2014 год № 3
H X M

Публикации

Подписаться на публикации

Наши партнеры

2014 год № 3 Печать E-mail

Роман Романов. Эдиков комплекс, романтическая фантазия на тему сновидения

Борис Мисюк. Толя Коваленко, рассказ

К 70-летию Победы
Евгений Орлов. Мишкины горизонты, рассказ

Анатолий Кайда. Малыш, или Семь лет, как кончилась война, повествование в рассказах

 

 

 


 

 

 


Роман РОМАНОВ



ЭДИКОВ  КОМПЛЕКС



Романтическая фантазия на тему сновидения

Люби все мгновения и не ищи связи
между явлениями.
Марсель Швоб. Лампа Психеи


 

 

Хабаровск, 1963

Предобеденный час скромного провинциального города, мирно дремлющего на берегу широкой полноводной реки, был приятен и свеж в этот ясный сентябрьский день. Приятен для искусствоведа Цветковой Дарьи Николаевны, дочь которой Любаша получила вожделенную работу в ресторане гостиницы «Амур». Приятен для юной официантки Любы, чей работодатель, будучи занят особой важного иностранного гостя, не затащил ее с утра в подсобку для удовлетворения своих естественных надобностей. Приятен для важного иностранного гостя, который удовлетворил свои противоестественные потребности в кабинете Любиного работодателя и теперь на городском пляже заносил в путевой дневник сентиментальный каламбур: «Je suis au bord de l’amour!»*.
Приятен этот сентябрьский день был и для аккуратно прогуливавшего школу ученика Миши. Он безмятежно швырял камешки в искрящуюся на солнце воду Амура и с любопытством разглядывал иностранного туриста (лохматое чучело, одетое в разноцветное тряпье), что, сутулясь, бродил по песку с огромной тетрадью в руках и сам с собой громко беседовал на чуждом картаво-назальном наречии.
Когда Миша пресытился завораживающим видом водяных кругов, от центра исходящих и поглощаемых едва приметной рябью на поверхности реки, он придумал себе новое развлечение. Мальчишка стал носиться по безлюдному берегу с раскинутыми в стороны руками-крыльями, взрывая кедами песок и издавая рычащие звуки, какие, по его представлению, мог производить самолет-истребитель. При этом он искоса наблюдал за одиозным французом, возможно, избрав его мишенью своих военных действий: неиспорченный школьник знал, что любой иностранец является гнусным шпионом, чью подрывную антисоветскую деятельность необходимо искоренять в зародыше. Лягушатник с талмудом в руках наверняка почуял угрозу, исходившую от русского подростка в красном шейном платке, и, чтобы не стать жертвой его бреющего полета, покинул пляж, напоследок громко воскликнув:
— O-la-la! J’ai perdu la tête! J’ai perdu la tête!*
— Сам пердюля! — шмыгнув носом, крикнул вслед иностранцу Миша и показал язык. Совершив этот — единственно доступный ему сейчас — акт патриотизма, мальчуган поднял валявшийся неподалеку портфель с учебниками, отряхнул его от песка и побрел к ближайшей скамье, собираясь немного поучить устные задания на следующий день, чтобы потом с чистой совестью возвратиться домой. Миша опустился на лавочку, плюхнул рядом свой неказистый портфель, достал из него толстую коричневую книгу с ободранным корешком, открыл на странице, заложенной обрывком бумаги, и, глубоко вздохнув, принялся за чтение.
Сначала он читал молча, нетерпеливо перепрыгивая взглядом с одной строки на другую, потом очнулся и, осознав, что ничего не помнит из прочитанного, вернулся к началу страницы. Миша несколько раз пытался вникнуть в смысл истории, написанной странным допотопным языком, но у него ничего не получалось. С досадой поняв, что иначе как суровой зубрежкой материал не осилить, бедолага принялся штурмовать текст испытанным методом многих поколений школьников: прочитывал вслух несколько предложений, возводил глаза к небу и бессмысленно их повторял.
— «Вырос Эдип у Полиба и жены его Меропы, называвших его своим сыном, — пустым, ничего не выражающим голосом бормотал Миша, — и сам Эдип считал их своими родителями. Но однажды, когда Эдип уже вырос и возмужал, один из его друзей, охмелев на пиру, назвал его приемышем. Это поразило Эдипа. Он пошел к Полибу и Меропе и долго убеждал их открыть тайну его рождения. Но приемные родители ничего не сказали ему. Тогда решил Эдип отправиться в Дельфы и там все узнать. Прибыв туда, вопросил он оракула. Ответил ему лучезарный Аполлон устами пифии…»
— «Эдип, ужасна твоя судьба!» — внезапно раздался голос у Миши над ухом. Это произошло столь неожиданно, что мальчик в испуге подскочил. Рядом с ним сидел невесть откуда взявшийся бледный человек и непринужденно произносил наизусть текст из его книги: «Ты убьешь отца, женишься на собственной матери, и от этого брака родятся дети, проклятые богами и ненавидимые людьми».
— Ну вы даете! — оправившись от испуга, воскликнул Миша, с изумлением окидывая незнакомца взглядом. Тот был укутан в страннейшего вида черный плащ, доходивший почти до пят, и на голове его была не менее удивительная шляпа того же торжественно-печального цвета. — Что, и дальше знаете?
— «В ужас пришел Эдип», — как ни в чем не бывало продолжал наговаривать текст бледнолицый человек. По-русски он говорил безупречно, но, хотя в его голосе не было даже намека на иностранный акцент, Миша готов был поклясться, что никогда прежде не слышал подобной речи от своих соотечественников. — «Как избежать ему злой судьбы, как избежать отцеубийства и брака с матерью? Ведь оракул не назвал ему родителей. Эдип решил не возвращаться больше в Коринф и остаться вечным скитальцем без роду, без племени, без отчизны».
Пока незнакомец говорил, самым необыкновенным образом произнося слова и предложения, Миша сосредоточенно следил за текстом, водя по строке пальцем. Время от времени, подражая школьной учительнице по литературе, он бросал на рассказывающего строгие взгляды, дабы убедиться, что тот не подглядывает в книгу, но ни в плутовстве, ни в плохо выученном уроке уличить человека в черном Мише не удалось. Поэтому он лишь восхищенно присвистнул и сказал с завистью:
— Ну вы даете — мне бы так!
— А что, скажите на милость, у вас с руками, юноша? — внезапно с явственным любопытством поинтересовался незнакомец, впервые обращаясь непосредственно к подростку. Мишины ладони соприкасались с обложкой книги и исходили непрекращающейся мелкой дрожью, отчего пальцы мальчугана выстукивали на ее твердой поверхности суетливый, сбивчивый ритм. Дрожь эта выглядела тем более странной оттого, что розовощекий Миша ничем не напоминал человека, достигшего продвинутой стадии алкогольной болезни.
