надыть. Один колосок легко порвать, а ты пучок возьми — не получится зараз.
— Значит, в главном сошлись, а как дело обставить, надо головой думать. И вот еще что, — Данило Анциферов поднял покалеченный в бою палец, — Козыревскому Ивану Петровичу надо сообщить об своих намерениях в Большерецкий острог. Судьба у нас одинакова, и не думаю, что Иван сторону Атласова возьмет, памятуя, что промеж них вышло.
— А я не знаю, — завертел головой суетливый Усов, — чего у них вышло-то?
— Бабу Василису не поделили. Иван Петрович любил ее шибко, да супротив Атласова не пошел. С тех пор они друг друга не жалуют, — рассказал Ефим Кузнецов. Его старший брат приходился Василисе дальним сродственником.
— А ежели Иван Петрович с нами в ряд встанет, то и в Якутске задумаются и правильно все поймут, — подытожил Анциферов. — А Ерофей-то Пермяков первый перекрестился, когда Владимира Васильевича на Камчатку отправил с глаз долой.
— Он у него там в остроге как кость в горле сидел, — кивнул Иван.
— Точно на пороховой бочке, — подтвердил Анциферов и снова поднял палец. — Значит, на том и порешим, казачки…

 

***

Ранним зимним утром, когда Атласов подходил к знакомой деревушке, что стояла последней на его пути к Верхнекамчатскому острогу, сердце его томило дурное предчувствие.
Как-то примет его Алена? Какой она стала? Не вышла ли замуж? Похожа ли на него дочь? Знает ли русский язык? Сумеет ли она полюбить его, страшного и косматого разбойника? Признает ли за отца? Все эти вопросы спутывались в его нечесаной голове, и ни на один он не находил нужного ответа.
Собаки, чуя деревеньку, с удвоенной силой тащили за собой нарты с притороченными к ним четырьмя медными пушками в три пуда, около сотни пищалей, полтысячи ядер, десять пудов пороху, столько же свинца и пять пудов фитиля.
Атласов, одетый в глухую меховую одежду из шкуры и собачьей шапки, шел с нартами на скользящих лыжах. Да и все казаки в его отряде были одеты по-ительменски — в кухлянки рубашечного покроя, в меховых штанах и торбасах, так что издали и не отличить от местных жителей. Лучше этой одежды для жизни на Камчатке не было.
Еще издали услышав бабий вой, Атласов почуял неладное. Лыжи его поневоле заторопились вслед за собаками, и весь отряд сжался и замолчал, только крики каюров простегивали морозный воздух.
Деревню к окраинной избе прошли под угрюмыми взглядами людей.
Возле избы Жирковых стояли мужчины и женщины, бабы плакали, закрывая рты руками. Алена с обезображенным лицом, прошитая десятком стрел, была словно прибита к дому. Атласов сразу узнал ее. Цепкий взгляд его, быстро оценив обстановку, выделил в толпе девочку лет восьми. Она стояла, обхватив ноги бабушки. Поздоровавшись с ней одними глазами, он вопросительно кивнул на девочку, та в ответ, не прекращая кричать от горя, тоже молча кивнула.
Подойдя к Алене, он, аккуратно обломав оперенье стрел, снял с них тело, положил его на снег, затем бросил обломки стрел под ноги людям, глухо спросил:
— Чьи?
Взгляд его, тяжелый и страшный, натыкался на отворачивающихся людей. Они не знали, как на это ответить. Что это было? Месть ли лихих камчадалов за подходившего Атласова? Или какое-то ритуальное убийство? Снег, валивший с утра большими разлапистыми хлопьями, скрыл все следы.
Тяжелыми шагами он подошел к девочке и, развернув к себе, заглянул в лицо. Материнские и отцовские черты причудливо перемешались, сотворив на свет камчадальское дите, сразу ставшее самым родным. Никого ближе этого ребенка у атамана на земле не было.
— Я тебе подарки привез, — прошептал он белыми от стужи губами.
Девочка испуганно отвернулась от него и с криком забилась в колени бабушки.
Казак Григорьев, выехавший с передовым отрядом и ночевавший в деревне, пьяный в стельку, оскальзываясь и падая на подгибающихся ногах, бежал на доклад, но, срубленный шашкой атамана, снопом упал в двух шагах от него. Кровь брызнула на снег и тотчас под хлопьями падающего снега превратилась в седую бурую корочку, через пару минут и вовсе не заметную.
— За то, что недосмотрел!
Атласов со товарищи пил всю ночь, допрашивал казаков передового отряда одного за другим, но они ничего не слышали и не видели. С утра атаман встал пораньше и коротко распорядился своему заместителю Климу Устюгову:
— Деревню сжечь.
И вышел на обжигающий легкие воздух.
Вместе с ним в нартах под тулупом отправилась едва живая от страха девятилетняя Дарья Атласова.

 

***

Когда Ляля Петровна ошиблась дверью и застала в комнате губернаторши целующихся Рашель и Клочкова, возмущению ее не было предела. Она вспыхнула как маковый цвет, с силой хлопнула дверью и чуть ли не бегом бросилась по дому в поисках Софьи Михайловны.
Та сидела в библиотеке с Мишей и Сашей и рассказывала им об Атласове. Увидев трясущуюся от ярости подругу, Софья Михайловна попросила ребят выйти на минуту из библиотеки, а затем сказала, уже догадываясь, о чем может идти речь:
— Во-первых, Елена Петровна, в этот доме не принято являться без доклада, а во-вторых, уж коли вы явились, то последите хотя бы за своим лицом.
— А что такое с моим лицом, ваше высокопревосходительство? — Ляля Петровна заводилась все больше.
— Вы на себя не похожи.
— У меня просто слов нет, — вице-губернаторша взмахнула кудрями так, что они ударили ее по глазам. — Хорошо, вы держите у себя эту пошлую французскую певичку, от хрипа которой стонала от счастья вся мужская половина Петропавловска, хотя я могу хрипеть и не хуже. Я согласна с этим, пусть живет, раз у нас нет приличной гостиницы. Но зачем вы поселили у себя еще этого противного, гадкого Клочкова?
— Чем же он так вдруг стал вам противен?
— Он всегда был мне противен! — взвизгнула вице-губернаторша. — Противный волосатый сатир! У него даже на спине волосы растут!
— Да при чем здесь эти подробности, Ляля Петровна?
— У него есть своя квартира, ему есть где жить, Софья Михайловна, неужели вам непонятно, что вы потворствуете грязному разврату самого пошлого французского свойства?
— Ах, вот вы о чем? Ну, это просто объясняется. Павла Михайловича избили позавчера ночью неизвестные люди, и его принесли сюда во избежание дальнейших эксцессов со стороны этих страшных людей.
— Каких? — глаза Ляли Петровны округлились.
— Этого я не знаю. А что касается остального, то… — Софья Михайловна выждала паузу и, вздохнув, сказала с завистью: — Я не могу осуждать любовь двух взрослых людей, к тому же не обремененных семейными узами. Насколько мне известно, они полюбили друг друга уже при первой встрече во Владивостоке. Это романтическая история, мне ее в подробностях рассказывала мадам Бутон, это уморительно смешно и чрезвычайно романтично.
— Роман… что? — задохнулась от гнева Ляля Петровна. Какая романтическая история, когда он уехал, влюбленный в нее! Как он метался, потерянный, по всему причалу, когда она не пришла к нему проститься? Как стоял на корме и смотрел-высматривал, не покажется ли она в окне, в то время как она видела его в бинокль из-за занавесочки и хохотала с Палашкой на весь дом.
Вот так любить и в один день разлюбить?! Разве это не оскорбительно для женщины? Разве это не чудовищно? Почему он не бросился из-за нее в пучину моря?! Не отравился?! И неужели этого не понимает Софья Михайловна, когда-то называвшая ее своей близкой подругой? А теперь играющая роль отвратительной сводни в собственном доме.
— Ноги моей больше у вас не будет, — только и смогла выговорить Ляля Петровна и, не дожидаясь ответа, выкатилась из библиотеки вон.
— Дети, — позвала Софья Михайловна Сашу и Мишеньку, — заходите, Ляля Петровна ушла и больше не придет.
На что старший Саша рассудительно сказал:
— Это не та гостья, маменька, по которой скучают.
А Миша, будущий хореограф, добавил, презрительно скривив губы:
— И танцует она как-то… некрасиво.

 

***

Верхнекамчатский острог принял Атласова неприветливо — закрытыми воротами. Атаман спустился с нарт, подошел ко рву и крикнул во все горло:
— Эй, Данило, открывай ворота, не признал, что ли?
Караульный на башне, скроив виноватую рожу, отвечал:
— Не велено никого пущать, Владимир Васильевич!
— Это как же понимать? — грозно спросил атаман.
— Данило Дмитриевич изволят трапезничать, а опосля, сказывали, примут, ожидайте.
— Ты что ж, смеешься надо мной, шут гороховый? А ежели мы сейчас вашу хатку бобровую по бревнышкам разнесем?
— Оно, конечно, можно, — почесался караульный, — но и у нас все фитиля в руках дрожат.
— Федос, ты, что ли? — встал с ближних нарт Андрюха Тутышкин.
— Никак кум? Андрюха, ты?
— Я, садовая твоя голова! Я тебе подарки от сродственников привез, от матери твоей. Чего у ворот томишь?
— Не велено, Андрей, — вздохнул Федос.
Лет десять назад Атласов не задумался бы ни на секунду тотчас взять острог и сам бы первым пошел на приступ, но дочка, сидевшая в ближних нартах, уже весело болтала на смеси русского и ительменского с Климом Устюговым. И грубое, словно вытесанное из камня, старое казацкое сердце дрогнуло и смягчилось. Рисковать дочкой он не хотел и не мог.
Но перед лицом отряда Владимир Васильевич выглядел битым, что не могло не отразиться на их отношении к нему. Бывалые вояки, служивый люд и одновременно разбойники с большой дороги, они, как волки, не прощали слабости ни себе, ни атаману.
В томительном ожидании прошли пять минут. Наконец в окошке башни показалось строгое лицо Данилы Анциферова.
— Здравствуй, люд служивый!
В ответ камчатский голова получил дружное молчание.
— Ну, коли так, оставайтесь за воротами, а Владимир Васильевич, милости просим, токмо без оружия. И вы, казачки, тоже все складайте оружие аккуратно, иначе останетесь на морозе до второго пришествия, а ежели хотите, отправляйтесь в Нижнекамчатск, там вас тоже ждуть как манну небесную.
В казаках пошло злобное оживление. Остаться без оружия все равно, что быть обесчещенным, но перспектива нового похода до Нижнекамчатского острога тоже никого не радовала.
Андрей Тутышкин, стоявший ближе всех к Атласову, прошептал:
— Позволь пальнуть, атаман? Ей-богу, сниму. Как белку — в глаз.
— Я тебе сниму, — глухо ответил Атласов, затем стянул с себя шапку, отороченную птичьими перьями, взял в охапку дочь в тулупе и молча пошел к воротам, раскрытым ровно на одного человека.
Данила Анциферов с ближним кругом казаков встретил его в центре двора.
— Ты почто людей на морозе держишь, Данило? Гляди, осерчают казачки, хлопот не оберешься, — сказал Владимир Васильевич, поставив дочь на снег.
— Да ты нас, атаман, не пугай, мы пуганые, — ответил Федор Копылов, поигрывая у ног нагайкой.
— Негоже, атаман, деревни жечь. Не для этого тебя якутский воевода к нам послал. Народ по миру пустил, над женщиной надругался. Чего нам после этого в Якутск отписывать? — спросил Иван Пермяков строго.
— Тут еще разобраться надо, кто над ней поглумился, — Атласов смотрел на казаков тяжелым недоверчивым взглядом. Нет, не ждать ему здесь пощады.
Но Данила не слышал атамана, а продолжал гнуть свое.
— А снова поднимется народ, что делать будем?
— Воевать будем, а чем, я привез, в нартах лежить, мерзнеть.
— За то, что привез, спасибо, а за то, что натворил, будешь отвечать по всей суровости закона.
— А кто ж тут этот закон представлять будет?
— Я тут закон, Владимир Васильевич, и пока ты во всем не покаешься, грамоту твою мы рассматривать не станем, а свою указку Ерофею Пермякову отпишем.
— Отпишем, отпишем, все как есть, — подтвердил сводный брат Ерофея Иван.
— В кандалы его, — коротко бросил Анциферов.
И тотчас со всех углов, точно свора псов, кинулись на атамана казаки. От неожиданности Атласов поначалу не слишком круто, пожалев силушку, разворотил первую волну нападавших, но вторая волна опрокинула его на спину, повисла на руках и ногах, скрутив что было сил. Но и тут он нашел силы освободиться, поднялся и отбросил от себя атаковавших его воинов. Шапка в борьбе спала на снег. И казаки было засомневались, стоит ли решаться на третий штурм, но подкравшийся сзади Степан Усов страшным ударом кистеня рассек ему голову, тем и разрешив все дело.
Дашка Атласова закричала, увидев кровь на лице отца. Какая-то женщина сбежала с крыльца и, схватив ее в охапку, унесла в дом.
Атаман не упал, а стоял и шатался, как старый дуб в бурю. Только сейчас до него дошел злой умысел его былых сотоварищей. Весь их немудрящий расклад лег перед его внутренним взором, и стало ужасно горько и тоскливо, что не сразу понял он, не догадался об их злобной думке. И, собрав все силы, Атласов страшно, как старый волк, учуявший смерть, завыл на угасающее за серыми облаками солнце.
Все тотчас расступились. Атласов сделал два шага к Даниле Анциферову и упал навзничь.
— В холодную его, — распорядился Ефим Кузнецов.

 

***

Софья Михайловна остановилась передохнуть. Судьба атамана Атласова захватила ее. Дети сидели, не шелохнувшись. У старшего Саши в глазах стояли слезы.
— Почему же он их не раскидал?
— Потому что победить всех нельзя, наверное.
— Разве все такие, как они? — задал прямой вопрос младший Михаил.
— Нет, — сказала мать, — думаю, что зла и добра в этом мире поровну, как и всего остального, но зло обычно при ближайшем рассмотрении трудно определить, потому что оно часто и весьма искусно притворяется добром.
— А Атласов — зло? — вдруг строго спросил Миша.
— Судя по тому, каким его запомнили в истории, он, действительно, был противоречивой личностью. Его отношение к Камчатке и людям, ее населяющим, менялось с течением жизни. Сначала это был неизвестный, недружелюбный и зачастую враждебный край, где не ждали ни русских, ни японцев, ни американцев, и это истинно так, но безусловно, что почтительное отношение к этой земле все-таки возникло в сознании наших первопроходцев. И у Атласова в первую очередь, — Софья Михайловна глубоко вздохнула, — по крайней мере, он так описал это в своих «скасках» правительству. От варварского обладания до изумления и дальше к разумному сбережению и сыновней почтительности.
А если человек способен изумляться, значит, у него живая душа. Конечно, он совершал страшные и непоправимые ошибки, но диктовано это политической ситуацией и, конечно, своенравным, необузданным характером. Он был искренен, не подличал и не предавал. Слову его верили. Он умел любить и ненавидеть. Жил, не скрываясь. Открыто и порой бесшабашно. Конец его жизни глубоко трагичен.
— Он что — погиб в тюрьме?

 

***

Очнувшись в подвале острога, Атласов услышал шедший с улицы шум праздника. Данила Анциферов закатил пир для новоприбывших. Тут же под навесом накрыли столы, на кострах готовили оленину, варили уху, пили медовуху.
Все казаки Якутска приходились камчадалам хорошими знакомыми или даже родственниками, вспомнить и поговорить было о чем. Менялись подарками, новостями.
Арест атамана не отразился на их отношениях. Клим Устюгов не полез на рожон, а взвесив все за и против, пришел к выводу, что этак-то, пожалуй, будет и лучше. Войско, изрядно измотанное долгим походом, радовалось отдыху, и арест вожака воспринимали как недоразумение, которое скоро разрешится. Да и самому Климу повышение по службе было нелишним. После разговора с Анциферовым он еще более упрочил свое положение и ходил по острогу подбоченясь, присматривая свежим взглядом за нежданно доставшимся ему хозяйством.
И только связанный по рукам и ногам Атласов в подвале внушал ужас. А ну как вывернется?
Дарья Атласова, потрясенная гибелью матери и еще не привыкшая к отцу, забралась на полати в женской половине и, укрытая тем же тулупом, делала вид, что спит. Слезы безостановочно лились из ее глаз. Женщины после долгих уговоров спустили ее вниз, покормили, затем она вновь забралась под отцовский тулуп и наконец уснула.
Сначала ей снилась мать в лесу, они обирали куст жимолости. Собрав жменю, Алена Жиркова подносила ее дочери ко рту, девочка ела с руки, и сладкая ягода во сне была соленой от слез, а потом большой широкоплечий мужчина с бородой и белыми зубами смеялся и уводил от нее мать все дальше в чащу. Дашка кричала и бежала за ними, но догнать не могла.
Ей хотелось услышать от них какие-то неслышанные и незнакомые слова, но они так и не обернулись.
Ночью, когда все улеглись куда попало, пьяные и разморенные теплом, в подвал острога проскользнула тень. Скрип открывающейся двери скрыл порыв ветра.
Атласов тотчас поднял голову. Правый глаз его совсем не видел, закрытый космами в спекшейся крови. А через несколько мгновений понял, что веревки, впившиеся в тело, режутся одна за одной. Но и после того как последняя веревка упала на грязный пол, он не смог встать сразу и только спросил:
— Это ты, Клим?
— Это Андрей Тутышкин, Владимир Васильевич, нельзя вам тут оставаться. Бегти надо. Коли живым хотите остаться.
— Далеко идти?
— То вам боле моего ведомо. Можа в Большерецк, можа в Нижнекамчатский острог. Можа там другие порядки. А здесь загрызут.
Атласов и сам понимал это. Пролежав несколько часов в холодном, он успел о многом подумать. Жизнь не складывалась в стройный ряд, она гнала его все дальше и дальше, не оставляя других возможностей, становясь в дороге все уже и уже, постепенно и вдруг превратившись в тайную и незаметную для чужих глаз тропинку.
Начать жить сначала, уйти с этой дороги не представлялось возможности, она была определена десятки лет назад, и отказаться от нее — значило отказаться от самого себя, от своих дел, надежд и веры в то, что все делалось во славу и благо отечества.
От Тутышкина пахло медовухой и сладким медвежьим мясом.
Покряхтев от боли, Атласов прислонился спиной к стене подвала, спросил безучастно:
— И на чем я пойду? В ночь? В пургу?
— Пурги нет. Ясная ночь. А идтить сподручнее на лыжах, на лапках плетеных. Собак сейчас не собрать, лай поднимут. За ночь следы занесет, и искать не станут. Еду я на первое время в мешок положил.
— Со мной пойдешь, — распорядился атаман. — Один не дойду.
Даже в темноте было заметно, как побелело лицо Тутышкина.
— С тобой хоть куды, — твердо сказал он.
Через час сборов из острога вышли два человека и, закрывая лицо от налетавших порывов ветра, несших мелкую острую крупку снега, скрылись в ближнем прилесье.