— Что у меня с руками? — нахмурившись, переспросил мальчуган. — А, вы, наверное, мою трясучку имеете в виду? Это у меня с детства. Мамка говорит, когда я был совсем маленький, меня испугала большая черная собака. У меня, дескать, от страха все из рук повыпадало, и я заорал как ненормальный, а потом сразу эта напасть случилась. Вот с тех пор и живу с ней, трясучкой своей. Да я ничего, привык, даже не замечаю. Жаль только в военные не возьмут, а так хочется летчиком-истребителем стать! Я все равно попробую…
— То, что вы говорите, безумно интересно, — с тем же нескрываемым любопытством вглядываясь в Мишу, произнес незнакомец. — Значит, снова желаете военным быть… Небось, хотите иностранных шпионов истреблять, юноша? — он усмехнулся и заговорщицки подмигнул школьнику. — Или же просто — истреблять?.. По старой привычке?.. А что если я предложу вам сыграть в другую игру: никогда не пробовали быть творцом?
— Чего-о-о? — ошалело протянул школьник, нервно поправляя красный галстук. От обилия непонятных вопросов, серийно задаваемых странным человеком, у него голова пошла кругом. Особенно смутили слова незнакомца об иностранных шпионах — он словно угадал Мишины наивные, прямолинейные амбиции, и от этого подростка даже слегка бросило в краску, что случалось с ним крайне редко.
— Я предлагаю вам сотворить надежду, — доверительно прошептал человек, чуть склонившись к Мише — мальчик кожей ощутил прохладу коснувшегося его черного плаща, — сотворить надежду и жить ей одной.
— Это… дяденька… я сейчас, — чуть заикаясь, проговорил Миша, у которого внезапно стало так тоскливо на душе, что просто хоть вой, — мне пописать надо, я сейчас… — он схватил портфель и вскочил на ноги, — и еще… это… бутылку минералки купить… вон в том киоске… а деньги у меня в портфеле… я сейчас… мигом…
Увязая обутками в песке, Миша добежал до границы пляжа и буквально взлетел по каменным ступеням лестницы, что вела к набережной. С истерично бьющимся сердцем несся он по неровным плитам тротуара, и липкий ужас холодными каплями пота стекал по его спине. Бедняге казалось, что, если сейчас бледнолицый человек в черном опять вдруг окажется где-нибудь у него под боком и, не приведи господь, с ухмылкой похлопает по плечу, он, ей-богу, тут же упадет замертво.
Так как Миша летел на автопилоте, не разбирая дороги, он чуть не сбил с ног о чем-то задумавшуюся Дарью Николаевну, которая степенно совершала прогулку по бульвару. Она неторопливо продвигалась в сторону пляжа, собираясь освежить лучами полуденного солнца умеренно увядающую, но еще далеко не старческую кожу лица и шеи. Женщина и мальчик испуганно шарахнулись друг от друга в стороны за секунду до столкновения, и тут вдруг у Миши невольно, сама собой, разжалась рука, в которой он судорожно сжимал ручку портфеля. Поношенный, доживающий свой век портфель упал на асфальт. Из него посыпались учебники, тетради, бумажные самолетики с перебитыми крыльями, ручки и ластики — а Миша почему-то в голос зарыдал. Громко, со всхлипываниями и подвываниями — так плачет взрослый человек, только что похоронивший мечту всей своей жизни.  
— Мальчик, что, что с тобой случилось? — крикнула опомнившаяся от испуга Дарья Николаевна и бросилась к нему на помощь. Она подбежала к подростку, который, сотрясаясь от плача, растирал неожиданно онемевшие пальцы левой руки и одновременно пытался собрать воедино свое школьное хозяйство, упихивая его обратно в портфель. Женщина обняла мальчишку и по-матерински прижала к себе, пытаясь успокоить. — Ну же, Левушка, не плачь, все будет хорошо. Давай, дорогой, давай я помогу тебе — ну, вот видишь, все собрали, и что же тут плакать?
— Спасибо, тетенька, — всхлипнув еще несколько раз, ворчливо поблагодарил подросток. Он не обратил внимания на странное имя, которым его почему-то назвала Цветкова. Мише стало крайне стыдно за свое нелогичное поведение и беспричинную истерику посреди улицы. Он согнул руку в локте и о внешнюю сторону предплечья вытер слезы. Потом застегнул портфель и вежливо, но твердо высвободился из утешительных объятий жалостливой незнакомки. — Мне домой надо — мама ждет. До свиданья.
— Да-да, конечно, мама ждет, — вполголоса проговорила Дарья Николаевна, растерянно глядя вслед чужому мальчику и пытаясь повторить жест, которым он смахнул с лица остатки слез — жест столь же характерный, сколь и неудобный. — До свиданья.
Женщина подождала, пока фигура мальчика скроется за деревьями, покрытыми первым золотым напылением, и продолжила свой путь к набережной. Перед глазами у нее то и дело всплывал образ темноволосого подростка — он снова и снова повторял свое неуклюжее телодвижение, словно защищался от какой-то неведомой опасности.
Спустившись по ступеням к безлюдному пляжу, Дарья Николаевна подошла к лавочке, стоявшей недалеко от воды, и опустилась на нее. На скамейке лежала большая книга в твердом коричневом переплете: «Н. А. Кун. Легенды и мифы Древней Греции» — так было написано на обложке. Поискав глазами возможного хозяина этого литературного издания, пенсионерка открыла книгу. К внутренней стороне переплета, отмеченного штампом средней школы, библиотекарь приклеил контрольный листок, на котором ужасно несуразным — прыгающим и заваливающимся в разные стороны — детским почерком было выведено имя: Михаил Карташов, 5 класс «Б». Дарья Николаевна перелистала книгу и тихо, интеллигентно засмеялась: чуть ли не все иллюстрации издания были художественно дополнены и переработаны школьником Карташовым. Статую Афродиты юный рисовальщик увенчал солдатской каской, в рот богине сунул дымящуюся папиросу, а над верхней губой нарастил роскошные усы. Для большей ясности Миша оставил внизу надпись: «Скворцова дура и зануда!» Бесстыжего танцующего сатира художник приодел в кружевные дамские панталоны, из-под резинки которых торчала бутылка водки, и на подножии древней статуи сделал ценное историческое пояснение: «Деда Толя отдыхает в санатории».
Еще раз оглянувшись — нет ли где поблизости этого Карташова? — искусствовед Цветкова положила книгу к себе в сумку, чтобы дома поближе ознакомиться с его озорным творчеством, а потом с удовольствием подставила лицо теплому осеннему солнцу.

 

Черная Грязь, 1838

Баронесса Ольга фон Штернберг, находившаяся на последнем месяце опрометчивой беременности, сильно рисковала, пускаясь на перекладных в безумную гонку из Петербурга в Москву. Рисковала своей жизнью и жизнью не рожденного пока ребенка. Рисковала остаться без средств к существованию. Рисковала быть навсегда изгнанной из высшего общества. Впрочем, оставаться далее в постылом Петербурге Ольге тоже не представлялось возможным. Поэтому в одну из первых белесых ночей северного августа она хладнокровно совершила побег из своего уединенного дома на Васильевском, замуровав в тайных складках дорожного платья все драгоценности и обильную наличность, а также благоразумно сокрыв среди одежды наиболее ценные вещи из сокровищницы безвременно почившего мужа.
Поездка по знаменитому Петербургскому тракту, хотя и слывшему лучшим в Европе, вряд ли могла показаться комфортной кому бы то ни было, а уж беременной женщине и подавно. Дорога, на вид ровная и вроде бы содержавшаяся в порядке, была в действительности бесконечным скоплением щебневых возвышенностей — небольших, но необычайно жестких и неподвижных. Из-за них оси кареты гнулись, рессоры лопались, болты расшатывались и вылетали на каждом перегоне. По этой причине путь между двумя столицами в летнюю пору мог затянуться на долгие три недели.
Баронесса с железной выдержкой ждала в смрадных станционных гостиницах, когда мужики неторопливо отремонтируют ее экипаж, запрягут в него свежих лошадей и юный ямщик легко вспрыгнет на облучок, чтобы повезти ее дальше. Точнее, помчать с ураганной скоростью, при которой кружится до дурноты голова, больно стискивает грудь и иногда кажется, что можно умереть от недостатка воздуха в обожженных зноем легких.
Ольгу везли до следующей станции, где она снова томилась ожиданием, теряя в ремонтном простое драгоценное время, казалось бы, выигранное благодаря бешеной поездке. Она ждала наверху, в запертом гостиничном номере, кусая от нетерпения ногти и нервно вздрагивая каждый раз, когда снаружи доносился шум или слышались громкие голоса. Всякую секунду, проведенную вне дорожной тряски, баронесса с замиранием сердца ожидала полицейской погони и ареста по обвинению в причастности к загадочной смерти супруга. В дороге этот страх, терзавший ее душу подобно жалу овода, немного отпускал, но подступал другой: что не успеют доехать они до Москвы и ребенок появится (если вообще появится после такой дороги!) прямо посреди дикой скачки, в пыли и грязи.
Этот душевный ужас Ольга гасила тем, что вытаскивала из-за пазухи письмо — смятое, читанное сотни раз и потому затертое до жирного блеска. Письмо от человека, ради которого решилась бросить все и к которому теперь мчалась как к единственному спасению — сквозь изнуряющие версты неопределенности, натянутых до предела нервов и подкатывающей к горлу тошноты. Призывные слова московского предпринимателя, написанные гранитно-твердым почерком, не давали ей сойти с ума в бесконечно долгие недели путешествия.
Утром двадцать шестого августа солнце палило вовсю, но постепенно небо нахмурилось, отпустила беспощадная жара, и к полудню начал накрапывать дождь. Когда первые крупные капли с тяжелым стуком упали на верх коляски, баронесса с облегчением перевела дух. По ее расчетам, до столицы оставалось ехать совсем немного, и остаток пути она надеялась проделать в блаженно-туманной прохладе, которой небеса удостоили ее за дорожные мытарства. Однако радовалась Ольга недолго: посреди восхитительного отдохновения плоти от многодневной жары женщина внезапно содрогнулась от боли в низу живота — тем более страшной, что была она так несвоевременна. У баронессы начались схватки.
С искаженным лицом и до предела стиснутыми зубами переждав первый мучительный приступ (Ольга похвалила себя за то, что ни единый стон не вырвался из ее пересохшего горла), она высунулась из кареты и крикнула чинно восседавшему на облучке ямщику:
— Эй, ты, сколько еще осталось до станции?
Ямщик — длинноволосый мужик в суконной дынеобразной шапке и ниспадающем широкими складками кафтане без воротника — обернул к Ольге бородатое лицо и окинул ее невозмутимым взглядом.
— Да версты три, поди, никак не больше, — густым баритоном отвечал он. — До Черной Грязи-то.
— Мчи что есть духу, — тяжело дыша, приказала Ольга, по белым вискам которой катились капли холодного пота. — Я, кажется, рожаю!
Ямщик лукаво прищурился, отчего в разрезе его черных глаз появилось что-то азиатское, и грубо расхохотался ей в лицо.
— Барыня дает представление! — улюлюкая, заорал он, обращаясь к своей измочаленной тройке. — Ей стало скучно!
— Грязная скотина! — перекрывая шум усилившегося дождя и ржание почтовых лошадей, со злобой выкрикнула Ольга. — Я сказала — мчать! Приедем вовремя — хорошо заплачу!
— Ну, держись, твою высочество! — рявкнул мужик, яростно осыпая несчастных животных мощными ударами кнута. — Приедем, ежели коляска не рассыплется! Когда платят, это мы любим!
Вскоре ливень стоял сплошной серой стеной, так что дороги совсем не было видно. Карету окутал густой и, казалось, неподвижный водяной туман — адское пекло сменилось адским же извержением небес. Одна дверца кареты распахнулась, и дождь моментально проник внутрь, до нитки вымочив платье баронессы. «Все к лучшему, — равнодушно подумала Ольга, у которой начали отходить воды, — на станции чернь ничего не заметит, зубоскалить не будет. Все к лучшему».
Теперь время баронессы измерялось лишь ритмическим чередованием пронзительной боли схваток и тупого отдыха перед новым актом предродовых мучений. Пространство сократилось до таинственной сферы внутри ее тела, которая непрестанно расширялась и сжималась, причиняла нестерпимые страдания, стремясь преодолеть самое себя и победоносно вырваться наружу. Вселенная за пределами изувеченной кареты перестала существовать. Бесконечный плотный дождь, немилосердно взявший экипаж в тиски, принадлежал иному измерению, которое останавливало всякое движение и замыкалось в собственную сырую вечность.
Очевидно, сознание Ольги, пережившей очередной болевой штурм, на какое-то время покинуло ее, потому что, когда баронесса очнулась, дождя уже не было и в безоблачном небе снова сияло солнце. Карета стояла неподвижно. У распахнутой дверцы скрючился здоровенный ямщик и, скалясь, с прямолинейным любопытством простолюдина заглядывал внутрь.
— Ну что, барыня, приехали! — радостно объявил возница, отряхивая с кафтана дорожную грязь. — Не родили еще? Извольте пожаловать на станцию Черная Грязь! И про денежку не забудьте — за труды праведные да заботу.
— Будет тебе денежка, — сухо ответила баронесса, выглядывая наружу. — Быстро найди станционного смотрителя, скажи, что мне необходима хорошая комната и женщина, умеющая принимать роды. Пошел!