 

***

— Это кто? — спросила Рашель, как только Ляля Петровна закрыла дверь.
Клочков сделал удивленное лицо.
— В каком смысле?
— Кто эта женщина? — разделяя слова, твердо произнесла Рашель.
— Ты прекрасно знаешь, кто. Это жена вице-губернатора Василия Осиповича — Ляля Петровна Родунген. Настоящее ее имя Елена, но все ее зовут Ляля, как ребенка.
Клочков всегда чурался этих сцен, всячески избегал их, но сейчас бежать из дома было неловко. Оправдываться в том, что у него до Рашель была какая-то жизнь, считал глупым занятием.
— Почему она так посмотрела на тебя? — продолжала допрос женщина.
— По-моему, наоборот, она посмотрела на тебя.
— Тогда почему у нее было такое выражение лица? — задала этот же вопрос, но иначе Рашель.
— Какое такое?
— Она перекосилось от злобы, — Рашель сейчас и сама-то походила не на ангела, если мягко сказать.
— Я не обратил внимания.
— А я обратила, — у Рашель сузились глаза. — Обратила, но не придала этому никакого значения.
— А, по-моему, придала больше, чем нужно, — не согласился с ней ротмистр.
— Хватит нести околесицу, всю эту муть! И отвечай! — мадам Бутон топнула ножкой. — Ты спал с ней?
— С чего ты взяла? Что за глупость? — почел за благо изумиться Клочков.
— Ты хочешь сказать, что я дура? Что я ничего не вижу?
— Это ты хочешь сказать, что я что-то хочу сказать. Но я ничего не говорю. Я молчу, как видишь, — уклонился чиновник по особым поручениям от прямого вопроса. Стрела пролетела мимо, потом, вопреки всем законам физики, вернулась обратно и полетела в ту же цель с удвоенной силой.
— Смотри мне в глаза! Вот так. И отвечай прямо. Ты спал с ней! — торжествующе воскликнула примадонна.
— Ты говоришь глупости, Лулу.
— Лулу меня называют только самые близкие люди. Для вас я Рашель. Мадам Рашель Бутон, — отчеканила примадонна.
— Вы говорите глупости, мадам Бутон, — с каменным лицом сказал Клочков.
— Это можно считать признанием?
— Я не желаю ни в чем признаваться, — начал закипать ротмистр. — В конце концов, что за допрос?
— А почему бы и нет, господин Клочков?
— У меня болит голова. Мне дали по голове сковородкой. Может, у меня там трещина, — для наглядности чиновник по особым поручениям постучал себя пальцем по лбу.
— В глаза смотреть. Убью тебя сейчас! Голова у него болит!
— По крайней мере, кружится, — жалобно сказал офицер.
— Пить надо меньше.
— Разве во Франции пьют меньше? Что-то я сомневаюсь, — не удержался от язвительного замечания Клочков.
— Во Франции пьют, может, и не меньше, но лучше. И на улицах не валяются, как свиньи, — взмахнула веером певица.
— Поосторожней, мадам. Вы чуть не выкололи мне глаз этим веером, — вспылил ротмистр.
— Необразованные невежественные варвары, звери!
— Тем не менее мы хотя бы можем разговаривать с вами на вашем родном языке.
— На языке Расина и Вольтера!
Мадам Бутон, в действительности, читала мало, но в окружении мужа-аристократа такого наслушалась, что могла с успехом сойти за литературного сноба, притом умела впитывать окружающую ее повсюду информацию и присваивать ее себе с легкостью, достойной изумления.
— Тогда как вы на нашем языке знаете только слово «водка», — съязвил Клочков.
— А у вас еще какие-то есть?
— На моем языке говорили Пушкин, Толстой и Достоевский, которых знает весь цивилизованный мир, — почти прокричал Клочков, а сам себе с удивлением сказал на русском языке: — Про что мы говорим?
— Эта смесь религиозной пропаганды и нравоучительноства, увы, претит моим соотечественникам, господин Клочков.
— Свистунам! — снова сказал ротмистр на русском языке, но мадам Бутон пропустила это мимо ушей, поскольку не поняла.
— Я не литературный критик, но среди моих поклонников-литераторов слышала еще более беспощадные формулировки в сторону русской литературы.
— Да что вы говорите? — всплеснул руками ротмистр.
— Французы, как подлинные поэты, предпочитают стиль, легкость, воздушность Флобера и Мопассана.
— То-то он и закончил жизнь в желтом доме!
— Как вы смеете, милостивый государь?! — задохнулась от наглости ротмистра Лулу Морено.
— А вы сами своими глазами это читали, мадам Бутон? — прямо поставил вопрос Клочков.
— Что? — с недоумением вдруг спросила певица.
— Ну, то, о чем вы говорите с такой убежденностью?
— А вы? — вопросом на вопрос ответила певица.
— Всего, конечно, я не читал, но… — сконфузился офицер.
— Я уже сказала, что тоже… не являюсь литературным критиком, — ушла от ответа Рашель, — я певица, мое дело доставлять удовольствие публике.
— Мы ушли в сторону, — проскрипел офицер.
— Согласна! Так вы спали с ней? Спрашиваю последний раз!
— Да, черт возьми! — крикнул Клочков и, получив оплеуху, как ошпаренный кипятком, вылетел из комнаты.

 

***

А оттуда по улице — чертыхаясь и бранясь. Вот так заканчивается любовь и начинается семейная жизнь. Горькая чаша, которую надо пить всю жизнь, спокойно и стабильно… С одной стороны, это как бы радовало, с другой — вывело его из себя.
Сначала взбрыкивание Ляли Петровны, ее кошачье фырканье при каждой встрече, теперь вот Лев Николаевич с Федором Михайловичем, а заодно и с Александром Сергеевичем получили по первое число. Ну, ладно первые два, но Александру-то Сергеевичу за что?
— Черт, черт, черт!
Навстречу шли два китайца Шу Де-Бао и Ку Дин-Фу.
— Русские селовека и китайские селовека — братья! — прокричали они хором, едва успев отскочить в сторону.
На некотором расстоянии от хозяина бежали друг за другом денщик Белугин и еще чуть поодаль Фернандо Томатито.
На другой стороне улицы, видимо, от фельдшера шла Анна Харчина с перевязанным плечом. Знакомый Клочкову известный камчатский охотник Гуторов держал ее под руку. На голове у него была надета берестяная умбракула с завязками на затылке. Клочков перешел через дорогу и спросил:
— Это вы Харчина Анна?
Она утвердительно кивнула, слегка напугавшись напора офицера.
— Вы зайдите ко мне обязательно. Найдите время до отъезда. Мне необходимо узнать про обстоятельства вашего ранения. Гуторов, подскажите Харчиной, куда именно зайти.
И побежал дальше.
В «Ромашке» никого не было. Ни наверху в банкетном зале, ни в кабинете. Официант Никифор сидел на перилах крыльца, лущил семечки и неприязненно смотрел на чиновника по особым поручениям.
— Где Кияшко? Куда он мог пойти? — спросил Клочков.
— Куда, куда… тащить кобылу из пруда, — без всякого уважения к чину ответил официант. И тотчас получил удар в челюсть такой силы, что свалился с перил и остался лежать, задумчиво глядя на ближайшую сопку.
Клочков услышал блеяние барана и подхватился в амбар.
Самсон Кияшко в наилучшем настроении жарил себе на мангале шашлычок. Рядом на чурбаке стоял графинчик с водкой и отдыхала на подносе легкая закуска из рыбного ассорти.
— В кармане денежки очень звенят,
Буты-бутылочки кругом стоят…
Увидев бешеного Клочкова, он попятился к оградке, за которой мирно толкались овечки, и один барашек жалобно блеял на одной ноте. Не говоря ни слова, ротмистр подошел к приказчику и хватил его по зубам. Потом еще и еще раз. Очень больно. Кияшко охнул и присел на корточки, закрыв лицо пухленькой ручкой с колечком на мизинце.
Барашек истерически блеял, словно это ему надавали по мордасам.
Клочков повернулся и пошел на выход, но у самого порога как почувствовал что, оглянулся и увидел за собой Кияшко с поднятым поленом над его головой. Инстинктивно отклонился, удар пришелся скользом по плечу, и это спасло офицера. Схватив приказчика одной рукой за ворот, Клочков с силой опустил его лицо себе на колено, нос хрустнул, как бочковой огурчик, Самсон Кияшко выпрямился, сделал пару шагов назад и, перевалившись через оградку, упал на заходившегося в истерике барана.
В промежутке между сараем и кабаком посередине тропинки, раскинув руки, стоял сам Савелий Игнатьевич, слышавший шум драки. В высокой траве рядом с ним полз изувеченный Никифор.
— И кому мне теперь прикажете жаловаться, ваше благородие, когда сами представители законной власти такие безобразия вытворяют?
— А вы не знаете, Савелий Игнатьевич?
— Я — нет, — честно сказал Чурин.
— А кто у нас в городе главный? — вопросом на вопрос ответил Клочков.
— Я, — сказал Чурин, прищурясь. — У кого деньги, тот и главный. Так всегда было, есть и будет.
— Тогда себе и жалуйтесь, — сказал Клочков и хотел обойти Чурина по тропинке, но хозяин Камчатки не пропустил его.
— Э, нет, господин хороший, извольте объясниться. Я вас в гости не приглашал. Вы сами изволили явиться. Вот и расскажите, где жена моя Настасья скрывается? Что меж вами такое было или есть, раз вы вместях скрываетесь? Что у вас за интерес общий? И зачем вы моих подчиненных подвергли физическому унижению?
Никифор поднялся, шатаясь и отплевывая кровь. В руках он держал столовый тесак. Сзади из сарая — мать честная! — выплыл с топором в руках Кияшко.
— Савелий Игнатьевич, вы прекрасно знаете, что к Настасье приставал ваш Самсон, проходу не давал, она боялась вам признаться, потому что вы ей все равно бы не поверили.
Чурин пошатнулся, поскользнувшись на влажной тропинке, но устоял, поддержанный официантом.
— Что ты врешь?! — зарычал за спиной приказчик.
— А скрывается она от вас, потому боится домой идти. Что ее у вас ждет? Тем более она вам и не жена по закону. Претензий у меня к вам лично нет.
— Еще бы они у тебя были, — перебил Савелий Игнатьевич. — Скажи, чтоб возвращалась, пусть не боится. А Самсона, если хошь, забирай, у меня такой падали полны закрома.
И, повернувшись к Клочкову сгорбленной постаревшей спиной, зашагал прочь.
— Ну что, ваше благородие, поквитаемся? — спросил официант, вытирая ладонью кровь со рта.
В ту же секунду из-за сарая с разных сторон выпрыгнули Томатито и Кузьмич. Белугин отшвырнул в траву официанта, а Фернандо со всей силой, на какую был способен, ударил ребром гитары по голове Кияшко. Дека с малиновым звоном отломилась от грифа и предстала перед приказчиком еще более грозным оружием, чем была до того.
— Ах ты, тля французская, — просипел Кияшко, схватившись за затылок, и упал лицом на тропинку.
Все трое стояли какое-то время молча и смотрели друг на друга.
— Как ты думаешь, Кузьмич, он жив?
— Самсон-то? Жив, ваше благородие, что с ним сделается, у него не голова, а чугун — пятьдесят девять сантиметров, — Кузьмич ударял слово «сантиметры» на «и». — Мы его в юности семером били, а ему хучь бы что, вот, ей-ей, не вру.
— Смотри мне, — почему-то пригрозил ему пальцем ротмистр, а потом строго обратился к Фернандо: — Это где же тебя так драться-то научили?
— А мы в таборе в детстве одними гитарами дрались, — сказал Фернандо Жозе, ухмыляясь, — жизнь научила, дядь Паша.
— Просто ни в какие рамки, — сердито сказал Клочков и пошел, не оглядываясь, на улицу.

 

***

Городовой Матвеев в одиночестве гонял шары в бильярдной театра, когда услышал в окне раскат грома.
«Никак землетрясение?» — мелькнуло в голове.
Но нет, это Клочков, перегнувшись через подоконник, кричал на все здание театра.
— Ты почему, мать-перемать, оставил заключенного без присмотра? Да я тебя, шиворот-навыворот, сам в кутузку посажу до скончания твоего короткого веку! Ты у меня сгниешь там в холодной, прежде чем выйдешь! Я лично туда воды буду подливать по щиколотку и форточку разобью! Отвечай по всей форме, барбос, по какому праву ты здесь себе моцион для рук устроил, паразит, в то время когда тебе охрану поручили злостного государственного преступника?
— Так ить, вашество, — забормотал городовой, хлопая толстыми щеками, — я, почитай, на минутку зашел, а тут как раз… это самое… Куда он денется из холодной?
— Как куда? Сбежал!
— Как сбег? Не может быть! — захлопал глазами Матвеев.
— Сбежал государственный преступник! — орал Клочков. — Ты государственного преступника упустил! Ты, Матвеев, сам есть государственный преступник и будешь лично мною арестован и расстрелян на центральной площади города. Вот где теперь его искать?
— Где? — повторил городовой вопросительно.
— Нет, это я тебя спрашиваю, где! — закричал ротмистр. — Камчатка большая! Он теперь уже, наверное, в паратунских источниках купается и Бога благодарит, что он ему послал такого горе-охранника.
— А ключи-то вот! — потряс Матвеев связкой ключей.
— Да ему на твои ключи, горе ты луковое, начхать, он подкоп устроил, восемь метров копал и выполз на огород коллежского асессора Леха!
— Не может быть! — побледнел городовой.
— А там превратился в рыбку и прыгнул тому в ковшик. Марш отсюда немедленно! — Клочков забарабанил в стекло кулаком.
— Так точно! — громко прокричал взмокший Матвеев, не двигаясь с места.
— Дурак, сволочь, паразит, скотина! Ты государю-императору присягал?
— Бегу, ваше благородие, бегу! — говорил городовой, оставаясь стоять на одном месте.
— Застрелю! — чиновник по особым поручениям выхватил из кобуры револьвер, но Матвеев уже бежал через дорогу, оглядываясь и крестясь на купола собора.
Когда Клочков подошел к острогу, на крыльце дежурил застегнутый на все пуговицы городовой, поигрывая на пальце связкой ключей.
— Докладываю, ваше благородие, заключенный под стражу Алеха Кальянов на месте.
Отстранив Матвеева, ротмистр прошел в холодную. За решеткой сидел понурившийся Кальянов. При появлении Клочкова вскочил и, прижавшись к решетке лицом, прошептал простуженным голосом:
— Павел Михайлович, дозвольте духовника прислать. Желаю исповедоваться, как вы и советовали.
— Хорошо, но только сегодня уже поздно. Давайте завтра с утра.
— Завтра не получится, передумаю, я знаю себя.
— Что за спешка такая, Кальянов?
— Душа горит.
Действительно, у заключенного под стражу горело лицо, видимо, поднялась температура.
— Вы что, заболели? Может, лучше врача вызвать?
В ответ Алексей Савельевич закашлялся, но при этом замотал отрицательно головой.
— Нет, нет, ни в коем случае, это пройдет, хотя, пожалуй, как хотите, впрочем, извольте… Но сначала священника… Поймите меня, Павел Михайлович, если такой человек, как я, просит прислать священника, то значит, пришла такая нужда, что нужно непременно выполнить его просьбу, иначе грех и на вас ляжет.
— Тьфу, тьфу, тьфу, — ротмистр плюнул через плечо и перекрестился на всякий случай.
— К тому же, завтра на меня другой стих найдет, я не только не исповедаюсь, а еще кого-нибудь порешу. Я и вас могу, — в доказательство своих слов Кальянов протянул жилистые, но очень крепкие руки и, прихватив ротмистра за ремень, крепко прижал к себе. — Мне ведь и оружия не надо, руками придушу! Ну же, штабс-капитан, как офицер офицеру…
В глазах его стояла такая дикая тоска, что Клочков поневоле проникся состраданием.
— Хорошо, я пошлю.
— Нет, сами сходите. Умоляю. Сейчас сами! — и снова зашелся в мучительном кашле.
— Да, да, конечно, я сейчас, непременно сейчас, да, — забормотал чиновник по особым поручениям и поспешно вышел на крыльцо. Городовой Матвеев стоял практически по стойке «смирно».
— Кто-нибудь к Кальянову приходил?
— Еду приносили, теплое белье, записку. Вроде от Савелия Игнатьевича. А совсем поутру, еще все спали, какая-то девка в окошке с ним разговаривала.
— Какая девка?
— Не разглядел спросонья, ваше благородие.
— Настя, что ли? — напрямую спросил Клочков.
— Так точно, — перейдя на шепот, признался городовой.
— Никого не пускать, никаких свиданок. Я сейчас приду, — и спешно спустился с крыльца.

 

***

Священники жили в одном доме прямо за собором. Большой дом был поделен на семейных и несемейных. Отец Трифон жил на половине холостяков. Когда Клочков постучался к нему в окно, то сразу услышал знакомый голос отца Дорофея.
— Что с вами, батюшка вы мой, на вас лица нет, — воскликнул отец Трифон, открыв окно. А из-за его плеча уже улыбался во всю ширь занавесок отец Дорофей.
— Спаси Бог, Павел Михайлович, рад вас видеть в добром здравии, вот приехал в любимый постылый край. Не уважили мою нижайшую просьбу во Владивостоке, и с позором аз был изгнан обратно, токмо каменьями не побивали, но душа поет, незнамо отчего.
— И хорошо, что приехали, отец Дорофей. Одним хорошим человеком на Камчатке станет больше. Вы мне только помогите, отец Трифон ли, отец Дорофей ли. У меня в камере сидит богомерзкий преступник и убийца Алеха Кальянов, арестованный несколько дней назад.
Оба священника посерьезнели.
— В преступлениях своих признался, но вот сейчас просит исповедоваться, — продолжал Клочков. — Как приспичило. Приведи да приведи батюшку! Пристал как репей! Я понимаю, что поздно, отцы, но уж так просит, так просит, что нехорошо не исполнить воли. Вдруг доброе что получится? Он ведь по бумаге ничего не скажет. А после вас, глядишь, и успокоится душа, и кто его знает…
— Я пойду, — решительно сказал отец Дорофей, сразу засобирался, и Клочков увидел, что отец Трифон обрадовался, что товарищ может подставить плечо после трудного дня.
Когда шли к острогу по уже темной улице, Клочков спросил:
— Все стремишься в Сиам?
— Засомневался, — кротко ответил отец Дорофей.
— Почему так? — заинтересовался ротмистр.
— Суета одна и всяческая суета. Что Сиам, что Камчатка, все едино. Все уже есть в душе, там главная святыня. Если там спокойно, то и хорошо. И не надо боле ничего. Молитва и послушание.
— А сейчас у тебя спокойно, хорошо?
— Да.
— Стихи пишешь ли? Не бросил?
— Пишу, Павел Михайлович.
— Почитай, — попросил Клочков.
— Аз для того и пишу, чтобы быть услышанным, — без всякого ломанья согласился священник и тотчас негромким голосом начал говорить. Просто говорить, не деля текст на строчки, без ритмического раскачиванья, так что товарищу его сперва показалось, что он говорит ему что-то очень важное перед чтением, чтобы он как-то по-другому слушал после этого напутствия.

Заснеженные острова,
Изнеженные дали.
Мне снился сон на Покрова,
Исполненный печали.
Белый снег закружится
Над городом,
Словно птица над рощей
Родной,
Изгоняемый северным
Холодом,
Где найду невечерний
Покой?
Обнимаю вулканы
И горы,
Плеск прибоя и вьюгу
В ночи,
Словно влился я в эти
Просторы
Синим дымом полночной
Свечи.
Низко кланяюсь всем,
С кем встречался
На туманных и вьюжных
Путях.
В сердце гул океана
Остался,
Как чавыча в медвежьих
Зубах…

На небе высыпали звезды, светлый полумесяц освещал путникам дорогу и отражался на золоте епитрахили отца Дорофея. Клочков молчал и думал. Он всей душой стремился к вере. То есть, конечно, он христианин, верующий, крещеный, но всегда ощущал в себе недостаток веры, это его мучило, ему казалось, что он калека, у которого нет какого-то важного органа.
В церковь приходил по обязанности. Но когда что-нибудь припекало, то молился жарко и отчаянно. А после опять забывался и корил себя за душевную немоту.
Городовой Матвеев, увидев идущих, спустился с крыльца и обратился к Клочкову:
— Ваше благородие, можно после исповеди мне домой пойти? Я на ключ холодную закрою, а ключ, он всегда при мне.
— Что ты меня позоришь, Матвеев? Словно я деспот какой-то восточный, спать тебе не даю, с семьей видеться! Уйдет батюшка, и ты ступай с глаз долой. Никто тебя тут цепями не держит.
Отец Дорофей вошел в избу, но через секунду отпрянул из нее бледный, жиденькая бороденка тряслась от страха. Крестясь без остановки, левой рукой закрывал рот, чтобы не закричать.
— Что там? — испугался Клочков.
Отец Дорофей не мог выговорить ни слова, только махнул рукой в сторону двери.
Ротмистр перепрыгнув через три ступеньки, бросился в дом, следом Матвеев, гремя сапогами, и остановились в ужасе на пороге, точно какая-то невидимая и грозная сила остановила их.
Кальянов висел на решетке. Страшная маска проступала из его лица, делала его неузнаваемым, словно это был другой человек, незнакомый им вовсе. И эта маска подсказывала, что помочь уже ничем нельзя.
Он сам приговорил себя и осуществил наказание. Без суда, прощения. И что еще страшней, без покаяния.
— Господи, прости ему его прегрешения, — сказал отец Дорофей, когда пришел в себя.
— Не успел, не успел, — бормотал Клочков, вытаскивая Кальянова из петли. — Вот откуда у этого Кудеяра тут веревка оказалась, Матвеев? С чего вдруг? Опять недосмотрел, олух ты царя небесного!
— Черти его утащили, — высказал гипотезу Матвеев.
— Ага, — зло оборвал его чиновник по особым поручениям, — и веревку в окошко подбросили.
— Недосмотрел, ваше благородие, виноват, — жалобно запричитал городовой.
— Душа заблудшая попросилась на свет и не дождалась, — сказал отец Дорофей и грустно вздохнул.
«Вот лежит перед нами убивец, злодей, — размышлял про себя Клочков, — а завтра по нему будут слезы проливать — отец Чурин, Раиса и Настасья, которые его, вероятно, любили. Как его сюда из Петербурга занесло? За какой такой надобностью?»
И что самое удивительное, он, Клочков, вдруг почувствовал к самоубийце подобие жалости, как к человеку, потерявшему возможность спасения душевного. Простившись с отцом Дорофеем, он побрел по темноте к дому, но вышел, и сам не понял, как получилось, к окнам Рашель.
За легкой воздушной занавеской теплился ночничок. Возможно, Лулу спала или читала. Библиотека у Николая Владимировича была одна из лучших на Камчатке. Клочков кашлянул для порядка, вдруг услышит, но нет, занавеска не поколебалась… Значит, спит.
И тяжелой походкой снова побрел по ночному городу.

 

***

Пришедши домой, Клочков обнаружил в доме ожидающего его Гантимурова. Он сидел на стуле прямой спиной, положив руки с вывернутыми локтями на колени, как какое-то индийское божество. Возле печки сидел на табурете Кузьмич, Фернандо уже давно спал. В изголовье под подушкой выглядывал гриф от сломанной гитары. У Клочкова сложилось впечатление, что они давно так сидят.
— Чем обязан, Виталий Сергеевич? — спросил Клочков. Близко они не сходились, не случалось точек соприкосновения, но были кем-то представлены друг другу, чуть ли не Василием Осиповичем, что придавало дополнительный смысл их знакомству.
— Зашел непременно повидать вас, потому что имею к вам одно дело, не имеющее отлагательства.
— Прошу вас изложить дело прямо и коротко, ибо, честно говоря, валюсь с ног от усталости. Весь день на ногах.
— Извольте выйти со мной на улицу, — Гантимуров вышел на крыльцо дома, Клочков в расстегнутом кителе за ним.
— Слушаю вас внимательно, — уже догадываясь о предмете визита, сказал чиновник по особым поручениям.
— Не далее, как намедни утром вы оскорбили женщину, имя которой я не хотел бы сейчас упоминать.
— Боже мой, какой ужасно несчастливый день сегодня. Надеюсь, он все же скоро закончится. Итак, я вас слушаю, милостивый государь, — хмуро сказал Клочков.
Гантимуров тоже почему-то замолчал, видимо, волнуясь.
— Хотите, я вам помогу? — сказал Клочков. — На самом деле, я никого не оскорблял, хотя очень бы хотелось. Знаете, Виталий Сергеевич, я, честно, сдерживаюсь всякий раз, чтобы не наговорить какие-нибудь глупости той особе, о которой, как о священной корове, мы оба молчим, но не называем всуе ее божественного имени. И тем не менее вы хотите вступиться за честь дамы?
— Да, — неуверенно подтвердил Гантимуров.
— Что ж, я с большой нерадостью влеплю вам в лоб пулю. Если вы этого хотите. Ваша воля. Стреляю я, прошу мне верить, снайперски. За двадцать пять шагов в круглую брошку попадал. Тютелька в тютельку по самому центру. Можете нарисовать на лбу красным карандашом маленькую точку, и, спорим на ящик шампанского, я попаду туда плюс-минус миллиметр.
У Гантимурова дрогнуло лицо, но он сдержался, что делало ему честь, и, выдержав паузу, четко и раздельно произнес:
— Прошу завтра прислать секундантов с выработкой условий поединка.
— Не премину, Виталий Сергеевич. Доброй вам ночи.
— И вам того же, — сухо сказал Гантимуров и, спустившись с крыльца, тотчас пропал, как тать в ночи.
Павел Михайлович участвовал в дуэли дважды. Первый раз еще в кадетском корпусе, второй способствовал его увольнению из действующей армии.
— Что за день, Кузьмич, что за день? — простонал Клочков и, не раздеваясь, только коснулся головой подушки, провалился в глубокий и черный, точно омут, кошмар.
Карканье ворон перемежалось скрипом лыж, ветер все время гудел, деревья скрипели под его нажимом, морозный воздух обжигал гортань и только собачий мех помогал скрадывать жесткость воздуха, поступающего в легкие.

 

***

Атласов к этому времени ясно понимал, что с Даниилом Анциферовым вышла промашка, не так надо было действовать, но поздно. Объегорил он его.
Ощущение поражения жгло душу. Если в Якутске его посадили в острог, то, в общем, поделом, сам виноват. Под горячую руку попался ему тот гонористый купец в Иркутске. И пошла коса на камень. Да еще с правительственной грамотой в кармане. Где же удержу взять? Столько власти сразу и без привычки. Все можно! Теперь бы сидел воеводой и в ус не дул.
А тут не распознал коварства, обычной ловушки. Страшная расправа с Аленой выбила его из равновесия. Теперь много на него лично выльется напраслины за этот поход. Все опишут умные дьяки. И жестокий, и казаков кнутом охаживал, и инородцев батогами бил. И пытки припишут, и мздоимство. Деревню, скажут, сжег. Не отмыться добела. Не оправдаться. И не победить уже никогда простому человеку.
Но Атласов не прост! Шалишь, Данило. Есть еще Большерецк, Нижнекамчатск… Нет, в Большерецк нельзя — там Иван Козыревский, давний враг. Тот обиды помнит и никогда ему не простит жены Василисы.
В Нижнекамчатск надо. Там сидит его друг-сотоварищ Лука Большаков. Он с Данилой в давней вражде. Туда надо идти. А потом писать в правительство, самому государю. Он поймет, поверит, простит.
К рассвету Атласов с Тутышкиным ушли далеко от острога. Снег подхрупывал под лыжными лапками. Атласов хорошо знал эту дорогу, ведущую в деревню, которую сожгли вчера. Конечно, останавливаться в ней нельзя, его просто-напросто растерзали бы местные, которые наверняка остались там горе мыкать в летних землянках и чумах. Но деревня служила ему ориентиром, по которому можно было строить дальнейший путь. Вот сейчас последний поворот, и они увидят внизу деревушку. Может быть, дымок над чумом.
Весело скрипел под лыжами свежий колючий снежок. Последний поворот… Метрах в трехстах от них стояли несколько нарт, возле которых в пронзительной ясности утра беглецы увидели ожидавщих их Ивана Пермякова, Копылова со Степаном Усовым да Ефима Кузнецова. Спешившись, они стояли кучкой, разговаривали, смеялись и поэтому не сразу заметили атамана. Видимо, еще не отошли от вчерашнего пира.
Атласов перевел взгляд на Андрея Тутышкина, тот не выдержал тяжелого взгляда и, содрав с себя шапку, громко закричал, привлекая к ним внимание.
— Эй, эй! Ефим Тарасович! Ефим Тарасович!
Казаки обернулись и заспешили на его крик.
Андрей, сбросив лыжи, побежал к ним навстречу, но тут же через несколько шагов запнулся в глубоком снегу и, упав, продолжал кричать, но уже от страха, потому что атаман легко настиг предателя и, навалившись на него всем телом, вцепился ему в горло. Тутышкин захлебнулся, завизжал, попробовал укусить руку Атласова, но тот, не обращая внимания на боль, словно клещами сдавливал тому горло, пока оно не задымилось кровью.
Когда казаки подъехали, Тутышкин уже не шевелился.
— Что ж вы, как свора псов, на меня кидаетесь? Или боитесь один на один, а, Ефим? Ты, что ли, тут за главного?
— Резону нет, Владимир Васильевич, нам с тобой тут бороться. Да и дома детки ждут, — и, вытащив из-за пазухи пистоль, выстрелил.
Атаман покачнулся, но не упал, только долго стоял, смотря в глаза своим убийцам, как бы пытаясь запомнить их лица. Казаки постепенно сближались вокруг него. Степан Усов, проявив неслыханную храбрость, нанес ему сзади первый удар ножом, а потом и остальные по очереди окрасили свои ножи его кровью. Убивали без жестокости и истерики, а так, словно исполняли какую-то трудную, но необходимую работу. Как на охоте.
Последнее, что увидел Атласов, это опрокинувшееся на него высокое и прозрачное, как слеза, небо.

 

***

Уже утром в дом к Клочкову пришел секундант Гантимурова поручик Григорьев. Фернандо валялся в кровати и смотрел карту Камчатки.
— Чего изволите? — спросил хмурый со сна Павел Михайлович. — А, вспомнил! Я еще, признаться, секунданта не искал, господин Григорьев. Да и не до этого мне. Если угодно, можете быть и моим, то есть распорядителем дуэли. Возможно такое по кодексу?
— Так точно, господин штабс-капитан. Тем более что необходимости в суде чести я не вижу. Господин Гантимуров сообщил мне, что нанесено оскорбление женщине, но какой степени, категорически отказался объяснять.
— Да он и сам не знает.
— В каком смысле? — заинтересовался Григорьев.
— Полагаю, господин поручик, что, в действительности, его спровоцировала на дуэль неизвестная вам особа, а у него-то и желания никакого нет. Я лично вполне равнодушен и кровожадности к нему не испытываю.
— К тому же господин Гантимуров желает и сам факт дуэли засекретить по возможности.
— Вот те на! — удивился Клочков. — А ежели я его подстрелю как куропатку, куда мы труп денем? Сбросим в бухту? Закопаем? Нет, я за протокол, уж будьте любезны. Чтоб все честь по чести.
— Если вам угодно знать мое мнение, я бы предпочел извинение, Павел Михайлович. По-моему, и Виталий Сергеевич также. Может, имеет смысл извиниться перед этой… неизвестной нам дамой?
Клочков вздохнул.
— В том-то и дело, друг мой, что извиняться не в чем. Оскорбление-то надумано. А ваш Виталий Сергеевич жертва, которую никому не жалко. А эта неизвестная нам обоим особа — такая штучка, господин Григорьев, что ради своих интересов способна целый гарнизон положить по одному своему ничтожному капризу!
— Я догадывался, собственно… Ну, что ж, — вздохнул Григорьев, — так и быть. Господин Гантимуров предлагает дуэль на пистолетах по одному выстрелу на пятидесяти шагах.
У Клочкова от удивления открылся рот.
— Не до первой крови? Просто по выстрелу? Не через платок? Не на дистанции пять шагов?! Стрелять, пока не кончатся патроны и т. д. Я не ослышался, поручик?
— Просто по выстрелу, — подтвердил Григорьев, пожимая плечами.
— Тогда уж лучше на ста метрах. Больше вероятности остаться в живых. Можем даже стрелять холостыми! Впрочем, как угодно. Я вообще могу не стрелять.
— Право первого выстрела как слабейшему, на мой взгляд, надо предоставить господину Гантимурову.
— А почему не монеткой определить? Потом, откуда я знаю, как стреляет ваш господин Гантимуров? — возмутился чиновник по особым поручениям.
— Поверьте мне, — покачал головой Григорьев, — это так.
После долгой паузы Клочков сказал сердито:
— На самом деле это напоминает мне фарс, в котором я участия принимать не намерен. Передайте господину Гантимурову, что я намерен даже на ста метрах убить его.
— Подумайте о последствиях, Павел Михайлович.
— Когда Гантимуров вызывал меня, он думал о последствиях? А если бы она ему приказала со скалы Никольской вниз башкой сигануть, а она на это способна, уверяю вас, тоже прыгнул бы? Что за легкомыслие такое у взрослого, в общем, человека? Какие-то превратные понятия о чести, достоинстве… Ведь сам понимает, что им манипулируют словно Петрушкой в балаганчике. Пищит, но лезет! Ну и черт с ним! Не жалейте его, господин Григорьев. И передайте, пусть садится, дурак, и пишет прощальное письмо матери.
Григорьев сухо поклонился.
— Дуэль состоится завтра в шесть утра на Никольской бухте под мемориалом Максутовской батареи. Честь имею, — и вышел.
— А ты чего лежишь, что на рыбалку свою не бежишь? — спросил Клочков Томатито.
— У меня от рыбалки от вашей уже пальцы не сгибаются, — огрызнулся Фернандо Жозе. — Я все-таки не рыбак, а музыкант. Дядя Паша, найдите мне гитару, я не могу долго на пустом грифе играть. Я с ума тут у вас сойду.
— Это к Кодылеву обратись. Он ради тебя на преступление пойдет теперь, — усмехнулся Павел Михайлович.
Через мгновение от Фернандо и дух простыл.
— Что это вы опять удумали, ваше благородие? — услышал ротмистр жаркий шепот. Кузьмич заглядывал в окно через улицу. — Я тут случайно услышал, будто вы убивать кого-то решили. А ведь это грех!
Клочков покачал головой и тихо сказал сам себе:
— Вот и я о том же…