Ямщик почесал бороду и, ухмыльнувшись, отправился на поиски смотрителя, а Ольга в насквозь промокшем платье вышла из кареты, осторожно придерживая живот. Равнодушным взглядом женщина окинула унылый (к счастью, безлюдный) постоялый двор с редкими деревцами и кустиками, на которых болталась выжженная солнцем побуревшая листва. Земля под ногами была сухая и растрескавшаяся, и казалось маловероятным, что здесь за последний месяц вообще выпадали осадки. Справа от кареты возвышалось большое каменное здание придорожной гостиницы, по обеим сторонам от которой располагались хозяйственные пристройки. Из дверей одной из них вышел ямщик в сопровождении высокомерного на вид господина в буром, под цвет листвы, сюртуке — это и был начальник станции. Мужчины неторопливо приблизились к карете.
— Милости просим, барыня, — подобострастным голосом обратился к Ольге станционный смотритель, из облика которого чудесным образом ушло всякое высокомерие, — о гостиничном нумере не извольте беспокоиться, все уже готово. А роды вам поможет принять моя жена Клотильда, она опытная повитуха. Извольте, багаж ваш самолично доставлю в комнату.
— Смени лошадей и займись ремонтом кареты, — через плечо бросила Ольга извозчику, швыряя ему в ноги несколько влажных ассигнаций, которые достала из нательного кошелька. — Да не вздумай напиться, через несколько часов выезжаем!
— Как можно, барыня! — мужик захохотал, аккуратно поднял с земли деньги и направился к конюшне. Обернувшись, крикнул: — Все будет чин чином! За плату, разумеется!
Ольга отклонила руку, любезно предложенную ей начальником станции, и молча последовала за ним к двухэтажному белокаменному дому. В парадных дверях они вежливо посторонились, уступая дорогу господину в дорожном сюртуке — тот как раз выходил из здания в сопровождении молодого человека и с тихим оживлением что-то ему рассказывал. Уха баронессы коснулись несколько слов, произнесенных мягким, задушевным голосом, от какого она успела отвыкнуть за время поездки: «Дорогой друг, вы просто обязаны приехать к нам в Новоспасское. У нас там рай земной. Погода стоит превосходная, и воздух просто бальзамический. Жаль, что на короткий срок еду, а то бы можно и поохотиться. Там у многих есть славные псовые охоты…»
— Это Михаил Иванович Глинка, известный композитор, — не без гордости заметил полушепотом начальник станции, придерживая перед Ольгой тяжелую входную дверь, — наш постоялец. У нас здесь вообще немало славных и знаменитых людей останавливается.
Внутри дом отличался элегантностью и походил на дачу состоятельного человека, сформировавшего свой вкус в дальних странствиях: потолок и стены были расписаны в итальянском стиле, и весь нижний этаж, состоявший из нескольких просторных зал, напоминал провинциальный французский ресторан. Баронесса с удовлетворением отметила, что мебель, обитая кожей, и стулья с соломенными сидениями имели опрятный вид. Везде были расставлены большие удобные диваны, которые при надобности могли заменить кровать. На одном из них сидела занятая прядением немолодая женщина с все еще красивым, хотя и несколько суровым лицом — она казалась полностью сосредоточенной на своей монотонной работе: однообразным движением пальцев вытягивала нить из груды спутанного волокна и сучила ее, то подымая, то опуская быстро вращавшееся веретено.
— Clotho, chérie, — обратился к женщине начальник станции, — c’est la femme qui va mettre au monde un enfant. Il faut que tu l’aides*.
— Mais bien entendu, — ответила та голосом, вполне соответствовавшим ее непроницаемому лицу, и отложила пряжу, — la chambre est déjà prête. Suivez-moi*.
— Merci, madame,* — сдержанно поблагодарила хозяйку баронесса и поднялась за ней в гостевой номер на втором этаже, куда вела добротная деревянная лестница. Смотритель станции услужливо оставил Ольгин багаж у входа в комнату, а сам молча удалился.
— Вам лучше прилечь, сударыня, — коротко обратилась к Ольге Клотильда, указывая на кровать, над изголовьем которой висела дурной работы картина. Если можно было доверять атрибутам, выписанным с чрезмерной тщательностью, художник изобразил древнегреческих богинь судьбы. — Я пока принесу все необходимое в таких случаях.
Едва изможденная баронесса с облегчением откинулась на подушки, как ее скрутил ставший уже привычным приступ боли, но на этот раз Ольга чувствовала себя спокойно: ребенку суждено было появиться в безопасном месте и под присмотром опытного человека. Пока что небеса были на их стороне, усмехнулась про себя молодая женщина.
Роды прошли на удивление легко и быстро. Клотильда в самом деле оказалась толковой акушеркой, ее действия были своевременными, экономными и точными. Единственный раз она допустила небольшую оплошность: когда на свет появилась головка новорожденного, женщина чуть сильнее необходимого сжала его виски пальцами. Однако, почувствовав, как мягкие кости будто бы слегка вминаются под давлением ее руки, она моментально ослабила захват и подобрала тельце малыша другой ладонью. Боль, терзавшая Ольгу, наконец-то прекратилась. Клотильда протянула баронессе сына, на левом виске которого осталась едва заметная неровность — след от ее большого пальца.
Несколько часов спустя вполне оправившаяся после родов (хотя все еще бледная и с темными кругами под глазами) Ольга спустилась вниз. Клотильда с неизменной восковой вежливостью пригласила ее отужинать в обществе своего супруга и постояльца, в котором баронесса узнала композитора, обладавшего задушевным голосом. Мужчины сидели за столом, над которым витал аппетитный, острый запах тушеной свинины и аромат свеженарезанных овощей. В центре стояли откупоренные бутылки бордо и шампанского, а также красовалось серебряное блюдо с клубникой. Поблагодарив хозяев, баронесса отказалась от мяса и овощей, однако с удовольствием выпила бокал отличного французского шампанского и съела несколько сочных ягод.
— Как вы назвали мальчика? — с улыбкой поинтересовался у Ольги Глинка, который любезно предложил тост за новорожденного.
— Никак, — тоже слабо улыбнувшись, ответила баронесса и пожала плечами: не станет же она объяснять первому встречному человеку, что вовсе не испытывает материнской нежности к этому малышу, что его появление на свет — результат целой серии досадных ошибок и что дальнейшая судьба ребенка оставляет ее глубоко равнодушной. Настолько равнодушной, что она ни разу за время беременности не задумалась над тем, каким именем назвать собственное дитя. — Я была уверена, что родится девочка.
— Вот как? — задумчиво отозвался Михаил Иванович и провел нервной рукой по своим коротко остриженным, непослушным волосам. — Будь у меня сын, я б назвал его Эдуардом. Хоть я и не любитель иностранных слов, но в этом имени есть какая-то особая, мистическая сила, поистине русская мощь. Вы не находите?
— Пожалуй что, — сухо сказала Ольга, которая в данный момент вовсе не была настроена на поддержание светской беседы. — Спасибо за то, что стали крестным отцом моему сыну. Лучшего имени придумать просто невозможно. А сейчас, с вашего позволения, я поднимусь к себе — мне кажется, проснулся маленький Эдуард.
— Храни вас Бог, сударыня, — улыбаясь, произнес ей вслед Глинка. — Вас и вашего сына.