***

— Губернатор ждет вас, Павел Михайлович, — сказал секретарь губернатора Алексеев, тщедушный благообразный старичок, которому нашлось бы лучшее место в церкви.
Николай Владимирович не предложил ротмистру сесть, а сидел в кресле, надувшись, как мышь на крупу, и накручивал усы, сначала левый, потом правый, затем снова левый, и так до бесконечности. Время от времени, устав от нелегкого труда, снимал пенсне и протирал его мягким фланелевым платочком.
— Я долго терпел, Павел Михайлович. Вы прекрасно знаете, что я умею терпеть, но события последнего месяца оставляют за мной право высказать вам свое крайнее неудовольствие вашей деятельностью.
— Ваше высокопревосходительство, — начал как можно мягче Клочков, но был безжалостно перебит.
— Я прошу вас, милостивый государь, выслушать меня и не перебивать, а уж после, когда я вас спрошу, вы мне, надеюсь, поясните вашу абсолютную несостоятельность в расследовании, на мой взгляд, пустяшных происшествий. Василий Осипович давно мне говорил, что вы, в действительности, не подходите для сыскной службы, потому что являетесь боевым офицером, волей обстоятельств оказавшись на Камчатке. Так?
— Так точно, — Клочков вытянулся по стойке «смирно».
— И я вам скажу, что никакой такой системы в этих убийствах не вижу. А то, что вы пытаетесь доказать, маловразумительно. Пьяницу Ивана Генриховича убил по пьянке Кальянов, тоже не дурак выпить. Что они там не поделили, уже неважно. Но уж, поверьте старику, никакого шпионажа в пользу Японии он вести не мог вследствие умственной недостаточности. Багиров — то же самое. Я удивляюсь, как с его образом жизни он еще раньше не утонул.
— У него проломленная голова, ваше превосходи… — попытался вставить Клочков.
— А удариться в пьяном виде он мог? А потом уже свалиться с пирса?
— Теоретически да. А практически…
— Вы помешались на этом японце, Клочков, это идефикс. Вам втемяшилась в голову какая-то ахинея, вот вы и носитесь с нею как с писаной торбой. То пытались доказать с упорством, достойным лучшего применения, будто он убил Штарка…
— Я ошибался…
— Потом несчастного капитана Свенсона. Слава богу, выяснилось, у того элементарно слабое сердце.
— Одно другому не помеха, — успел вставить Клочков.
— Потом, де, он Багирову голову проломил.
— Нет, это сделал Алексей Кальянов, — сказал Клочков, но губернатор его не слушал.
— Затем пострелял ли, перерезал на реке Толмачевке троих человек, точно он Шива всесильный и един в трех лицах.
— Я утверждаю, что, по крайней мере, в двух преступлениях виноват сын Чурина Алексей Кальянов.
— Еще одна нелепица, — развел руки Николай Владимирович. — Ну какой еще сын? Откуда вы берете эти сведения?
— От самого Кальянова.
— Прошу принести и положить мне на стол допросный список. Что и как он сказал, в чем признался.
— Это невозможно, ваше высокопревосходительство. Подробности эти подследственный мне рассказал лично с глазу на глаз и что-либо подписывать отказался категорически.
— Значит, у вас нет никаких доказательств?
— Так точно, никаких доказательств.
— Что же вы тогда мне голову морочите?
— К тому же, ваше высокопревосходительство, вчера поздно вечером подследственный Кальянов покончил жизнь самоубийством.
— То есть, как это? — растерялся губернатор и перестал крутить ус.
— Повесился.
В смежной комнате послышался придушенный вскрик, а затем из нее вышел собственной персоной Чурин Савелий Игнатьевич. На лице его читалось глубокое волнение. Грузно ступая, не взглянув на губернатора и ротмистра, словно не видел их вовсе, он вышел из кабинета. Дверь за ним хлопнула и от сотрясения вновь открылась. Секретарь Алексеев, заглянув в щелочку, быстро прикрыл ее с той стороны.
Николай Владимирович вытащил из кармана платок и вытер вспотевший лоб и шею, а потом, после томительной паузы, тихо произнес:
— Вы мне, Павел Михайлович, рапорт подайте со всем вышеизложенным, как вы видите всю картину, так сказать…
Клочков щелкнул каблуками.
— Тат точно, сделаю по всей форме.
Губернатор обхватил голову руками и тихо простонал:
— И что за напасть такая на Камчатку?
— Одно обстоятельство, ваше высокопревосходительство, наталкивает меня на мысль, что это могло быть вовсе не самоубийство.
— Ну, добивай, — закрыв глаза, глухо сказал Николай Владимирович.
— Веревку, на которой он как бы повесился, ему как-то подбросили.
— И кто это, по-твоему, сделал?
— Кроме Матвеева, городового, некому, ваше высокопревосходительство. Может, и удавил сам.
— Угу, угу… Думаешь, он признается?
— У меня признается.
— Хорошо. А что это даст, Павел Михайлович? Ну, предположим, скажет он, что это Чурин ему, как ты говоришь, отец родной, распорядился подкинуть веревку, в чем я все-таки сомневаюсь… Тогда что?
— Выгоды, кроме Чурина, больше никто не имеет.
— Почему? Тут у всех прямая выгода, включая нашего сребролюбивого Василия Осиповича. И куда мы с этим признанием городового против первых лиц Камчатки?
— Не знаю, — честно признался Клочков.
— У нас ведь закон только до определенной черты, Павел Михайлович, а дальше — вечная мерзлота…
— Что ж делать, Николай Владимирович? Как поступить?
— Поступаем по закону, а там видно будет.

 

***

Осторожно ступая по узким мосткам, проложенным через непроходимую грязь, Софья Михайловна подвела французскую гостью к огороженному колючей проволокой непримечательному, на первый взгляд, зданию, показала караульному пропуск, и они вошли внутрь помещения. За столом у окна сидела женщина и что-то писала, при этом щелкая на счетах. Увидев высоких посетительниц, она встала и выжидательно кивнула.
— Она немая, — сказала Софья Михайловна.
— Почему? — задала Рашель странный вопрос.
— Не знаю, не интересовалась. По-моему, от рождения. Но на такой работе это даже хорошо. Тут надо уметь молчать. Здравствуй, Евфросинья Егоровна.
Губернаторша положила перед заведующей складом записку, подписанную губернатором, та прочла, щелкнула выключателем за спиной, затем подошла к столам, аккуратно сняла с них белую полотняную материю, и Рашель ахнула.
Даже в тусклом свете одинокой лампочки, не закрытой абажуром, вспыхнули и заиграли меховые шкуры, выложенные на столах.
Бобры, медведи, каланы, норки, песцы, соболи, лисицы, чего тут только не было!
— На этих столах самой лучшей выделки. Здесь надо брать. Я вас оставлю, Рашель, на улицу выйду, а то у меня здесь всегда голова кружится. Отберите, что вам понравится. Потом это вам все доставят прямо на пароход.
С Лулу произошло то же примерно, что с Али-Бабой, попавшим в пещеру сорока разбойников. Она металась от одного стола к другому.
— О-ля-ля!
Ей нравилось решительно все — и стальной блеск калана, и легкая, как перо, белка, и нежнейшая, тончайшей выделки норка, и с серым отливом песец, и лисичка с огоньком. Отчаявшись в выборе, она выбежала на улицу и спросила губернаторшу:
— А можно и того, и другого?
— Конечно, — легко согласилась Софья Михайловна.
Лулу совсем растерялась. Очевидно, все-таки ей выделили какую-то условную сумму, на которую можно собрать шкурок на манто. Эта сумма реальная. Но не сказали, какая. И если ее разбить — чуть-чуть соболя, да калана, отрез норки, то и получится пшик. Ни то ни се, ни нашим ни вашим. То есть надо остановиться на чем-то одном. Но только она начинала примерять на себя калана, глаз ее падал на белочку, хваталась за белку, рука в английской кожаной перчатке фирмы Демби с кнопочкой на запястье утопала в теплом бобре. Лулу снова выбежала на улицу.
— Софья Михайловна, сколько шкурок, предположим, норки нужно на манто?
Софья Михайловна зашла в склад, задала тот же вопрос, только по-русски, кладовщице. Та написала на бумаге, сколько белки, сколько норки и т. д. Сама нарисовала манто длиной в пол. Рашель согласилась.
— Да, да, да, именно такое!
— Вы просто скажите, какой мех вас устроит? Вам все доставят на пароход. До пола так до пола.
Лулу стало худо. Ее бросало то в жар, то в холод. Наконец слабой рукой она указала на соболя и буквально выбежала из склада.

 

***

Матвеев прохаживался на пирсе, рассматривая американский пароход «Бичимо» фирмы «Гудзон-Бей». На палубе в белых костюмах в ожидании шлюпки стояли американцы.
— Когда они пришли? — спросил подошедший Клочков.
— Да уж часа два как, а все не решаются на грешную землю спуститься, словно они ангелы какие.
— Из Японии в Америку или наоборот?
— Из Японии, вестимо.
— А откуда ты узнал? — сорвался на Матвеева чиновник по особым поручениям.
— Спрашивал у заместителя капитана, они в канцелярию губернатора с капитаном почапали.
— А уходят когда?
— Послезавтра, что ли? — неуверенно сказал городовой.
Сердце ротмистра ухнуло, словно вырвалось из груди. Ну, конечно, не всю же жизнь ей тут находиться, на Камчатке. И как все не вовремя. Эта дуэль дурацкая… Что поделать?
Она гражданка другой страны, иностранная подданная, находиться здесь ей не для чего, ее ждут зрители в далеком Сан-Франциско, городе на шести холмах. Она снова будет петь про «дурацкую любовь», Фернандо Жозе играть, ей будут рукоплескать публика, дарить цветы, кричать «Браво», у ней сотни, тысячи поклонников по всему миру…
И это чувство, некстати вспыхнувшее на краю света, никому из них, в действительности, не нужно. Что с ним делать? Как применить? Куда девать? Не оставаться же ей, в самом деле, здесь женой штабс-капитана, а еще хуже — любовницей, просто нонсенс какой-то, она уже сейчас здесь с тоски на стены кидается.
А в Париже он ей не нужен, там вообще другая жизнь, там из фанеры и тарных досок дома не строят, там другой город, которому вообще две тысячи лет, в нем давно все налажено, продумано, везде тротуары, рестораны, театры, ателье, художники на улицах пишут картины, в том числе прямо под ногами на мостовой, пьют абсент, по вкусу похожий на одеколон, лягушек едят… Нигде не едят бедных земноводных тварей, а они едят, и им нравится!.. Хотя это легко могло бы решить мясную проблему в России. Такого количества лягушек и жаб нет нигде в мире. Ели бы и горя не знали. Но не хотим!!!
Другая жизнь… Совсем другая жизнь. Словно на другой планете. Другая цивилизация. Она же сказала — Мопассан, Флобер. Она так думает о нас, обо мне, о моей стране. Чужие люди… Горько.
— Слушай, Матвеев, ты мундир под мышкой порвал, когда Кальянова в камере душил? — вдруг зло спросил Клочков.
Городовой вздрогнул всем телом, испуганно посмотрел на ротмистра и на всякий случай проверил мундир под мышкой.
— Да я не против, — сделав добродушное лицо, сказал Клочков и похлопал Матвеева по плечу. — Он убийца, ты тоже. Вы оба будете гореть в геенне огненной. Мне никого из вас не жалко. Но только пойми, Матвеев, что это химическая реакция, если раз запускается, остановить ее трудно. Ты сейчас ходи да оглядывайся, как бы тебя чуринские ребята в бочку не засмолили…
— Какую бочку? — заморгал глазками городовой.
— Вот, Пушкина не читал. И неправильно. Ты же не француз какой-нибудь, лягушатник, а русский человек от мозга костей. Сельдевую бочку, Матвеев... А может, и не в бочку… А когда тебя зверски убьют, я составлю с Шумилиным протокол, по которому ты сам, споткнувшись, упал на лежащий на улице перочинный нож и распорол себя от седла до горловины. Вот так-то, брат. А мундир у тебя не рваный, я пошутил, — и широкими шагами пошел прочь, оставив городового в состоянии недоумения.

 

***

Они увидели друг друга еще издали. Рашель с Софьей Михайловной возвращались со склада пешком. Клочков, взволнованный неминуемым расставанием, практически бежал. Лулу сразу поняла состояние офицера, потому что большой двухпалубный американский пароход стоял на виду у всего города белой диковинной птицей, залетевшей чудом из невиданной и непонятной страны.
Софья Михайловна чутко оценила ситуацию и, кивнув радушно чиновнику по особым поручениям, быстро и поспешно распростилась с примадонной.
— Почему ты мне не сказала, что уезжаешь? — спросил Клочков ее по-русски. — А если бы мы не увиделись сейчас и пароход уходил вечером, Лулу?
— Пароход пришел сам по себе, я не вызывала его, — виновато отвечала она ему по-французски.
— И мы могли бы не увидеться? — перешел на французский офицер.
— Ты всегда занят.
— Я на службе. У нас на Камчатке тут сейчас такие дела творятся!
— Да, я слышала, мне Софья рассказывала, что убили какого-то казака… Атласова. Это ужасно!
— Атласова? — переспросил удивленный Клочков. — Ну, в принципе, да-а… Убили.
— Ты их поймаешь?
— Нет, — честно признался ротмистр. — Их уже не поймать… Никого здесь не поймать.
Так они шли и разговаривали, не замечая никого и ничего вокруг, в том числе и денщика Белугина, который, закрыв за хозяином дверь, тотчас встал возле дома на часах.
И, как часто бывает, через пять минут в переулке показался Томатито с новенькой гитарой в руках.
— Посмотри, Кузьмич, какую гитару мне по дружбе достал Кодылев.
Маленькая, изящная гитара слегка вытянутой формы очень шла Томатито.
— Хорошая гитара. У Кодылева, говоришь, украл?
— У Кодылева, у Кодылева, — закивал радостно мануш, показывая пальцем на окна музыканта.
— Ах, ты, воровская душа! А если я господину Клочкову доложу?
— Клочкова не видел, — отрицательно замотал головой цыган.
— Не хочешь, чтоб я доложил? Боишься?
Фернандо потерял нить разговора, но потом нашелся и замахал рукой в сторону порта.
— Клочков там был, я его видел на бухте.
— Да, да, слышал, что уходите на пароходе. Слышал уже. Ну и хорошо!
— Хорошо! — повторил мануш весело.
— Домой надо! На хаус! — вспомнил немецкий язык Кузьмич.
Фернандо понял по-другому и пошел в дом, но Кузьмич его не пустил.
— Домой нельзя, — и подмигнул маленькому музыканту.
— На хаус! — сказал Фернандо. Он тоже понимал немецкий язык.
— На хаус нет! — Кузьмич перегородил дверь и ухватился за гитару, — А гитару отдай, я ее Кодылеву снесу.
— Я хочу домой положить гитару, — настаивал Томатито.
— Иди, иди уже, ворюга маленькая, вот ужо я тебе, — Кузьмич даже притворно замахнулся на него.
И вдруг тонкий слух Томатито уловил в доме знакомый смех Рашель, лицо его расплылось в радостной улыбке.
— Аполлон и Дафна! Аполлон и Дафна! — закричал он и, оставив гитару в руках Кузьмича, со смехом побежал по улице.
Вечером, с опаской оглядываясь вокруг, вдоль заборчика к дому Клочкова подошла Настя Чурина и увидела такую сцену. На крылечке, обнявшись, сидели Кузьмич с Фернандо Жозе и мирно разговаривали про что-то, только им обоим понятное. Рядом в окошке, как всегда ввечеру, курил не до конца трезвый Кодылев.
— Эй, Кузьмич, Фернанка, Софья Михайловна наказала вам ночевать к ним идтить, — прошептала, не отрываясь от забора, Настасья.
— Это можно, — широко улыбнулся Кузьмич, — давненько, давненько я не гостевал у Николая Владимировича.

 

***

Ранним утром, еще затемно, пока Рашель спала, Клочков поднялся, осторожно высвободившись из объятий женщины, вышел на свежий воздух, вдруг разом обостривший все звуки и запахи просыпающегося города.
Из форточки Кодылева тянуло табаком, стойким, невыветривающимся запахом холостяцкого быта. В лавке китайца уже жарили утренний кофе. На форточке в окне Якова Борисовича Неймана сидел рыжий кот. На проходившего мимо Клочкова он равнодушно поглядел и демонстративно зевнул во всю пасть. Баня пахла мылом и еще вчерашним теплом.
Но все запахи перебивал острый и соленый запах океана. За ночь он как бы наплывал на спокойный город, знакомясь с каждым выступом, поворотом, складочкой, окутывал его, пропитывал, делая своим, метя его как собака. А утром под ярким солнцем снова пятился на океанскую кромку, оставаясь там на страже ревнивым и шумным зверем до следующей ночи.
Клочков вспомнил свою первую встречу с океаном. Отец привез его с собой на Камчатку в командировку на все лето. Черное и Балтийское моря не производили такого ошеломляющего впечатления.
Еще подходя к нему, они со сверстниками-мальчишками еще метров за пятьсот от берега услышали мерное китовое дыхание во всю глубину легких. Сначала глубокий вдох, растягивающийся чуть ли не на минуту, и такой же выдох. Это дыхание пугало. Казалось, оно шло отовсюду, точно дышал весь мир.
Постепенно оно становилось все ощутимее. Клочков ждал, когда же океан наконец откроется и он его увидит? И тем не менее, когда за последним барханом из черного вулканического песка вдруг возникла сияющая сфера размером в бесконечность, он не поверил сам себе.
Могучая стихия с ревом набрасывалась на берег в желании поглотить его и с пугающей неохотой уползала обратно в пучину. Пространство производило впечатление совершенно живого, разумного существа. Оно равномерно вздымалось и расступалось, образуя бездны нагромождений.
Впоследствии он прочитал у Иоанна Кронштадского: «Чувство человека, открывшего для себя Бога, можно уподобить изумлению лягушки, оказавшейся на берегу океана».
Изумление и мистический страх! Вот что испытывает каждый человек на кромке вечности, все еще в глубинах своих недоступных человеку.
Пашку обуял такой восторг, что он оторвался от мальчишек, с криком, как безумный, побежал навстречу стихии, на ходу скидывая с себя одежды, забежал в обжигающую холодом волну, чрезвычайно довольный собственным озорством, справил в океан малую нужду, одновременно стараясь перекричать шум волн.
Окунувшись с головой, он выбежал, стуча зубами, на берег. Ему тут же помогли одеться, налили из термоса горячего чая. А его старший товарищ, будущий полковник Щавелев Николай Алексеевич, а тогда просто Колька-кадет, сказал:
— Зря ты этак, брат, горячишься. Боком бы не вышло. Тут надобно перекрестясь, с уважением. Он же живой, как видишь!
И так и случилось! Уже вечером Паша почувствовал недомогание, у него даже поднялась высокая температура, но к ночи прошла, он вспомнил слова Кольки Щавелева и испугался, словно последний язычник.
На другой день ему опять выпало идти на то же самое место с другими спутниками. И уже подходя к Нему и услышав впереди Его дыхание, Пашка мысленно попросил прощения за вчерашнюю бестактность, объясняя все собственной неразвитостью и недостаточной зрелостью. И океан, Клочков почувствовал это всем сердцем, словно обрадовался его словам.
Чего в самом деле обижаться на какого-то несмышленыша?

 

***

По сравнению с океаном Авачинская бухта, самая большая бухта в мире, производит умиротворяющее впечатление. Кроткая, спокойная, прогретая в своих многочисленных маленьких бухточках и заводях настолько, что можно летом купаться даже детям.
Прямо с берега ребята ловили крабов, морских ежей, лосося. Зимой, а то и летом в бухту заходили стада котиков и морских львов. Прямо под Никольской сопкой лежала полоска суши, которую условно можно назвать городским пляжем. Там и решено было произвести дуэль.
В то время, о котором идет речь, дуэли были уже анахронизмом. Можно было оскорбить человека без всякой угрозы для его собственной жизни. Вошел в моду, за что отдельное спасибо государю-императору Александру Второму, суд с его законами, присяжными заседателями, прокурорами и такими адвокатами, как Плевако, Карабчевский, Герард.
Но в армейской жизни еще нет-нет да и происходили случаи, похожие на наш. Потому что слово «честь» в этих кругах еще некоторое время не было пустым звуком.
Конечно, ордер проведения опрощался. Уже не велся так тщательно или, по крайней мере, как прежде, протокол дуэли. Не назначался суд чести. Распорядитель и секунданты не писали дуэльные скрипты, в которых анализировались и отображались кондиции соперников, учитывающие жизненный и дуэльный опыт стрелка, возраст, дистанцию и т. д. Что в случае ранения, а еще хуже, смерти, как-то оправдывало всех участников в глазах общества. В этом крылся большой смысл.
После дуэли на основании протокола секунданты писали подробный отчет, который рассматривали уже органы правопорядка.
В нашем случае вся дуэль вообще выглядела сомнительно. Виталий Гантимуров играл вынужденную и вымученную роль. Стреляться он не хотел, потому и назначил смехотворную дистанцию в пятьдесят метров, в то время как люди, когда уж кипели настоящие страсти, стрелялись и на пяти шагах!
Притом договорились произвести по одному выстрелу. Не до ранения, не до смерти, а именно один. Попал, не попал — неважно. Главное, дуэль состоялась и оскорбление смыто. Кто первый стреляет, определял слепой случай, в данном случае — орел или решка.
Виталий Сергеевич делал карьеру. Он хотел отличиться в глазах общества и в том числе Василия Осиповича, мужа оскорбленной женщины, который уж никогда бы не рискнул заступиться за честь жены таким образом. В чем состоит само оскорбление, поручик также не выяснил, мадам Родунген не стала вдаваться в подробности, просто расплакалась на мощном плече Гантимурова и назвала имя обидчика.
Гантимуров не учел одного обстоятельства, что в свое время Клочков был чемпионом Владивостока по стрельбе. Последние годы он стрелял мало, не было нужды, но знал, что попадет, не глядя, на звук, на шорох, а уж если прицелится!..
Как ни торопился чиновник по особым поручениям, но к назначенному времени опоздал. Гантимуров, секундант и одновременно распорядитель дуэли Григорьев, а также зубной врач Шумилин уже ожидали его.
Холодно извинившись за опоздание, Клочков предложил начать. Григорьев, как и должен был по протоколу, еще раз предложил обоим участникам примириться. Бледный Гантимуров отрицательно покачал головой. Клочков только пожал плечами.
— Виталий Сергеевич, я не питаю к вам вражды или какого-нибудь схожего чувства, а также понимаю, что вы попали в глупое положение, из коего выход может случиться отнюдь не комический. Посему, чтобы вы не мучились, я вынужден вас не изувечить и тем самым превратить в калеку, а убить сразу единым выстрелом.
Гантимуров смолчал и только проглотил слюну, чуть дернувшись горлом.
Бросили монетку. Выпало стрелять первым ему. Отошли на пятьдесят метров. Стрелялись уже не из дуэльных пистолетов, а из револьверов системы наган.
— Можете стрелять, Виталий Сергеевич! — взволнованно выкрикнул поручик Григорьев.
Гантимуров долго целился, пока у него от волнения не запрыгала мушка, он опустил руку и, передохнув, снова прицелился.
Клочков, бледный и страшный, расставив широко ноги, стоял к стреляющему анфас и смотрел прямо перед собой.
— Да стреляйте же, черт вас побери! — рассерженно крикнул он. Гантимуров нажал на курок и разочарованно выдохнул.
Пуля просвистела рядом, ротмистр услышал, как она рассекла воздух рядом с головой. Молодца, Виталий Сергеевич!
— Ваша очередь, Павел Михайлович! — объявил поручик Григорьев.
Гантимуров встал боком и скрестил на груди руки
Ротмистр поднял револьвер и сразу выстрелил. Противник упал. Шумилин с Григорьевым бросились к нему, склонились, чтобы проверить попадание.
— Жив, слава богу! — закричал Шумилин, оборотясь к Клочкову. — В плечо, в плечо попали!
— Ну и хорошо, — вздохнул Клочков и пошел по каменистой кромке назад.
Когда он вернулся домой, Рашель Бутон сидела в кровати, как Ида Рубинштейн на картине Серова, и встревоженно смотрела на него.
— Где ты был?
— Служба, будь она неладна!
Буквально пяти минут не прошло, как в дверь постучались. Вошла горничная Мономаховых и попросила мадам Бутон к Софье Михайловне.
— Скажи, что придет тотчас как встанет.
— Да у них принято, чтобы к завтраку выходили все. А у тебя и завтрака нет, наверное, — с укоризненной улыбкой сказала мадам Бутон.
— Да, — серьезно сказал Клочков, — нынче я завтрака не планировал. Протокол протоколом, но разбирательства после любой дуэли было не избежать. Самое малое взыскание — домашний арест. Если без последствий. А Гантимуров все-таки ранен. Ему предстоит вылежать в лазарете дня три. Серьезно он ранен или нет, неважно. Хотя на пятидесяти метрах пуля не должна войти глубоко. И упал он скорее от страха. Но все равно реакция неминуема.
Так что, когда через час в дверь постучался Матвеев, Клочков уже был при полном параде.
— Ох, и натворили же вы делов, Павел Михайлович, ой, и натворили! — запричитал с порога городовой.
— А ты что — не натворил?
— Мои-то еще доказывать надо, ваше благородие, а ваши-то наруже все. Так что пожалуйте к губернатору. Велели собираться сию минуту. Сильно разгневался, видать. И усы все крутил, то левый накрутит, то правый. И глазом вот так делает, — Матвеев показал, как часто мигает Николай Владимирович одним глазом.
— Тик, что ли?
— Во-во, он самый! — подтвердил городовой.
Едва только Клочков переступил порог кабинета, губернатор, стоя к нему спиной, строго сказал:
— Извольте сдать оружие, милостивый государь, и отправляться в камеру.
— Может, под домашний арест, ваше высокопревосходительство? — осмелился спросить Клочков.
— Вон! — вдруг закричал губернатор. — Я сказал — вон!
Клочков положил револьвер на стол и, пятясь задом, вышел из кабинета.

 

***

В гостиной возле патефона собралась вся семья Мономаховых с детьми и Рашель с Фернандо. Софья Михайловна завела патефон.
Послышался необыкновенно низкий по тембру и редкой красоты и глубины голос.
— Кто это? — почему-то вздрогнула Рашель.
— Это наша Варя Панина, — сказал младший Миша.
— Божественно, — горделиво прошептал Николай Владимирович.
— Редкий голос. Отменное пение, — искренне поразилась Лулу.
— Она умерла в тридцать девять лет от болезни сердца. Про Шаляпина слышали? Знаете?
— Да. Он приезжал в Париж.
— Он к ней в ресторан в «Стрельну» ездил, она ему за пять рублей песни пела.
— Она цыганка, — вдруг сказал Фернандо.
— С чего ты взял? — спросила Рашель.
— Что я, цыганку не узнаю?
— Да, она еще девочкой в цыганском хоре выступала, — подтвердил Николай Владимирович.
— Она и у нас бы знаменитой была с таким голосом, — сказал Томатито.

Исчезли чудные мгновенья,
Угасли яркие мечты,
Трепещет сердце от волненья
И чувства мрачной пустоты.
С тобою, ангел мой небесный,
Расстаться я должна теперь,
Но светлый образ твой прелестный
Забыть не в силах я, поверь!
Прощай навек, моя любовь,
Прощай навек, моя любовь!
— Про что она поет? — вдруг в волнении спросила певица.
Софья Михайловна перевела. Лулу переглянулась с Томатито и вдруг заплакала.
Николай Владимирович кивнул.
— Да, до слез! Понимаю вас! Вот что такое искусство! Мне однажды посчастливилось слышать нашего знаменитого Давыдова в «Эрмитаже» Лентовского, где он впервые исполнял романс «Пара гнедых».
— А где я была в это время? — ревниво спросила жена.
— Не помню, неважно, — отмахнулся Николай Владимирович. — Так вот, в зале стон стоял. Артистку Гильдебрандт увели покачнувшуюся со сцены. Хористки плакали навзрыд. Мужчины сидели в зале с закушенными губами. Я взглянул в соседнюю ложу. Там сидела оперная артистка Тильда из гастролировавшей тогда в «Эрмитаже» французской оперы Гинцбурга. И я поразился. По щекам у нее текли крупные слезы!
— И что тут удивительного? — вновь спросила Софья Михайловна.
— В том-то и дело, что она не знала слов! — воскликнул губернатор. — Не понимала русский язык. Но понимала слезы, которыми пел артист, понимала человеческое сердце!
— Да, мне тоже кажется порой, что я уже начинаю понимать русский язык! — воскликнула с восторгом Лулу.
Семья провела у патефона весь вечер, пока не переслушали все. Последней Софья Михайловна поставила пластинку Рашель «Дурацкая любовь».
При первых звуках своей музыки французские гости встрепенулись. Томатито с гордостью заговорил, тыча себя в грудь:
— Это я сочинил! Не верите? Мне было двенадцать лет!
— Да, да, это его песня! — подтвердила Лулу.
— Хорошие слова, — покачал головой губернатор.
— А слова мои. Я услышала его мелодию, а стихи уже сочинила давно. И они совпали. Это было такое чудо!
— И слова хорошие, умные, — снова покачал головой губернатор.
— Нет, нет, это плохо, сейчас я уже играю намного лучше. Давайте покажем, мадам Рашель.
И они запели. И, на самом деле, Фернандо сейчас играл по-другому, не демонстрировал свою виртуозность, как на пластинке, легко и изящно аккомпанировал, не выпячивая себя, а подводил к исполнительнице и умирал в ней. Когда же подошла минута импровизации, он вдруг так завихрил мелодию, что слушатели потянулись со стульев. И так и сидели допоздна, пока Рашель умоляюще не поглядела на Софью Михайловну.
— Ну, что ж, пора. Сашенька, Миша, прощайтесь с мадам Рашель, завтра рано утром она от нас уезжает.
Дети очень трогательно прощались с Рашель и Фернандо. Миша заплакал, Саша как взрослый прошептал ей какие-то слова на ухо и покраснел, Рашель засмеялась и погладила его по голове. Мальчики пожали руку манушу. Николай Владимирович пожелал Рашель спокойной ночи, потом тоже пожал Томатито маленькую, но умелую руку и откланялся, обещая проводить их завтра на пароход.
Когда все, в том числе и Фернандо, разошлись по своим комнатам, Рашель сказала:
— Дорогая Софья Михайловна, мне надобно проститься с Павлом Клочковым. Пароход отплывает в семь утра. Я не могу не проститься. Я вернусь к шести.
Софья Михайловна отвела взгляд — рубить так рубить! — и решительно проговорила:
— Милая Рашель, это невозможно. Павел Михайлович не далее как сегодня утром участвовал в дуэли и ранил человека.
Певица вскрикнула, пошатнулась, но устояла, схватившись за спинку стула.
— Я знала, что что-то произошло, я чувствовала! Это все из-за этой неприятной женщины!
— Увы, да. В данное время господин Клочков находится в карцере, проще говоря, в тюрьме. Увидеть его вы не сможете, хотя… — Софья Михайловна споткнулась на мысли, которая вдруг пришла ей в голову, и задумалась.
— Умоляю вас! — зарыдала бедная Лулу. Она и сама от себя не ожидала такой бурной реакции. Да, она понимала умом, что они завтра распрощаются и, наверное, больше не увидятся никогда, но не была готова расстаться немедленно…
В эту ночь они и хотели обсудить дальнейшее, как будут жить друг без друга. А если вдруг представится случай, возникнет волшебным образом какая-нибудь исключительная возможность, вероятность, подарок судьбы, и он приедет к ней! Почему бы нет? Что его держит на этой ужасной Камчатке? Ни семьи, ни детей! Ужасная погода, к которой не привыкнуть! Где лето похоже на позднюю осень! И грязь, бездорожье, позавчера по склону ближайшей сопки рыскал медведь!!! А служить можно где угодно, в том числе и во Франции!
Она понимала это умом, но сердцем…
Сердце подсказывало, что этого не случится никогда, что он ни за что не уедет из этой страны, как бы к ней ни относился и ни ругал последними словами, для него это точно так же, как для нее ее милый и любимый Париж! Равновеликие параллельные миры, которые не встретятся даже в искривленном пространстве! И от этого в груди образовалась какая-то огромная больная яма, которая не давала дышать, и она знала, что эта боль ее будет мучить еще долгие годы… долгие годы…
В гостиную вернулась довольная Софья Михайловна и заговорщицки прошептала:
— Я сказала мужу, что задержусь в библиотеке, но мы с вами поступим иначе. Пойдемте, только накиньте что-нибудь на себя, на улице прохладно.

 

***

Клочков лежал на деревянном настиле. Одеяло и подушку Кузьмич умудрился всунуть Матвееву, несмотря на то что это было не положено.
Но арестанта снедал внутренний жар. Он снова раз за разом переживал то секунды дуэли, то последнюю ночь с любимой женщиной, то разговор с губернатором. Уж он-то, пожалуй, мог бы войти в положение. Ведь знал все обстоятельства случившегося, как никто.
И случись ему оказаться в подобной истории, поступил бы так же. В конце концов, сам губернатор это все и придумал. Арест неизбежен, да и через несколько дней разберутся, он получит взыскание, как-то это скажется на службе, уж Василий Осипович с Чуриным постараются, но все равно Клочков почему-то не мог с этим смириться… И все шагал и шагал по камере и находил все новые и новые аргументы в свою пользу.
Любовь к Рашель сидела в сердце занозой и бередила душу. Но тут уж ничего не поделать. В таких случаях надо рвать резко и решительно. Даже хорошо, что его посадили в тюрьму, что он ее больше не увидит. Поболит, поболит и перестанет. Заглушит, сорной травой зарастет, и места живого не останется.
Иногда надо самому так обустраивать неминуемый разрыв, чтобы, с одной стороны, он казался обидным но, как ни странно, производил отрезвляющее облегчение. Когда он выйдет из камеры, она уже будет на пути к Америке и ее не догнать даже на крыльях.
За окном камеры раздалось какое-то шуршание. Клочков испуганно затаился. Нет, это не Матвеев, он мог бы легко войти в камеру, у него есть ключ. И Кияшко тоже это не нужно, если есть городовой. Тогда кто?
— Давайте подвинем бочку, — вдруг расслышал он фразу, сказанную на чистом французском языке. Сердце забилось, дыхание перехватило.
Окно наверху. Мебель в камере отсутствует. До решетки можно подпрыгнуть и повиснуть на прутьях. А за прутьями стекло. Мутное и грязное. Его можно выбить, но тогда можно замерзнуть ночью. В самой кутузке темно. То есть настоящая темница! С улицы ничего не видно. Не видно и не слышно!
Сняв с себя сапог, Клочков, ухватившись за прутья, подтянулся, затем, повиснув на одной руке, другой ударил по стеклу сапогом и тотчас спрыгнул на твердый пол. Стекло разлетелось вдребезги, и он услышал внизу возле стены голос Софьи Михайловны:
— Павел Михайлович, вы с ума сошли?
— Софья Михайловна, это элементарная необходимость, иначе мы не только не увидим друг друга, но и не услышим.
Наконец женщины подвинули бочку общими усилиями.
— Софья Михайловна, подержите бочку, пока я залезу и поговорю, хорошо? — раздался отрывистый голос Рашель.
— Конечно, конечно, становитесь сюда коленом, вот так, облокотитесь об меня… да, да, хорошо… теперь потихонечку встаем… Отлично!.. Хватайтесь за решетку, только осторожно, не порежьтесь об осколки.
На фоне темного неба в квадрате окна появилась Рашель. Лица ротмистр не видел, но слышал ее прерывистое дыхание.
— Клочков, ты где? — спросила она шепотом.
— Я здесь, внизу, смотрю на тебя.
— Я тебя не вижу. Возьми стул, чтоб я хотя бы чуть-чуть увидела тебя.
— Тут нет стула.
— Ну, стол.
— И стола нет.
— Боже мой! Что же делать?
— Не беспокойся, меня скоро выпустят. Разберутся и выпустят.
— Я завтра уезжаю.
— Я знаю. Через восемь часов.
— Да.
Рашель заплакала.
— Не плачь. Все обойдется.
— Да.
— Сюда идет кто-то! Спускайтесь, Рашель! — скомандовала внизу Софья Михайловна испуганно.
— Клочков! — позвала Лулу.
— Да?
— Поцелуй меня, — попросила Рашель сквозь слезы.
Чиновник по особым поручениям прыгнул на решетку, схватился за прутья, при этом осколки стекла вонзились ему в ладони, резко подтянулся, лица их едва успели соприкоснуться, за короткое мгновение он успел почувствовать на ее губах слезы, и упал назад в камеру.
— Клочков, — жалобно позвала Лулу из темноты.
— Я слышу тебя, любовь моя, — прошептал как можно мягче ротмистр.
— Я лублу тобья, — сказала Лулу по-русски.
— Это что здесь такое? — раздался грубый голос Матвеева. Вот что ему делать ночью в этой каталажке? Чего не спится? Днем играет в бильярд, ночью тащится охранять тюрьму! Что за идиот?
За окном послышался грохот падающей бочки, вскрик и шум удаляющихся шагов.
— Держи вора! — на всякий случай крикнул Матвеев в дырку забора, но к стене тюрьмы подходить в темноте поостерегся. Потом проверил запоры, такой бдительный оказался сторож, и ушел домой.