 

 

Хабаровск, 1971

Гриценко исторг удовлетворенное полумычание, в силу нравственных обстоятельств не имевшее права вырываться из его пересохшей глотки в полную мощь, и оползнем переместился с официантки Любы на край кожаного дивана. Любаша с тайным облегчением издала хриплый финальный вздох, привела тело в посторгазмическую неподвижность и на манер беломраморных статуй прикрыла руками соответствующие куски плоти. Лохматый иностранный турист, полулежавший в глубоком кресле напротив, отер со лба пот и изнеможенно уронил на расстегнутую ширинку большую тетрадь, в которую лихорадочно записывал путевые наблюдения.
Нашарив рукой пачку французских сигарет и зажигалку, что валялись на полу возле дивана, Гриценко лениво закурил.
— Любаня, ты придумала, наконец, текст рекламы? — вяловатым голосом поинтересовался он, стряхивая пепел на ковер. — Мне уже два раза звонили, срочно требуют окончательный вариант.
— Нет, — томно отозвалась Люба, — но сейчас что-нибудь сочиним. Давай записывай, я надиктовываю: «Ресторан «Амур» находится в здании одноименной гостиницы, которая построена в архитектурном стиле начала шестидесятых годов. Зал ресторана с высокими потолками, колоннами и пилястрами выполнен под старину, стены украшены картинами дальневосточных советских художников. Основной зал оснащен танцплощадкой и современным световым оборудованием. Имеется также уютный банкетный зал на двадцать четыре посадочных места. Ресторан предлагает японскую, китайскую, европейскую и русскую кухни».
— Потрясающе, — все так же вяло восхитился Гриценко, — я всегда говорил, что ты, девка, гений.
— Толку-то от моей гениальности, Гриценко? — отозвалась Люба, издав короткий смешок. — Слабовато она меня по жизни продвигает. За восемь лет только и стала что старшей официанткой.
— Разве только это? — с некоторой натянутостью спросил Любин собеседник.
— Ах, ну да, еще: вот уже год как ты меня сношаешь не в подсобке, а у себя в кабинете, благодетель мой. Лучше бы назначил начальником зала!
— Любаня, ну ты ведь знаешь, что это непросто сделать, — с нотками раздражения и одновременно усталости в голосе произнес Гриценко, — сразу же поползут слухи, всякое такое…
— Дорогой человек, ты меня умиляешь! — насмешливо воскликнула Люба. — А ты не боишься, что поползут слухи о том, как каждый божий день из твоего кабинета тихонько выползает растрепанная старшая официантка и этот француз-издраченец? Думаешь, народу нелюбопытно, чем это мы тут занимаемся такой теплой компанией?
— Ты-то ведь знаешь, что мы ничего плохого не делаем, — назидательно изрек Гриценко. — Жан-Поль писатель, он находит в нас с тобой источник своего вдохновения. Образно говоря, мы — музы его творчества. Между прочим, начальник зала точно не зарабатывает столько, сколько этот «издраченец» платит тебе за твои услуги. Поэтому, звезда моя, не заводи ни себя, ни меня с утра пораньше и давай пили в зал: сейчас уже постояльцы на завтрак потянутся.
— Слушаю и повинуюсь, мой господин, — гнусным голосом пропищала Любаша. Она голышом вскочила с дивана и, собрав в охапку одежду, отвесила комический поклон сначала главному, а потом второстепенному благодетелю, который как раз вытирал салфеткой следы своего творческого акта. — Счастливо оставаться!
Четверть часа спустя безупречно накрашенная и одетая в элегантную голубую форму старшая официантка вышла в зал ресторана — ее окутывала аура строгой общепитовской чистоты. Люба положила кожаное меню перед бледным мужчиной в странном черном костюме. Он сидел за столиком у стены, на которой красовался угрюмый портрет кисти местного художника Долбилкина. Опытное сердце и профессиональный глазомер подсказали Любе, что этот клиент способен на щедрый жест в смысле раздачи чаевых.
— Что желаете? — держа наготове маленький блокнот, поинтересовалась Любаша стопроцентно верным тоном, в котором на пять частей деловитой услужливости приходились две части отчужденной неприступности, полторы части фальшивой личностной заинтересованности и полчасти сдержанной угрозы послать клиента ко всем чертям, если он окажется чрезмерно вредным.
— Так какая у вас, говорите, сегодня кухня? — голосом с весьма необычными интонациями вопросил человек за столом, окидывая любопытствующим взглядом шедевр Долбилкина. — Японская, китайская, европейская или русская?
Замешательство старшей официантки отметила лишь кожа блокнотика, в которую она незамедлительно впилась маникюром: вообще-то кухня в ресторане была лишь отечественная, а экзотическое кулинарное изобилие Люба придумала всего несколько минут назад исключительно в рекламных целях. По всему выходило, что либо клиент в черном был яснослышащим, либо Гриценко уже успел напеть ему про Любашино сочинение.
— Пока что по техническим причинам ресторан может предложить только разнообразные русские блюда, — быстро ответила Люба, на всякий случай увеличивая в своем голосе процент отчужденной неприступности. — Рекомендую вам ознакомиться с меню и определиться с выбором.
— Ай-ай-ай, вы меня разочаровываете, — скорее насмешливо, чем огорченно, сказал клиент. — Мало того, что ваш «выполненный под старину» зал не имеет ничего общего со стариной, так вы еще лишаете меня удовольствия отведать мои любимые итальянские блюда, ради которых я, собственно, сюда и пришел.
— Так вы, наверное, итальянец? — с улыбкой воскликнула Люба, на этот раз доведя до критической отметки порцию личностной заинтересованности в голосе — чтобы перекрыть нараставшую в душе растерянность. — Ну да, вы же говорите с итальянским акцентом! Тогда мы вам можем предложить прекрасное флорентийское вино двухлетней выдержки…