 

***

Клочков долго не мог заснуть. В придачу к душевной боли он сильно порезал обе ладони. Пришлось снять с себя рубаху, разорвать ее на полосы и перевязать раны. Притом один осколок в темноте он вынуть не смог, и оставил так до утра. Раны долго ныли, пока ротмистр не притерпелся.
Даже попробовал улечься, укрыться одеялом, но спать на Камчатке с открытым окном не всегда получается. В эту ночь уж точно. На почве начались заморозки. От ходьбы по камере раны болели еще сильнее.
Пришлось смириться.
— Смирись, гордый человек!
Клочков прислонился к холодной стене, обмотавшись одеялом, и стучал зубами. Этот процесс отвлекал, вытеснял приглушенную физическую боль. А затем и к холоду привык. Замер, словно умер, отключив жизненную силу.
«Так, наверное, на морозе коченеют», — подумалось ему. Он закрыл глаза, ему показалось, что на секунду, и услышал гудок.
Это отходил с пирса американский пароход «Бичимо» фирмы «Гудзон-Бей».
Даже если бы он вылез наполовину из решетки, то все равно не увидел бы парохода, потому что окно выходило в сторону от бухты. Яркое солнце узким горячим лучом светило в стену рядом с ним. Клочков с трудом передвинулся под луч и прошептал синими губами:
— Вот и хорошо…

 

***

На пароход мадам Бутон с Томатито прибыли в последнюю минуту. Вместе с ними на борт подняли с десяток новых чемоданов, набитых всяческими камчатскими подарками и сувенирами, с которыми гости даже не успели ознакомиться.
— В Америке поглядите! Там много чего интересного.
Софья Михайловна увидела в глазах певицы немой вопрос и с улыбкой сказала:
— И меха, да!
Фернандо прослезился. Николай Владимирович прижал его к себе, а потом, подумав, вынул брегет с цепочкой и вручил манушу.
— На, носи и не забывай Камчатку.
Опоздавших торопили. Только последний чемодан подняли на борт, капитан распорядился убрать трап.
Губернатор с супругой стояли на пирсе до последнего. Рашель и Фернандо махали им, пока судно не развернулось другим бортом.
На пирсе заметно посвежело. Софья Михайловна накинула на плечи теплую тужурку из овчины. Николай Владимирович шел первым, о чем-то глубоко задумавшись.
— О чем ты думаешь? — спросила его жена.
Николай Владимирович вздохнул, поднял высоко голову и проговорил:
— Это хорошо, что они сюда приехали. Такого на Камчатке никогда не было.
— И долго еще не будет после нас, — уверенно и заносчиво ответила супруга.
Навстречу из кривого переулка выбежал полуодетый Кодылев. Всовывая на ходу руки в рукава, он, не стесняясь никого, матерился на всю округу.
— Вот она — наша матушка Россия! — сказал губернатор, остановившись и указывая на него перстом. — Здравствуй, Русь! Куда несешься, сломя голову?
— Ды-к… это, — неуверенно начал Кодылев. — Фернанду проводить, ваше высокопревосходительство.
— Да они уже уплыли! — махнула на него лебяжьим жестом Софья Михайловна.
Кодылев остановился как вкопанный посреди дороги и раскинул руки, как пугало в огороде.
— Как же так, ваше превосходительство?
— Потому что пить надо меньше, Корней Константинович! — мягко сказала Софья Михайловна, не останавливаясь.
— О-о, завела свою шарманку, — недовольно проворчал губернатор Камчатки и пошел дальше.
Начинался новый день.


ПОСЛЕСЛОВИЕ

Любознательному читателю всегда интересно, как сложилась жизнь наших героев в дальнейшем. Это естественное любопытство означает, что персонажи повествования полюбились читателю, стали в какой-то степени родными, а судьба близких всегда интересна и волнует как часть общей судьбы и истории.
Вообще наша жизнь в результате и очень часто кончается во многом логично, финал закономерен и суммированно вытекает из всего предыдущего, конечно, за небольшим исключением. Бывают случайности и нелепости, но мы говорим о правиле.
— Что хотел, то и получил, — говорят в народе. А если все-таки не получил, значит, не очень хотел и не старался, и винить тут некого, кроме самого себя.
Отец Дорофей вместе с епископом Камчатским Нестором оказались сначала в Харбине, где участвовали в возведении собора Святой Софии. После того как КВЖД отошла Китаю, Нестор был выслан в Россию, сидел в мордовских лагерях, а после освобождения вновь до самой своей смерти ревностно служил церкви.
Отец же Дорофей исполнил свою мечту, явившись основателем православной миссии в Сиаме. Но и там, в конце концов, писал грустные стихи о скверном климате, об обжигающем солнце и нестерпимой жаре. Ушел он светло и благочестиво, как и жил.
Месторождения золота и платины на реке Волчьей были все-таки найдены, их можно по праву сравнивать с американским Клондайком, они существуют и по сию пору.
Губернатор Мономахов самолично проехал на собаках две тысячи верст на золотой прииск «Дискавери» и был поражен его богатством. С примитивным инструментом браконьеры намывали за месяц до четырех фунтов золота.
Чурин с Настасьей уехали в Америку в Сиэтл, где открыли ресторан «Русский дом», который быстро разорился. Чурин запил и бывал очень собой нехорош. С Настей они расстались. Ее пригласили в другой ресторан петь русские народные песни, что она делала весьма успешно. Савелий Игнатьевич ревновал ее и караулил под окнами ресторана, пока его не избили неизвестные бандиты. Он попал в больницу для бедных, где и почил без ухода, не нужный никому.
Родунгены также эмигрировали. Сначала в Китай, оттуда в Европу. Где-то по дороге во Францию Василий Осипович потерял свою супругу. То ли в Бухаресте, то ли в Константинополе. Василий Осипович работал в Париже таксистом и однажды видел, как из ресторана «Максим» вышла в манто знаменитая актриса Рашель Бутон. Она прошла мимо, и он не решился окликнуть ее.
Виталия Гантимурова расстреляли большевики. Во время казни он вел себя мужественно и глаз не закрывал.
Николай Владимирович прожил на Камчатке с 1912 по 1916 годы, но память о нем не истерлась до сих пор. Здание театра, возведенное при нем, простояло до 1936 года, пока не сгорело. При нем в городе выстроены новый собор во имя Святых апостолов Петра и Павла, приходская школа, новая часовня над братской могилой защитников города от англо-французского десанта. Им утвержден герб города, который существует и поныне. При его участии появился городской телефон. Он основал высшее начальное училище, жандармерию, сейсмическую станцию, провел дорогу до нынешнего Елизово и многое, многое другое.
Дочь Наталья Мономахова писала стихи.

Пусто здесь, тихо…
Не слышно ни звука,
Дом заколочен, стоит одиноко.
Грустно на нем отразилась разлука
С тем, кто уехал куда-то далеко…

Младший сын Миша стал балетмейстером. Служил во Львове в театре оперы и балета.
В 1916 году губернатор во главе семьи уехал в Петербург в шестимесячный отпуск, тут грянули революции, сначала первая, потом вторая, еще более оглушительная. Просчитав все возможные варианты, Николай Владимирович порешил, что для семьи лучше будет, если они переждут эту смуту за границей.
И на этом следы их теряются…
Кабаре в театре Мономаховых в Петропавловске-Камчатском еще несколько лет собирало полные залы.
Фернандо Жозе Томатито стал всемирно известным музыкантом и композитором. Его произведения считают за честь играть все ведущие гитаристы мира. После Второй мировой войны, в течение которой ему пришлось скрываться из-за своего цыганского происхождения, он сильно подорвал свое здоровье, а тут, как на грех, поменялась мода, и на концертные и танцевальные площадки пришел агрессивный бибоп.
Конечно, Фернандо мог приспособиться и к изменяющемуся вокруг него миру, но физических сил не хватило. И в 1950 году он умер от инсульта. Недавно весь джазовый мир праздновал его столетие, и во всех концертных залах на всех континентах звучала его знаменитая «Дурная любовь».
Кодылев стал преподавать в открывшемся в городе художественном училище музыку и очень гордился, что играл в одном ансамбле с самим Томатито.

 

***

В 1919 году, когда к власти на Камчатке пришли большевики, бывший чиновник по особым поручениям Клочков Павел Михайлович, будучи в здравом рассудке и трезвой памяти, отменно погуляв напоследок в лучшем кабаке города, застрелился на пирсе из табельного оружия.
А через два года известная французская певица Рашель Бутон, жена модного адвоката, получила оказией письмо, пропутешествовавшее через Японию, Америку и Испанию.
Доставил ей его Яков Борисович Нейман. Какое-то время он жил в Нью-Йорке у брата, открыл собственную юридическую контору и вообще позабыл про само существование какого-либо письма. А когда пришла пора ехать по делам в Европу, вспомнил по простому совпадению про Рашель Бутон, прочитав о ней какую-то пакость в бульварной газетенке. Тотчас бросился искать письмо и, к своей радости, нашел его на дне старого саквояжа.
Мадам Бутон приняла его исключительно любезно, но, когда он сказал, что приехал с Камчатки, она чуть не упала в обморок. Письмо при нем она читать не стала, а, пригласив в гостиную, угостила кофе и расспросила обо всех знакомых, кого помнила. Весть о Клочкове приняла мужественно, но словно окаменела и не сказала более ни слова.
Якову Борисовичу пришлось извиниться и спешно откланяться.
Когда осталась одна, Лулу заставила себя сорвать с письма сургучную печать и прочла короткую записку.
«Здравствуй, Кнопка.
Так или иначе, но вести обо мне дойдут до тебя. Мир не такой огромный, как нам говорили в детстве отец и мать. И оказалось, что для меня в нем не нашлось места, но не грусти и не печалься.
Если ты меня уже забыла, тебе будет приятно знать, что где-то на краю света, у черта на куличках, тебя помнят и до сих пор поминают простые люди.
Уезжая с Камчатки, Софья Михайловна подарила мне твою пластинку, и я ее слушаю каждый божий день. Пластинка уже стерлась и, в трех местах поцарапанная, крутится на одном месте, но я все равно ее завожу, чтобы услышать сквозь шип твой голос. Тогда мне снова кажется, что ты рядом в моей комнате и нам стучит через стену Кодылев, который тебя тоже любит.
А если ты меня не забыла, знай, что всем сердцем я молюсь о твоем счастье и покое!
Да будет сияние над тобой, любовь моя!
Обнимаю тебя крепко-крепко, твой навеки Клочков».

Рашель Бутон, известная актриса, певица и автор собственных песен, прожила долгую жизнь и, как это часто бывает, новые времена, безжалостные к прошлым кумирам, не пощадили и ее.
Постепенно ее перестали приглашать в программы и концерты. Не имея ни семьи, ни детей, она быстро опустилась, начала пить, пережила череду публичных скандалов, ее фотографии не сходили с полос бульварной хроники в отделе происшествий.
После одного из таких происшествий старые товарищи-музыканты сбросились и устроили ее в дорогую клинику, где она лежала несколько месяцев.
Вышла из нее она окрепшей, и снова удача улыбнулась ей, несмотря на сложный, а иногда и просто невозможный характер. Ее пригласили в программу, где у нее был свой номер. То, что она всегда хотела и добивалась с детства.
Последнюю песню, которую она написала, в течение нескольких лет пела вся Франция.

Где все мои любимые?.. Где все мои любимые,
Все те, которые так меня любили
В былые времена, когда я была красива?
Прощайте, неверные.
Они — я не знаю где. На других свиданиях.
А мое сердце все же не постарело.
Где все мои любимые?
В грусти и возвращающейся ночи
Я остаюсь одна, одинокая,
Без поддержки и помощи,
Безо всяких пут и оков, но и без любви.
Как выброшенный обломок, тяжело мое сердце.
Я в былые времена знала счастье,
Праздничные вечера, обожателей.
Я раба воспоминаний,
И это заставляет меня страдать.
Где все мои любимые,
Все те, которые так меня любили
В былые времена, когда я была красива?
Прощайте, неверные.
Они — я не знаю где. На других свиданиях.
А мое сердце все же не постарело.
Где все мои любимые?
Ночь кончается, и когда приходит утро,
Роса плачет вместе со всеми моими горестями.
Все те, которых я люблю, которые любили меня,
В бледном свете исчезли (растворились, изгладились).
Я вижу, как уходит туман с моих глаз,
Все эти куклы, которых я вижу, — это они.
Борясь вопреки всему, из последних сил,
Я верю, что еще обниму их. Где все мои любимые,
Все те, которые так меня любили
В былые времена, когда я была красива?
Прощайте, неверные. Они — я не знаю где,
На других свиданиях.
А мое сердце все же не постарело.
Где все мои любимые?

 

 


 

 


Максим ЧИН ШУЛАН

Утро приходит вовремя


Рассказ

 

 