— Вы хотели сказать — питерскую бормотуху двухнедельного розлива, — теперь уже в открытую потешался становившийся неудобным посетитель. — Давайте так, вы мне принесете порцию не очень испорченных пельменей и двести граммов неразведенной водки, хорошо? Меня, исконно русского человека, такая пища вполне устроит. И еще: не могли бы вы убрать у меня из-под носа эту мазню? Я понимаю, что сведения о мастерах дальневосточной живописи на стенах ресторана — единственные правдивые слова в газете о вашем заведении, но как можно питаться в окружении подобного ужаса? Это же прямая дорога к несварению желудка.
— Какие сведения? В какой газете? — хмуря тонко выщипанные брови, глухо спросила Люба. Она уже моделировала в голосе доселе не востребованную угрозу, которая вот-вот должна была прозвучать в следующей реплике ее диалога с этим странным утренним посетителем. — Что вы вообще позволяете себе думать о нашем ресторане?
— Извольте прочесть, сударыня, — радостно воскликнул незнакомец с безумной речью, которую он нахально выдавал за «исконно русский язык», и помахал перед лицом старшей официантки номером газеты «Тихоокеанская звезда». В нос Любе ударил запах свежей типографской краски. — Рекламный проспект ресторации «Амур» во вчерашнем выпуске!
Люба подозрительно взяла в руки газету и, бледнея, несколько раз прочла выделенное рамкой объявление, которое она лично — слово в слово — экспромтом проворковала на ухо своему начальствующему любовнику не далее как полчаса назад. Пригляделась к дате — сомнений не было: число красноречиво указывало на предшествующий день.
— Я не знаю, как вы это все устроили, — кусая губы, тихо сказала Люба, — но если вы хотите меня шантажировать, то знайте: со мной легко можно договориться. Я только умоляю вас не сообщать Гриценко о том, что мы иногда реализуем просроченные продукты и разводим водку. И потом, не просите меня убирать со стен картины. Сегодня вечером здесь состоится творческий вечер авторов этих работ.
— Ну, насчет картин не беспокойтесь, — весело махнул рукой посетитель, — они сами попа́дают в нужное время. А до вашей тайной деятельности за спиной хозяина мне дела нет. Я же хочу деликатно попросить вас о двух вещах. Первое — это составить мне сейчас компанию за столом. А второе — не пользоваться резинками, которые подарил вам вчера этот чудаковатый француз. Я бы сказал, у меня к ним нет особого доверия.
— Господи, вы и об этом в курсе! — в отчаянии воскликнула Люба, чуть не плача. — Если Гриценко пронюхает про меня и Жан-Поля, моей ресторанной карьере конец! Подождите, сейчас я принесу вам завтрак и сама накачу с вами водки — плевать на профессиональный этикет!
Три минуты спустя старшая официантка вернулась с подносом в руках, успев заодно восстановить утраченные в беседе четкие контуры губ и глаз. Она села напротив клиента, основательно подпортившего ей безмятежное утреннее существование, и выжидательно на него уставилась. Потом залпом осушила рюмку водки.
— Так что вы хотите за молчание? — деловито поинтересовалась Люба у человека в черном, который с аппетитом поедал пельмени. — Коли вам нужны деньги, то их у меня немного, но я могу дать сколько есть. Если желаете секса, то только на вашей территории и только с презервативом.
— С чем, простите? — заинтересованно переспросил Любин собеседник.
— С презервативом, — членораздельно произнесла та, но, видя, что дикий посетитель недоуменно пожимает плечами, пояснила: — Ну же, с теми самыми французскими резинками.
— А, вот вы о чем, — понимающе подмигнул мужчина. — Прошу прощения за мое невежество! Эти модные словечки… Я иногда выпадаю из культурного контекста. Как поется в песне — «между нами века и века!»… Ах да, насчет вашего предложения: нет, покорно благодарю, меня не интересуют ни ваши деньги, ни ваше тело, хотя вы весьма хороши собой.
— Тогда что же?
— Обещайте мне породить надежду, — понизив голос, заговорщицки произнес таинственный посетитель. — Знаете, я вижу насквозь человеческие души, и в вашей душе, увы, прочитывается все что угодно, только не надежда. Вы живете без этого внутреннего света и настолько свыклись с существованием, в котором нет будущего, а есть только ужасно однообразное настоящее, что даже не можете помыслить о чем-то более возвышенном! Вас занимают лишь ежеутренние животные слияния со своим начальником, которого вы терпеть не можете, но который обеспечивает вас работой, и не менее гнусные тайные встречи с иностранцем, который щедро их оплачивает. Вы давно забыли, что значит надеяться на лучшее. Поэтому я вас прошу об одном: обещайте мне возродить в своей душе надежду.
— Хорошо, — сказала Люба, вздыхая с тайным облегчением, однако все еще пребывая в некотором напряжении, — если я пообещаю это, могу ли я рассчитывать на ваше молчание?
— Ну, разумеется, — с убедительностью молвил бледный мужчина, — выдавать вас мне нет ни выгоды, ни смысла.
— Хорошо, — твердо сказала Люба, про себя покручивая пальцем у виска, — я обещаю вам породить надежду. Если хотите, напишу расписку и заверю ее нотариально.
— Ну что вы! — великодушно протянул тот. — Мне эти формальности ни к чему. Главное, что вы уже произнесли эти слова, и теперь я абсолютно спокоен.
Посетитель встал, отсчитал несколько купюр, положил их на стол и галантно поклонился Любе.
— Благодарю за угощение и понимание, — сказал он. — Мне было исключительно приятно общаться с вами. Всего хорошего!
— Прощайте, — сдержанно молвила официантка, радуясь, что этот нездоровый на голову человек наконец-то покидает стены их ресторана, и провожая его взглядом до дверей. Едва черный костюм клиента исчез из виду, как все до единой картины, висевшие в зале, одновременно рухнули на пол, сорвавшись с креплений. Вычурные позолоченные рамы, в которые произведения были вставлены, с шумом разлетелись на крупные и мелкие куски. Находившаяся посреди этого утреннего светопреставления Люба нашла единственный верный способ выразить свое отношение к ситуации: она впервые в жизни осенила себя крестным знамением, после чего торжественно упала в глубокий, продолжительный обморок.

 

Шахматово, 1844

Эдик вздрогнул и открыл глаза. Давно рассвело, и утро, скорее всего, уже не было ранним: цветущий за окном куст шиповника горел великолепным алым огнем, как это бывало лишь в предполуденных лучах июньского солнца. На столике подле кровати стояло накрытое салфеткой серебряное блюдо с завтраком — так и есть, все домашние уже успели откушать, он один разоспался. Сегодня Эдик опять пережил странное предрассветное видение с белой птицей, что на протяжении девяти месяцев упрямо вторгалось в его ночной покой. Этот повторяющийся сон изматывал силы Эдика своей пугающей непонятностью — после него мальчик всегда впадал в долгое, беспокойное забытье, которое могло продолжаться вплоть до обеденного часа.
Сон всегда развивался одинаково: он вырастал из черной пустоты, которая постепенно начинала сжимать Эдику голову, потом утягивала за собой куда-то вниз, затем уводила вверх — и внезапно швыряла в бездну ослепительного, ярче солнечного, света. Свет не был добрым: он угрожающе вибрировал и издавал тихое, но грозное гудение, которое непрестанно нарастало, становилось нестерпимым, оглушительным, поглощавшим все вокруг. Вдруг этот терзающий пространство свет взмывал вверх, стремительно уменьшаясь в размерах — и вот уже в синем небе над Эдиком кружила белая стальная птица с хищным клювом и жесткими крыльями. Угрожающий рык ее достигал уха мальчика даже из заоблачных далей.
А в сегодняшнем сновидении птица внезапно стала быстро опускаться к земле. Эдик отчаянно испугался, что она набросится на него, и крепко зажмурился. Через мгновение, однако, он приподнял веки и увидел на ее вытянутой спине человека. Тот сидел, обхватив руками и ногами шею чудовища, и его лицо с прикрытыми глазами выражало величайшую сосредоточенность. Птица со страшным ревом перевернулась в воздухе, а оседлавший ее человек ослабил захват и, не удержавшись, упал на землю. Последнее, что запомнил Эдик, было его все так же сосредоточенное лицо. В широко раскрытых глазах человека не прочитывалось страха — лишь одно безграничное любопытство…
Эдик откинул легкое пуховое одеяло и спустил ноги на пол. Он аккуратно снял вышитую салфетку, прикрывавшую завтрак. На блюде стояли еще теплый фарфоровый чайник и узорная чайная пара, розетка с густыми сливками, вареное всмятку яйцо в медном стаканчике и тарелка со свежим печением. Эдик улыбнулся — не иначе как о его несвоевременном завтраке позаботилась гувернантка, молоденькая француженка Натали. Она одна во всем доме помнила, что любимое утреннее лакомство молодого хозяина — крендельки с маком, а вовсе не ячменные лепешки, как почему-то считала его maman. Порой мальчику казалось, что пахнувшая росой и луговыми травами Натали — единственное благословенное существо в их семье, которое его действительно любит и понимает.
Измайлов Андрей Антонович, отец Эдика, если и не выказывал сыну открытой враждебности, то, во всяком случае, ничего, кроме холодного безразличия, не появлялось в его взгляде, обращенном к ребенку. Впрочем, это было обычное выражение глаз высокого красавца с жесткой бородкой: он испытывал глубокое равнодушие ко всему, что не имело отношения к чаю. Не в том смысле, что Андрей был поклонником и ценителем ароматного напитка, — просто чай в свое время помог ему достичь финансового процветания и по сей день являлся основным источником его преумножающегося состояния.
С самого начала Андрея преследовала коммерческая удача: уже после первой его поездки в Китай прибыль от продажи экзотического напитка в полтора раза превысила все сопутствующие затраты. Особенно доходной в тот период оказалась торговля в российской глубинке. Андрей втридорога продавал купцам из глухих городишек и деревень жасминовый чай, расхваливая его непревзойденные качества, а сам по дешевке скупал у них хлеб и сырье, чтобы затем сбыть их экспортерам по куда более высоким ценам.
Часто, вернувшись из дальней поездки, Измайлов устраивал в имении званые обеды с кучей приглашенных — друзей, соседей, а порой и вовсе едва знакомых людей. В просторной, модно обставленной столовой, где возвышалась копия античной статуи Гермеса, он громко и красочно описывал подробности только что завершившегося торгового предприятия. Эдик слушал эти дивные рассказы, затаив дыхание, и воображение пятилетнего мальчика услужливо рисовало недосягаемые города, реки, дороги, по которым пролегал путь его не менее недосягаемого отца. Эдик с наслаждением представлял, как тот властным жестом приказывает смешным желтым китайцам грузить в повозки «цибики» — тюки с пахучим чаем, каждый из которых он придирчиво протыкает особым щупом, чтобы узнать качество товара. Видел, как из местечка с чудны́м названием Кяхта длиннющий караван везет по пыльным российским дорогам тысячи ящиков драгоценного продукта. Воображал, как в Томске товар перегружается на баржи и путешествует дальше по разным рекам и городам, пока не спустится к величавой Волге, попадая таким образом в Нижний Новгород — на ярмарку. Видел, наконец, как его царственный отец в мгновение ока распродает все тюки толпе орущих купцов, специально ради его товара сбежавшихся в «чайный город».
Спустя два-три дня упоение собственными видениями у Эдика проходило, яркие образы стирались и расплывались в туманную неопределенность. Тогда он шел к матери с просьбой нарисовать караван, неспешно везущий бесчисленные тюки с чаем, важные баржи с ароматным грузом и шумную ярмарку, где весело толкутся люди в причудливых разноцветных одеждах. Ольга (теперь уже не баронесса фон Штернберг, а купчиха Измайлова) сначала сердито отнекивалась, жаловалась на головную боль и дурное самочувствие, но затем уступала и акварелью или карандашами выписывала на плотных листах сюжеты, поразившие ее сына.
У Ольги была странная манера рисовать: все дороги, реки и даже обсаженные липами аллеи свертывались под ее рукой в кольца спирали, устремленной в правый верхний угол листа и словно пытавшейся разорвать белое пространство, преодолеть его прямоугольную конечность, умчаться в черный беспредельный космос. Перо ее было неровным и быстрым, как бег лошадиной упряжки по щебню Петербургского тракта. Даже когда Ольга изображала полные умиротворения яблони в шахматовском саду или кроткую золотящуюся рожь в поле, стиль ее оставался резким и сбивчивым. Художественный почерк молодой женщины шел вразрез с неторопливостью тихой русской природы, которую она рисовала. Ритм ее нервных карандашных этюдов не соответствовал духу спокойного существования в поэтичном и уютном имении Измайловых. Он противоречил внешней плавности движений и бесстрастности самой хозяйки усадьбы, выдавая ее истинное — напряженное, неспокойное — состояние души. Ольга жила так, словно до сих пор непрестанно ожидала погони за спиной, и свидетельством тому были очертания изображаемых ею предметов — прерывистые, как контуры обкусанных в затаенном страхе ногтей…
Эдик вышел из своей маленькой спальни, расположенной в мезонине, спустился в гостиную, где гувернантка часто музицировала на клавесине, и скользнул на балкон. Напротив балкона стояла развесистая липа, под которой за большим столом с самоваром часто собиралась вся семья и куда приводили гостей — поболтать да полакомиться пенками с варенья, что готовилось здесь же. Как раз сейчас там, внизу, царило веселое оживление. Вокруг матери Эдика сновали деревенские девки, рядом важно сидели под солнечными зонтами две барыни из соседнего имения, и даже сам Андрей Антонович был подле Ольги — она стояла, опираясь на его руку.
Эдик выбежал на кухню, а оттуда через крытые сени — во двор. Там он столкнулся с Натали, одетой в скромное кремовое платье.