– Возможно, стоит еще немножко повременить, — сказала женщина.
Ее муж, до этого момента старавшийся сохранять спокойствие и пытавшийся доесть ужин, помрачнел и отодвинул тарелку с едой подальше. Теперь он был абсолютно уверен, что последние полчаса, которые он потратил на объяснение причин, почему он больше не может оставаться в полиции, его не слушали. И сейчас его терпение все-таки кончилось. Начинался скандал.
Вдруг кто-то позвонил в дверь. От неожиданности он и она одновременно вздрогнули и как по команде посмотрели друг на друга. «Ты кого-нибудь ждешь?» — одним своим видом спросила женщина. «Нет», — отрицательно мотнул головой он. Тогда женщина перевела взгляд на часы, висевшие над входом: ровно двадцать три часа — подсказали те.
Снова звонок, а за ним еще один и еще. Не вытерпев, женщина поднялась первой.
— Иди открой, — сказала она. — А я пойду проверю, как там ребенок.
Не говоря ни слова, он медленно поднялся. Вытер жирные после еды пальцы и только потом пошел открывать дверь.
— Мама! — не сдержав удивления, выкрикнул он.
Вместо приветствия или объяснения ночная гостья перешагнула порог и передала ему два пакета продуктов.
— Мама, что ты здесь делаешь? — спросил он, наблюдая за тем, как мама безуспешно пытается справиться со старым дверным замком.
— Подожди, дай я, — он подвинул ее в сторону и после небольшого усилия замок оказался закрытым. — Мама, почему ты здесь? Ты же должна быть сейчас в больнице, — повторил он тот же вопрос на другой лад.
— Должна, должна, — тяжело дыша, ответила женщина. — Что мне там одной в воскресенье делать? — с этими словами она опустилась на стул отдышаться.
— Здравствуйте, Галина Николаевна, — раздался у него из-за спины голос жены. — Вас отпустили? Вам лучше?
— Привет, Надя, — все еще тяжело дыша, поприветствовала невестку пожилая женщина. Она даже попыталась улыбнуться, но улыбка, не успев появиться, моментально сменилась глубоким и болезненным вдохом.
— Лестница, — попыталась объяснить она, мотнув головой в сторону двери. — Захотелось пройтись. Семь этажей, и, надо же, как прихватило.
Она привычным движением приложила три пальца к запястью и принялась считать пульс. Один, два, три — считала она, беззвучно шевеля губами.
Повисла пауза. Все ждали.
— Сколько? — не дождавшись конца, спросил он.
— Восемьдесят, — подвела итог мама
— Это нормально? Так ведь и должно быть? — не знала невестка.
— Для вас нормально. А для меня не очень.
— Может вам скорую вызвать?
— Для чего? Чтобы они снова увезли меня в больницу? — заулыбалась мама, и в этот раз улыбка у нее получилась почти такой же, как до того момента, когда она заболела. — Не беспокойся, птичка моя. Не нужно никакую скорою. Я и на такси прекрасно передвигаюсь, — она успокаивающе дотронулась до Надиной руки, той и вправду стало полегче.
Он заметил это движение и подумал: «В последнее время они стали лучше ладить между собой». Жаль, что так было не всегда, а только после того, как начались первые проблемы со здоровьем.
— Внук уже спит? — спросила мама, успевшая встать и посматривающая теперь в сторону детской.
— Только-только уложили, — поспешно отозвалась Надя.
Мама изменилась в лице. Ее взгляд все еще был прикован к широкой черной полосе, проглядывающей из-за неплотно запертой двери. Внутри спали.
— Можно я гляну? Одним глазком. Будить я не стану.
— Мам, о чем ты говоришь? Ему уже восемь, будет не страшно, даже если ты его и разбудишь. Уверен, увидев тебя, он обрадуется, — сказав это, он моментально ощутил на себе неодобрительный взгляд жены, но сделал вид, что не заметил его.
Мама исчезла. Они молча ждали ее на кухне. Вскоре она вернулась.
— Спит, — с неоднозначным видом объявила она. Все трое сели. Неяркий кухонный свет от одной единственной лампочки тускло освещал невеселые лица людей, делая их похожими на восковые фигуры.
— Теперь ты скажешь, почему ты не в больнице? — спросил он.
— На выходные отпустили домой, — не вдаваясь в подробности, ответила мама.
— А врач знает?
— А кто мне, по-твоему, разрешил?
Он недоверчиво посмотрел в ее сторону.
— Ты не сбежала? Нет?
— Сбежала? — оскорбленно заявила она. — Думаешь, мне в первый раз было недостаточно ясно, что так делать не стоит.
— Не отходи от темы. Они бы выгнали тебя, если бы…
— Если бы у меня была сломана рука или нога или у меня было бы сотрясение мозга, — закончила она за него. — Но, слава богу, я нужна им, их чудным ножам и любопытным студентам.
— Галина Николаевна, признаетесь, вы снова сбежали, да?
— Нет, нет и еще раз нет. Сколько еще раз вам надо сказать, чтобы вы поверили? Отпустили меня. Ненадолго.
— Почему? — продолжал допытываться он. — У тебя же операция через три, нет, четыре дня. Там же подготовка наверняка необходима. Не могли ж тебя взять и домой отправить.
— Я знаю, вам страшно, — вставила слово жена. — И вам хочется домой. Но поймите, мы за вас беспокоимся.
— Беспокоитесь, я знаю. И понимаю тебя, дорогая. Прекрасно понимаю.
— Мам. Ответь на вопрос. Что случилось?
— Ничего... — она сделала паузу, подняла со стола тряпку и положила обратно. — Операцию отложили.
— Как отложили? — в один голос воскликнули они.
— Не знаю. Взяли и отложили. Подробностей мне сообщать не стали. А я и не уточняла, — мама взяла со стола тарелку и понесла ее к остальной посуде, замоченной в раковине.
Надя, до этого момента сидевшая смирно, подскочила и через мгновение поравнялась с мамой.
— Оставьте, — произнесла она, едва не преграждая ей дорогу. — Я сама завтра помою.
— Что ты, мне совсем нетрудно.
— Нет, лучше будет, если вы отдохнете.
— Я совсем не устала. Напротив, я так соскучилась по домашней работе.
— Все же дайте мне.
— Нет, я.. — мама потянулась включить воду, и тут...
Он не знал, кто из двух женщин был виноват в случившемся. Была ли это случайность или, может, на то был умысел. Однако тарелка выскользнула из маминых рук, перевернулась в воздухе и разбилась, осколками раскатившись по полу. Повисла гробовая тишина. Молчание. Все трое замерли, не сводя глаз с осколков, так, словно то было не стекло, а семейное счастье.
— Я соберу...
— Это моя вина...
В конечном счете обе они опустились на колени и принялись собирать остатки разбитой посуды. Он присоединился к ним. Вместе они тщательно подобрали с пола осколки, а потом Надя почувствовала внезапную усталость и ушла. — Пойду я ложиться, — сказала она напоследок. — Поправляйтесь.
Ни мама, ни муж не стали ее отговаривать.
— Что случилось? Почему отложили операцию? — спросил он, как только они с мамой остались наедине.
Закатив рукава, та принялась мыть посуду.
— Что за ерунда? Я точно договорился на четверг. Какие еще могут сложности?
— Не знаю.
Она поставила перед ним чистую тарелку, затем еще одну и еще.
Он сидел, молча наблюдая за тем, как его лицо волнами расплывается на блестящей поверхности. Пока наконец мама не накинула ему не плечо полотенце, сказав: «Вытирай».
В состоянии безразличной задумчивости, больше похожей на сон, он принялся за дело.
— Как же так получилось, что ее не будет, — размышлял он вслух, не переставая работать руками. — Мы же с твоим врачом все решили. Неужели ничего нельзя сделать по-человечески. Бардак один. А деньги? Про деньги тебе что-нибудь сказали?
— Какие деньги?
— Что я заплатил, для того чтобы тебе хорошо и пораньше сделали.
— Нет, про деньги они мне пока ни слова не говорили.
— Ну, конечно.
— Сынок, ты бы лучше думал над этим поменьше. Перенесут на ближайшее число, куда они денутся. Мне сегодня, когда я уезжала, так и сказали. А сейчас, если закончил, принеси продукты из коридора и выложи. Пропадут же.
Он вышел из комнаты, затем вернулся, в каждой руке у него было по туго набитому пакету с едой.
Боже, сколько всего оказалось куплено: овощи, фрукты, мясные полуфабрикаты, консервы и даже хлеб. Шелестя пакетами, он сперва разложил содержимое вокруг себя, а затем стал укладывать все добро в холодильник.
— А может, есть что-то, что не дает им начать операцию? — не отвлекаясь от дела, произнес он. — Как ты себя в последнее время чувствуешь?
— Так, как и должен чувствовать себя больной человек: неважно. В этом смысле у меня ничего не менялось.
— Нет, я серьезно. Нельзя же так взять и без объяснения причин оставить человека без лечения. Тебе нужна эта операция. И в самое ближайшее время.
— Нужна. А что толку? Ну, сделают, и что с этого? В моем-то возрасте новый сердечный клапан — это пять, максимум шесть лет жизни. А потом…
— А потом его опять менять надо?
— Боюсь, нет. Уже не надо.
Где-то далеко за окном завыла собака. Ее вой, обреченный и безутешный, случившийся так не к месту, казался не чем иным, как прощальной песней. От первых же его звуков мама вздрогнула и, кажется, даже немного побледнела, как будто кто-то коснулся ее холодными руками. А вой тем временем длился и длился, так долго, как бесконечный. Вдруг прекратился и начался опять.
— Вой на свою голову, — будучи суеверной, быстро сказала мама.
Он же, по собственной традиции считая, что бедное животное ни в чем не виновато, всегда говорил: «Вой на голову какого-нибудь преступника». Вот и сейчас, сказав свое: «Вой на голову преступника или другого плохого человека», он подошел и закрыл окно.
Собачья мелодия стала тише, а после исчезла совсем. И время пошло опять. Было слышно, как оно топает у себя в часах: тик-так, тик-так. И по мере того, как оно шло, его неизменно сопровождали звон посуды и шелест пакетов.
Он почти закончил разбирать гостинцы, как вдруг остановился и замер. У него на ладони лежала ярко-красная упаковка с шоколадными шариками внутри. Конфеты. Внизу лежали еще одни, уже в синей упаковке. А еще ближе полураздавленный йогурт. Он улыбнулся.
— Взяла попробовать. По-моему, мы такие еще не ели, — сказала мама, вынимая конфеты у него из рук. — Возьми себе две. А одну я заберу с собой.
— Тут всего две.
— Как две? — переполошилась она. — Должно быть три.
Он внимательнее покопался в пакетах, даже потряс один для полной уверенности. Все-таки две.
— Не может этого быть. Я помню, как брала три. Точно три. Еще подумала: один вам, один Саше и один мне. Неужели опять на кассе забыла? Эти ужасные очереди — кто-то давно должен был решить эту проблему. И кассирша, тоже мне, не могла напомнить, пока я рассчитывалась. Сейчас ест мои конфеты, наверное, и радуется.
— Да бог с ними. Зачем ты вообще столько всего набрала? Кто это есть будет?
— Ну ты же жаловался, что недоедаешь, вот я и купила, — обиженно заявила она. — Смотри как похудел. Щеки как у больного.
Вид у него, и правда, был уставший.
— На работе есть не получается. А дома продуктов и еды хватает.
— Ну, этого ты мне не говорил. Ты как сказал? «Не кормят». Я так тебя и поняла.
Он хотел было возразить, но осекся. Спорить было бесполезно.
А пока он молчал, мама закончила с посудой и теперь, видимо, что-то разыскивая, открывала одну тумбочку за другой.
— Ты уже убрал эскалоп? Да? Ну-ка, доставай его обратно. Сейчас твое любимое мясо будем готовить, — скомандовала она, продолжая стучать дверцами.— Сыр, лук, все вынимай.
— Мам, уже поздно. К тому же мы только недавно поужинали. Надя меня накормила.
— Где у вас тут сковорода? Что за привычка постоянно все переставлять. Никакой тяги к порядку.
— Слева от тебя.
— Слева, слева.. Я там, кажется, смотрела. А, все, нашла. Перекладываете, перекладываете.
— Мааам, — взмолился он.
— Слушай, мне кажется, она плохо помытая.
— Не может такого быть.
— Да вот. Точно тебе говорю.
Ослабленной рукой она поднесла сковороду прямо к его лицу. Два масляных подтека ржавого цвета вынудили его отвернуться.
— Ну, убедился? — торжествующе заявила она. — Спорю, это твоих рук дело. Бросил все так и ушел по своим делам.
Ему показалось, что за стеной кто-то ворочается.
— Вот как ты квартиру купишь? — продолжала мама. — Скажи мне? Когда у тебя дома такой беспорядок. Помнишь, как твой отец говорил, царство ему небесное: «Стыдно жить не в бедности, а в грязи».
— Мам, прекрати. Это совсем разные вещи.
— И в кого ты такой? Разве я тебя так растила?
Он стоял, не шевелясь, но внутри у него все так и кипело. Он чувствовал, что еще немного и будет предел, и он наконец-то взорвется. Повысит голос или даже накричит. А она все причитала и причитала. Ходила туда-сюда, мыла, терла, доставала и снова мыла. При этом постоянно жалуясь по любому, даже самому маленькому поводу, и ему стало вдруг до того смешно от всего этого, в особенности от самого себя, что злость, внезапно возникшая, исчезла.
— Ну что ты стоишь без дела, — повернулась она к нему, подперев бок рукой. — Принимай бой. Разморозь мясо и начни резать овощи, пока я тут приготавливаюсь. Знаешь, маленький ты был гораздо умнее, все сам делал, только подойдешь к тебе что-то помочь, а ты сразу: «Мама, я сам», «Уйди, мама, я сам». Такой самостоятельный, не нарадуешься, а сейчас... — громкость ее голоса постепенно понижалась, слова теряли смысл, пока он наконец не понял, что мама больше не ворчит, а что-то тихо напевает себе под нос, наслаждаясь готовкой.
И все это: и воспоминания, и мамины причитания, и его злость, и даже пение напомнили ему о давно минувшем детстве, когда мама так же была постоянно недовольна его поведением и всегда говорила, что раньше он был гораздо умнее и лучше. Жаль, сейчас она этого, конечно, не вспомнит.
Первым на раскаленную сковороду было брошено мясо. Горячее масло довольно зашипело, забрызгало и тут же затихло в ожидании овощей. И тут готовка началась вовсю. Он попытался еще раз заговорить о ее болезни. О сроках. Но она его больше не слушала.
— Не отвлекайся! — прикрикнула она, раздавая приказы направо и налево. — Принеси, подай, выброси, отойди.
Сама она между тем вертелась между столом и плиткой как маленькая карусель. Кухня ожила. Теперь это уже была не комната для откровений, теперь здесь радовалась и играла сама жизнь, от запаха которой ему снова захотелось есть, поскорее испытать наслаждение от еды... Ощутить вкус хрустящего мяса.
Неизвестно почему, но никто не готовит так, как это делает мама. Много раз приходилось ему наблюдать за процессом, и каждый раз он не мог разгадать, почему то, что у нее получается, напрочь лишено пустоты и кажется таким наполненным и целым, словно среди всех прочих ингредиентов мама добавляет нечто свое, абсолютно загадочное и невидимое для глаз.
Прячется ли тайна в многолетнем опыте или в том, что мама никогда не отлучалась во время процесса приготовления, стоя рядом, как солдат на своем посту, а может, секрет был и в том, и в другом сразу — точно он не может сказать до сих пор. Одно он знает наверняка: больше никто не умеет готовить так, как это делает мама.
Вот и сейчас, выглядывая у нее из-за спины, он пытается запомнить, сохранить у себя в памяти последовательность действий.
— Соль. Соевый соус, — кричит мама.
— Тише, Саша же спит, — напоминает он.
— Чеснок, — на полтона ниже говорит она. — Нет, ножом его раздави. Ага, вот так.
Штука в том, что мама никогда не готовит по рецепту, всегда есть что-то новое. Сама она называет это опытом. Он же, в шутку, алхимией.
Вот и теперь вместо корейской заправки в шипящее блюдо отправилась добрая ложка майонеза, с горкой.
— Песни не испортит, — заметила мама. — Давай, накрывай на стол.
— Тише. Ребенок, — повторяет он.
— Садись за стол, — шепчет она.
Мощный поток белого пара, подражая волшебному джину, взвился в воздух, стоило ей только снять крышку. Комната моментально наполнилась запахом жареного мяса, позолоченными кусочками лежавшего посреди еще кипящего масла. А сверху всего этого богатства белоснежною шапкой лежал майонез. Он сделал глубокий вздох, жадно вдохнул частицу горячего пара и ощутил, что ужасно голоден. Так сильно все в нем радовалось предстоящему празднику жизни, еде.
Теперь кухня больше не была алхимической лабораторией, а стала уютной, какой и должна быть. Он подсел поближе к краю стола, готовый приступить в любую секунду. А мама присела рядом отдохнуть. Сама она от еды отказалась.
— Я только и делаю в последнее время, что ем. Еще не хватало поправиться, — сказала она. Прямо перед ней, паря из последних сил, остывала кружка горячего чая.
Небрежно подув пару раз, он закинул первый кусок мяса в рот целиком и покраснел. Глаза его округлились. Горячее мясо, обжигая, каталось у него во рту из стороны в сторону, причиняя боль и никак не желая становиться прохладнее.
Быстро сообразив, что к чему, мама раскрыла перед ним салфетку, но он отрицательно мотнул головой, и, собрав волю в кулак, начал жевать злополучное мясо. Сперва он не почувствовал ничего, кроме жара, но потом из смеси огня и жжения вместе с соком начал появляться вкус. И с каждым следующим движением вкуса этого становилось все больше и больше, и лицо его расплылось в довольной улыбке. Он был счастлив.
— Как маленький, — заметила мама.
Он попытался что-то ответить, но не смог, надо было дышать. К тому же нечто теплое согревало его теперь изнутри и ему хотелось еще.
— Ну вот, ты говорил — сытый. Не надо, не надо. Кто тебя еще так кормить будет, когда меня не станет?
— Мааам, — произнес он с набитым ртом.
Все было, как в детстве, только вместо школы — работа, вместо мальчика — взрослый мужчина. И только мама так и осталась мамой.
— Не «мааам», а правда, — сказала она, кладя полотенце себе на колени. — Врачи думают, у меня на сердце инфекция.
Он остановился. Да что он, весь мир остановился.
— Всего лишь догадки, но операцию на всякий случай отложили.
Тяжелая и продолжительная болезнь приучает к плохим новостям. Меньше паники, когда не берут трубку. Не так пугают долгие гудки. Прощаешься с человеком каждый день и каждый раз, когда он молчит, и здороваешься снова, когда тебе отвечают. Так постепенно, лишаясь и возвращая опять, ты привыкаешь терять человека. Привыкаешь, но никогда не будешь к этому готов.
— И что? Что теперь? — беспомощно пролепетал он.
— Не знаю, наверное, опять заставят трубку глотать. Как тогда, когда клапан чистили.
— И? И в чем проблема? Делай.
— Ага! Тебе легко говорить. Знаешь, как это больно? — возмутилась она. — В тот раз у меня даже слезы потекли. Не хочу. Там, скорее, нет ничего.
— А что, по-другому узнать нельзя?
— У нас в городе только так.
— Если других вариантов нет, то надо, конечно, сделать.
— Нет. Все равно нет. Не буду. Это все тот хирург. Если бы он в первый раз клапан хорошо сделал, то ничего этого бы и не было. Сволочь, — выругалась она. — Теперь из-за него надо целый клапан менять. Разрезать грудную клетку. Ты бы видел их инструменты, как у строителей...
Он слушал молча. В описании того, как будет выглядеть предстоящая операция, он не нуждался. Узнал все в деталях. Известны были ему и инструменты, и последовательность действий.
Открыть грудную клетку, подключить пациента к аппарату «искусственного сердца», удалить поврежденный клапан, поставить новый, отключить «искусственное сердце», зашить. Перечисление сухих фактов в его голове было похоже на фильм. Просчитанное до мелочей сухое документальное кино про родного человека. А он — зритель, который ничего не может сделать. Никак не может помочь. Только наблюдает и ждет. Да, ждет. А чего? Нет ничего хуже чувства бессилия, этого ощущения, что от тебя ничего не зависит. Ты злишься, кричишь, бьешься головой о стену, но ничего не помогает. Наверное, так и приходят к мыслям о Боге. Невидимым для мамы движением он медленно сжал и разжал кулаки.
— Ладно, что толку об этом говорить, — подытожила она свой рассказ. — Как дела у тебя на службе? Соседки в палате как узнали, что ты полицейский, так сразу заохали. Много теперь получают, говорят. А я им говорю, да, нормально. И мне так сразу гордо за тебя стало, ты не представляешь.
— Все нормально, — сдержанно ответил он. — Хорошо.
— Хорошо? Ты же хотел увольняться? Этого я, конечно, им не сказала. А теперь что, уже не хочешь?
— Мама, — недовольным тоном произнес он. — Давай я как-нибудь сам, без тебя разберусь.
— А что я такого сказала? — искренне удивилась она. — Ты погляди, — возмущается она. — Я просто хотела узнать, что тебя не устраивает? Зарплата нормальная. Гарантии. И, самое главное, стабильность. Знаешь, чем завтра семью кормить. Ты же помнишь, как нам с твоим отцом, царство ему небесное, тяжело было тебя растить. Образования нет, работы тоже. А у тебя все это есть — живи не хочу. И нет, не угодишь, не нравится.
— Так, слушай, не лезь не в свое дело.
— Да ты мне только скажи: почему? Я же не уговариваю тебя там остаться. Мне хочется знать: почему?
— Да мне все равно, что тебе там хочется. Я, кажется, ясно сказал, что не хочу говорить об этом.
— О чем?
— Да ты отстанешь, нет? — начал он выходить из себя. — Отвали.
— Как… Как… — растерялась она, подбирая слова. — Как ты со мной разговариваешь?!
— Сама виновата. Я же сказал ясно: нет. Закрыли тему.
— Я смотрю, ты решил довести меня, да?
— Ничего я не решил. Успокойся.
— Да что?! Да что я совершила такого? Ты совсем озверел, что ли?
— Да замолчи ты уже, наконец!
Его ладонь тяжело опустилась на стол, посуда испуганно задрожала.
— Сам замолчи. Заткнись. Замолчи. Еще слово и… о, Господи, — залепетала она, — довести меня хочет, стервец. Сердце, кажется, опять заболело. Хочешь, чтобы я померла?
— Ага, тут дождешься, — сказал он, не подумав.
— О, — выдохнула мама. — Нехорошо мне.
— Хватит. Чуть что — сразу сердце. Что, если сердце, то тебе и слова нельзя против сказать? Ага, щас.
Ответа не последовало. Почуяв неладное, он наконец посмотрел в мамину сторону, так как все время, пока они ссорились, он упорно глядел себе на руки, и… Мама сидела, откинувшись на спинку. Рука ее камнем лежала на запястье. Она глубоко и тяжело дышала. «Двадцать два, двадцать три», — считала она.
— Мама, — позвал, он. Потом громче: — Мама! Что с тобой?! Тебе плохо? Скорую вызвать?
Не отзываясь, она продолжала считать:
— Сорок шесть, сорок семь, сорок восемь.
Он кинулся набирать номер.
— Не надо звонить, — послышался слабый, но твердый голос матери. — Сто двадцать один.
— Но… — заикнулся он.
— Не надо, — медленно повторила она. — Сейчас пройдет. Я не хочу обратно в больницу, — лицо ее было бледным. На лбу выступили капельки пота. — Иди ко мне. Сядь рядом. Сейчас мне станет лучше. Сейчас. Пару минут.
Не сводя с нее взгляда и не выпуская из рук телефон, он сел.
— Кажется, начало проходить. Что, испугался, да? — попыталась усмехнуться она. — Вот будешь знать, как мать доводить.
— Тебе лучше?
Она отпила несколько жадных глотков чая.
— Теперь да.
Воспользовавшись молчанием, он заново налил чаю ей и себе.
— Что случилось у тебя? На работе проблемы? — спросила мама другим, слабым и мягким, голосом. — Родной, я за тебя волнуюсь.
— А ты не волнуйся.
— Ну как я могу за тебя не волноваться. Я же твоя мама. Как ты переживаешь за Сашу, так и я за тебя.
Мысль о сыне вернула его к реальности.
— Разругался я там ко всем чертям. Знаешь, меня в третий раз с начальником отдела прокатили.
— Как? Опять?
— Да, назначили вообще никому не известного человека. Со стороны пригласили.
— Они же тебе обещали.
— Ну, мало ли, что кому у нас обещали. Жди, говорят, это родственник, сам понимаешь. А мне какой смысл ждать? Он младше меня на два года. Я и не выдержал, сказал все, что думаю. И заявление написал, только отнести надо. Хотя, может уже и не надо. Вот веселая жизнь будет.
— А извиниться никак нельзя? — осторожно заметила мама. — Нельзя же сплеча так рубить. Скажешь, вспылил, с кем не бывает.
— Да достала меня эта работа. За столько лет она у меня уже вот здесь, в горле сидит. И нервный я стал, раздражительный. Вскипаю по пустякам. Нет, иссяк я, мама. Не вижу там больше своего будущего.
Пауза. Теперь настал его черед утолить неуемную жажду, до дна.
— И куда ты пойдешь? — спросила мама, дождавшись, когда он поставит кружку на место.
— Не знаю. Ты же у нас умная. Предложи что-нибудь.
— Опять начинаешь.
— Да разные есть варианты. Может, в другую структуру переведусь или займусь частной практикой.
— Частной практикой, — задумчиво повторила она. — А сколько тебе до пенсии осталось?
— Пять лет, — с хмурым видом ответил он.
— Может, потерпишь? Все-таки пенсия. Семья.
— Слушай, я же тебе говорю, не переживай ты так за меня. Как-нибудь выкрутимся.
— Ладно. Как сделаешь, так и сделаешь, — сказала она, а после добавила: — А форма тебе очень идет.
— Идет, конечно. Ты не беспокойся, — сказал он. — За лечение твое я полностью заплатил. И спешить тоже никуда не собираюсь.
— Значит, еще подумаешь?
— Подумаю, мама, конечно, подумаю, — тяжелый вздох оборвал его речь. — А ты иди на обследование. Это, правда, надо.
— Не хочу.
— Иди.
Вместо ответа она неопределенно кивнула.
Снова завыла собака. Ее неприятный вой, приглушаемый стеклом, кусками проникал в дом, как будто стучался снаружи.
— Вой на свою голову, — по привычке сказала она.
— Или на голову какого-нибудь преступника, — добавил он и поднял взгляд на часы. И ему показалось, что те идут слишком быстро, торопятся. Вот только недавно было одиннадцать, а сейчас уже половина первого. Слишком быстро.
— Надо позвонить дяде, чтоб ехал меня забирать, — сказала она.
— А ты разве не останешься?
— Нет. Я так долго лежала на больничной койке, что хочу домой.
— Оставайся. Мы себе в детской постелем. А ты в зале.
— Надя давно уже спит, должно быть, не станешь же ты ее будить?
Он почесал голову.
— Об этом я как-то не подумал.
— Поверь мне, я очень хочу домой. Соскучилась. Да, кроме всего, мне надо заехать в круглосуточную аптеку за лекарством. Свои я в больнице оставила. А без них мне нельзя. Пью эту гадость по четыре раза в день. И все никак не могу привыкнуть.
— И сколько тебе их пить?
— До конца жизни, сынок. До конца жизни, — она улыбнулась, хотя он не видел в этом ничего смешного. — Ну, давай звони дяде. Пусть забирает.
Он позвонил.
— Сейчас приеду к себе, посмотрю, как там дом без меня. Стоит ли еще? Может быть, его уже нет, — засмеялась она. — Почти месяц как без хозяйки. Старые люди, помню, говорили, что дом не должен оставаться надолго один. Что у него душа есть. И я вот смотрю на дома у нас на улице, которые брошенные, где никто не живет. Стоят, бедненькие. Так жалко. Никто за ними не ухаживает. Покосились. Света в них нет. А ведь кто-то их строил, ухаживал. Столько сил отдал. А потом это все никому не нужным оказывается.
— С этим ничего не поделаешь.
— Дед, помнишь, который выше по улице жил, умер.
— Как умер? — растерялся он. — Я же его вот только, вроде бы, недавно видел.
— Так и умер. Как люди умирают. Так и умер. Инсульт. Внучка, вот, весной приходила, деньги на похороны собирала.
— Не верится даже.
— Этого все и боятся, что раз — и все. И «прощай» сказать не успеешь. Но я не закончила. Внучка его дом продала почти сразу и уехала, а новый хозяин все сломал, все, что дед строил: и дом, и баню, и сарай. Ничего не осталось.
— И что там сейчас будет?
— Магазин или автосервис, что у нас сейчас строят? Я к тому, что жил человек, жил, а как умер, так никому до его труда дела нет. Ты смотри, ухаживай за домом, когда меня не будет. Этот дом еще твой отец строил. Глядишь, тебе и твоим детям останется. Вдруг квартиру новую не купите, так в доме все вместе поселитесь.
— Мне кажется, мы с тобой постоянно об одном говорим. О смерти да о смерти. Никто же умирать не собирается. Все живы. Ты поправишься... И жизнь наладится.
— Да, ты прав. Ты, конечно, прав. Надо поправляться. Болеть нельзя. Еще столько дел, столько работы. А планов? Огород убрать, крышу сделать. Еще хорошо было бы ворота поправить, тогда вообще замечательно.
— Огород я уже убрал, — не без гордости сказал он.
— Когда это ты успел?
— Позавчера. Был у тебя и решил порядок навести. Сжег мусор и пару грядок вскопал заодно. Теперь в следующем году легче будет.
— Удивляюсь, что это на тебя нашло?
— И чему тут удивляться? Я и весной все сделал, — напомнил он ей. — Ты просто забыла.
— Помню я, помню, — мягкая улыбка просияла у нее на лице, пушинкой соскользнув ему в душу. — В этом году ты славно потрудился. Работник мой, — она потрепала его за руку.
— Кстати, ты еще не знаешь, но внук твой натанцевал на приз зрительских симпатий.
— Правда?
— Да, — со знающим видом сообщил он.
— И ты мне сразу не сказал?
— Он сам тебе похвастаться хотел. И, между прочим, он выступал не один, а в паре с девочкой.
— Да ты что? С девочкой? — всплеснула мама руками.
— Знал, что тебе понравится.
— Я так рада за него. И за вас. И за себя. Надо же, такой маленький и, вот, дружит с девочкой. А ты мне скажешь, как...
Телефонный звонок не дал ей закончить. Это был дядя. Пришло время прощаться. Они встали. Две горбатые тени, одетые в черное, встали и пошли вслед за ними.
Кнопка вызова лифта горела красным, как стоп-сигнал, и расставание затянулось. Не зная, что сказать, потому что, кажется, все было сказано, он начал глядеть по сторонам. Потолок, стены, собственные ноги и, наконец, мама.
Она заметила, что он смотрит на нее, и улыбнулась ему в ответ своей ласковой и доброй улыбкой. Тут он вспомнил, каково это, опять чувствовать себя маленьким и любимым. И ему захотелось вместо бесполезных, в сущности, слов сказать самые главные. Но слова эти, давно непроизносимые, почти забытые, застряли у него в горле и никак не хотели выходить наружу.
— Мама, — запинаясь, произнес он.
— Что?
— Мама... Знаешь… Я люблю тебя, мама...
От такого неожиданного признания она сперва удивилась, а потом спросила: — Что это с тобой?
— Ничего, — не глядя ей в глаза, сказал он.
— С тобой все в порядке? Не заболел ли ты часом?
— Слушай, я завтра заеду к тебе.
Судя по грохоту, лифт был уже совсем рядом.
— Приезжай. Конечно, приезжай, — сказала она и обняла его на прощание, добавив: — Я тебя тоже люблю. И не забудь убрать со стола. Не ложись так.
Он вернулся назад. Квартира показалась ему чужой и оставленной, словно прошло не десять минут, а неделя. Он молча сгреб все со стола, потушил везде свет, а после опустился на стул, на котором только что сидела мама. В голове у него крутилась однажды услышанная формула: «Счастье — это когда тебе шестьдесят и ты все еще можешь позвонить маме».
— Как она? — послышался голос жены, стоило ему войти в спальную комнату. Она не спала, а значит, все слышала.
— Как всегда, не хочет лечиться. Ты же ее знаешь, — ответил он садясь с краю.
— Она не сбежала?
— Из больницы? Нет. Ей сказали обследовать сердце на инфекции или что-то в этом духе. А она боится. Сперва операции, теперь еще это.
— Но это же надо? — спросила жена, придвигаясь поближе.
— Обследование, как и операция очень болезненны... А самое главное, ни то, ни другое не сделают человека здоровым. В сущности, это и не лечение, а своего рода отсрочка. Год, два или пять.
Тут он почувствовал, как ее рука начала гладить его по спине. Он взял эту руку в свою, но сжимать не стал, а оставил лежать у себя на ладони.
— Вы поэтому поругались?
— Нет. Там другое.
Ее тонкие пальцы ухватили его за ладонь.
— Все будет хорошо, — сказала она.
— Конечно, — ответил он и поцеловал ее в лоб.
— Папа, папа, — неожиданно для всех позвал его голос из детской. Он посмотрел на жену. «Иди», — беззвучно ответила та.
— Мучение, а не ребенок. И что ему не спится.
Ее рука остановилась, молча повторяя: «Он тебя зовет. Иди»
Двигаясь в темноте подобно кошке, он медленно приблизился к детской кровати.
— Что случилось? — спросил он, зажигая свет и улыбаясь натужно. — Уже так поздно, а ты не спишь. Детям давно пора спать, да? — в подтверждение своих слов он кивнул.
Половинка детской головки, потому как вторая была закрыта одеялом, кивнула ему в ответ.
— Тогда закрывай глаза и спи, — он потянулся было выключить свет, но остановился.
— Я боюсь, — сказал мальчик.
Он внимательно посмотрел на ребенка. В его глазах, в каждом из которых, казалось, было по небу — такими большими, ясными и голубыми они были, он увидел что-то похожее на тень страха.
— Я боюсь, — снова сказал мальчик сквозь плотную ткань, подтягивая одеяло еще немного повыше.
— Чего ты боишься? — искренне спросил он.
Мальчик молчал.
— Ну, мне-то ты можешь сказать, — он присел на корточки рядом с кроватью так, чтобы они были на равных. — Чего ты боишься?
— А ты никому не скажешь?
— О чем ты хочешь, чтобы я не говорил?
— Что мне страшно, — мальчик посмотрел на него укоризненно. Ведь это же было так естественно и понятно, бояться не чего-то, а самого страха. И того, что кто-то об этом узнает.
— Никому, — с полной уверенностью произнес он.
— Обещаешь?
— Обещаю.
— Я боюсь злого духа, — медленно произнес он.
— Злого духа?— переспросил он.
— Даа. Сегодня мы были на озере. И ребята сказали мне, что надо собрать все камни и кинуть в воду, а не то дух придет и заберет тебя.
— Подожди. Что ты делал на озере?
Озером дети называли затопленный котлован неподалеку от школы.
— Ты опять убежал с физкультуры?
— Я не сбегал. Учитель не пришел, и нас отпустили.
— Все равно. Я же тебе говорил не ходить туда. Там опасно.
— Нас было несколько, я и…
— Все равно. Ты мне обещал.
— Прости, — дрожащим голосом произнес мальчик.
— Еще раз так сделаешь, я тебя накажу, — сказал он и выпрямился, намереваясь уйти, но тут из-под мягкого панциря донеслось еле слышимое:
— Пап, не уходи. Останься. Злой дух. Я боюсь.
— Какой еще дух? А, да, дух...
— Я забыл выкинуть один камень, — сказал мальчик. — Вдруг из-за этого он придет и заберет меня.
— Послушай, что я скажу тебе: никаких злых духов не существует, — стараясь быть как можно более убедительным, произнес он. — К тому же, здесь ты в полной безопасности.
— Правда?
— Хочешь, чтобы я проверил?
Мальчик кивнул.
Тогда он опустился на колени и для начала заглянул под кровать. Пусто. Не оказалось духа и в шкафу, и в двух верхних ящиках тумбочки.
— За дверью, — подсказал мальчик. Он посмотрел и там. Никого.
— Вот видишь. Все нормально. Ты напрасно боишься.
— А если оно придет после? Когда ты уйдешь?
— В таком случае закрой глаза и скажи про себя как заклинание: «Этого нет». Ты должен поверить в эти слова и его не станет. Взрослые всегда так делают.
— Хорошо быть взрослым, — осторожно заметил мальчик.
— Теперь давай спать, — с этими словами его рука потянулась обратно к светильнику.
— Бабушка приезжала, да?
— Да. — Свет, остался включенным. — Как ты узнал? Понятно, ты не спал. Ты не спал, когда она к тебе заходила?
— Я думал, она догадается.
Он лег рядом, привлекая сына поближе.
— Думаю, она поняла.
— Ее уже выписали из больницы? Когда мы к ней поедем? — продолжал спрашивать мальчик.
— Скоро. То есть, нет, наверное, не скоро.
— Ей стало лучше? Она выздоровела?
— Не до конца. Но ей лучше.
— Бабушка ведь умрет, да?
— Умрет? Нет, кто тебе такое сказал? — начал он говорить под испытующим взглядом ребенка. — Нет, бабушка обязательно поправится. Врачи ей обязательно помогут, и мы снова будем ездить к ней на выходные, как раньше.
— Но она все равно когда-нибудь умрет?
Какими холодными и серьезными показались ему детские глаза в этот момент.
— Да. Но прежде чем это произойдет, пройдет много и много лет.
— И ты тоже умрешь? И мама?
— Да, — признался он. — И я, и мама. Но даже так мы всегда будем рядом.
— А как вы будете это делать после смерти?
— Как духи. Только добрые, — он легонько толкнул в плечо сына, а потом еще больше прижал его к себе поближе.
— Пап?
— Чего?
Мальчик задумался.
— Пап. А ты можешь не умирать?
— Постараюсь.
— Мама говорит, нельзя говорить «постараюсь».
— А как она говорит?
— Надо говорить «сделаю».
— Сделаю, — сказал он и потрепал сына по головке. — Ты молодец, надо слушаться маму.
— Не оставляй меня, — произнес ребенок, перед тем как заснуть.
— Не оставлю, — эхом отозвался он. Время шло. Он подождал, пока дыхание мальчика окончательно не станет спокойным и ровным. Потом аккуратно вынул свою руку из-под головы ребенка, встал и погасил свет.
В дверях он остановился, чтобы еще раз оглянуться назад. Мальчик лежал неподвижно, но так, словно обнимал кого-то во сне, кого-то, кого уже нет. Он бесшумно закрыл за собой дверь и вышел из комнаты.
— Спит? — спросила жена, когда он вернулся.
— Да.
— Не притворяется?
— Нет.
— Ты уверен?
— Да...
Голос его был подавлен. Ему хотелось молчать. Наверное, почувствовав что-то, она обняла его. Заглянула в глаза. Два ничего не выражающих камня.
— Верю, мама поправится.
Он повернул к ней лицо. Кажется, впервые за то время, что они вместе, она назвала ее мамой.
— Мы же семья.
— Да. Ты права.
Надя поднялась с постели и надела халат.
— Я пойду посмотрю, не притворяется ли он. А ты ложись. Уже должно быть два или три. А тебе рано вставать.
— Слушай, Надь, я, наверно, задержусь на работе еще немного, хотя бы до пенсии...
— Позже об этом поговорим, — сказала она и ушла в детскую, оставив его одного. Сквозь туман мыслей он едва заметил, что, перед тем как уйти, она потрепала его за кончики пальцев и только потом удалилась. Он знал, сегодня ночью ему придется спать одному, она не вернется. Чтобы не сомневаться в том, что ребенок уснул, она ляжет рядом. И мама и сын будут спать вместе всю ночь. Она всегда так делала, когда были сомнения в том, спит Саша или нет. И ему придется принять это.
Он лег. Попытался уснуть. Через три часа бесплодных попыток он встал. Нади рядом не было. Он вышел на балкон. Холодный ветер встретил его прикосновением миллиона холодных иголок. Он поежился, но возвращаться не стал. Перед его глазами на бесконечной равнине неба начиналось утро. Он видел, как раскачиваемый первыми лучами солнца задвигался неподвижный воздух, из бледно-серого превращаясь в нежно-голубой. Видел, как пролетели первые птицы, сначала одна, затем еще две и еще одна, целое семейство. Темнота возвращалась обратно в космос. Мир оживал.
Его лицо скривилось от горькой ухмылки. Утро он не любил. Точнее, перестал любить, когда узнал, что люди чаще всего уходят именно на рассвете. Умирают с восходом солнца. Стена света, которая сейчас неумолимо движется ему навстречу и вот-вот накроет его с головой, поднимает одних и забирает других. От неаккуратного блика, запрыгнувшего ему прямо в глаз, он зажмурился. Возможно, именно в этот момент чей-то дух навсегда покинул землю.
Не любил он утро еще и потому, что как бы мрачно ни было у него на душе, какое бы ни случилось страшное горе, оно всегда приходило вовремя, а значит — ничего не остановилось, значит — безразличное ко всему завтра все-таки наступило.
Он не любил утро и не любил себя. Вспомнил свое недавнее признание маме, и ему стало стыдно. Как привыкает человек быть грубым с теми, кого любит, и еще грубее с теми, кто любит его. А ему бы хотелось подняться над всей этой обыденностью, как солнце, стать выше, научиться искусству ценить время, проведенное вместе, а не злиться, что его так мало осталось. И самое главное — чаще говорить близким слова любви, но так, чтобы они не были пустыми. Ему бы очень этого хотелось.
В третий и последний раз завыла собака.
— Чтоб ты сдохла, — сказал он и зашел обратно в квартиру, плотно задернув за собою шторы. Но свет не оставил его в покое, желтовато-алым пятном продолжая наблюдать за ним сквозь закрытые занавески. Чтобы не встречаться с ним взглядом, он повернулся на бок и закрыл глаза. «Если представить, что этого нет, то ничего нет», — сказал он себе как заклинание. Ничего нет. Он долго лежал, и наконец уснул, и видел сны, а за окном бесшумно свершалось чудо каждого дня, чудо рассвета.

 

Архив номеров

Новости Дальнего Востока