— Эдичка, дружок, — улыбаясь, воскликнула девушка с едва различимым акцентом в голосе, — радость-то какая! У вас братик рано утром родился, а вы все спите и ничего не знаете! Пойдемте же скорее!
Гувернантка схватила изумленного мальчика за руку, и они побежали в сад, к столу под деревом. Сейчас Ольга сидела на скамейке в тени, которую отбрасывала огромная старая липа, и на руках у нее был крошечный ребенок, завернутый в белоснежные кружевные пеленки — Эдик не приметил его сверху. С бьющимся сердцем мальчик подошел к новорожденному и молча взглянул на его красное, по-стариковски сморщенное лицо с закрытыми глазами. Выражение этого лица было торжественным и необыкновенно сосредоточенным, совсем как у человека из его утреннего сновидения.
— Edward, — с обычной сухостью произнесла Ольга, — c’est ton frère cadet. Il s’appelle Алеша*.
У Эдика сжалось горло: он болезненно отметил, что мать, как обычно, обратилась к нему официально, по-французски, в то время как краснокожего уродца в кружевах назвала ласкательным домашним именем.
— А откуда он взялся? — упавшим голосом спросил Эдик.
— Оттуда, откуда берутся все дети, — назидательно произнесла из-под своего нелепого зонтика та из барынь, что была старше и бледнее лицом, — его аист принес. Большой белый аист, дитя мое.
У мальчика голова пошла кругом. Точно, все сходилось: человек во сне упал со спины огромной белой птицы. Просто Эдик не знал, что это чудовище называется аистом.
— Mademoiselle, — с баритональными нотами легкого раздражения обратился г-н Измайлов к Натали, — извольте взять Эдуарда и до обеда заняться с ним чтением. Рядом с новорожденным и так слишком много людей — это может дурно повлиять на его здоровье.
— Mais bien sûr, monsieur, — присев в легком реверансе, послушно ответила гувернантка и, взяв юного хозяина за руку, мягко сказала: — Allons-y, donc, chéri!*
Забрав оставленную накануне в шезлонге старинную книгу в коричневом кожаном переплете, Эдик и Натали направились к большому трапециевидному саду, который был окружен утопавшим в зелени забором и канавой. Благодаря множеству извилистых дорожек, бегущих в разных направлениях, и обилию неожиданных уголков и поворотов, сад живо напоминал лабиринт: человеку, незнакомому с его планом, ничего не стоило заблудиться в причудливой путанице нешироких тропинок, обсаженных старыми деревьями разных пород.
В глубине, между двумя вязами, стоял плетеный диван — здесь было любимое укрытие Эдика от летнего зноя. Сюда он порой прибегал, чтобы дать волю слезам, которые не смел пролить в присутствии родителей, когда те ранили его своей отчужденностью или обижали несправедливым обвинением. Сюда приходили они с Натали, устав от упоительных прогулок по садовым аллеям. Девушка расстилала на диване мягкую шаль и садилась на край цветастой ткани. Эдик лежа растягивался на сидении, укладывая голову на колени своей спутнице. Натали гладила темные шелковистые волосы мальчика, а он все вдыхал и вдыхал свежий, круживший голову запах ее тела. Сюда же неспешно брели они сегодня, чтобы продолжить чтение древних легенд — прекрасных и таинственных, как само это место.
— Эдичка, разве вы не рады тому, что у вас появился маленький брат? — удивленно спросила мальчика гувернантка, бросив взгляд на его довольно унылую физиономию.
— Не знаю даже, — отозвался тот, с сомнением пожав плечами, — этот Алеша весь такой страшный и сморщенный, как старичок-лесовичок. Аист мог бы его и в другом месте сбросить, нет же — в наше имение его занесло!
— Так ведь дети все такие рождаются, — засмеялась Натали, взъерошив Эдику волосы, — но очень скоро становятся хорошенькими и чистыми, как ангелочки. Вот увидите, вы полюбите Алешеньку и станете его лучшим другом… Donc*, давайте продолжим чтение.
Расположившись на плетеном диване подле мальчика, девушка положила на колени книгу, открыла страницу, заложенную сухим цветком — поблекшим, но все же удивительно красивым — и начала читать с того места, на котором они прервались вчера:
— «Хотя счастье и несчастье посылает людям великий бог-громовержец, но все же судьбу человеческую определяют бесстрастные богини — мойры Клото, Лахесис и Антропос. Властвует рок над смертными и богами — никому не уйти от велений рока. Нет такой силы, такой власти, которая могла бы изменить хоть что-нибудь в том, что предназначено небожителям и обычным людям. Одни лишь мойры знают веления рока. Клото прядет жизненную нить человека, определяя срок его земного существования: оборвется нить, и кончится жизнь. Лахесис вынимает, не глядя, жребий, который выпадает человеку. Третья же мойра, Антропос, заносит в длинный свиток все, что назначили в жизни человеку ее сестры. А что занесено в свиток судьбы, то неизбежно. Неумолимы великие, суровые мойры…»
Натали взглянула на Эдика и нахмурилась. Мальчик сидел, откинувшись к спинке дивана, и, бледный, механически растирал ладонями виски — при этом лицо его имело самое страдальческое выражение.
— Что с вами, мой друг? — с тревогой воскликнула она, немедленно отбросив книгу. — Qu’est-ce que c’est passé? Вам плохо? Est-ce que vous êtes malade?!*
— Больно, голову сжимает! — испуганно простонал Эдик. — Болит, болит сильно…
— Сейчас, дорогой, сейчас все пройдет, ça ira tout seul, — в замешательстве бормотала Натали, помогая мальчику лечь на спину, — faut pas pleurer, ça arrive parfois*.
Внезапно левая рука Эдика безвольно упала вдоль тела — мальчик в панике ощутил, что совсем не может пошевелить пальцами. Руки словно не было вовсе: онемевший, бесчувственный кусок плоти лежал рядом, отказываясь ему повиноваться. Эдик заплакал в голос и попытался приподняться, но снова упал, почувствовав, как онемение быстро начало расползаться и охватило половину тела, включая лицо. Гувернантка с ужасом увидела, что у несчастного ребенка из правого глаза градом хлынули слезы, в то время как левый остекленел и словно подернулся инеем — в нем лишь осталось выражение безграничного страдания, непонимания и всепоглощающего страха.
Гувернантка громко зарыдала, вскочила и помчалась к дому, истерично призывая на помощь. Уже через несколько минут она вернулась в сопровождении запыхавшегося Андрея Антоновича — по дороге Натали сбивчиво пыталась объяснить взволнованному Измайлову, как с бедным мальчиком произошло такое несчастье. Услышав голос отца, Эдик попытался улыбнуться правой, живой половиной рта и спросил искаженным голосом:
— Папенька, я же не умру?
— Ça, alors!* — пробормотал Андрей Антонович, подхватывая ребенка на руки и быстрым шагом направляясь к усадьбе. Бежавшая рядом Натали хлюпала носом и непрестанно приговаривала:
— Сейчас все будет хорошо, вот увидите… все будет хорошо.
— Мадмуазель, — внезапно с раздражением воскликнул Измайлов, на секунду остановив шаг, — извольте в присутствии Эдуарда разговаривать по-французски! Для этого вы здесь, собственно, и находитесь…

 

Хабаровск, 1971

Провокационно прицокивая высокими каблуками, Люба неторопливо вышагивала по центральной улице города, которую юная и, соответственно, малоразвитая поросль хабаровчан претенциозно именовала то Бродвеем, то Арбатом. Оживленный «бродвейский» отрезок с его высокопарным театром драмы плавно перетек в «арбатскую» часть, где напротив роскошного здания Центрального гастронома, увенчанного статуей Гермеса — покровителя торговцев и воров, наяривал что-то на гармошке укороченный дядька в инвалидной коляске да лениво рисовали портреты гуляк два художника. Люба хотела равнодушно продефилировать мимо, но какой-то внутренний советчик подсказал молодой особе подойти к одному из рисовальщиков — серьезному темноволосому парню лет двадцати — и с видом опытного ценителя графики уставиться на прислоненные к бордюру рекламные изображения разновозрастных дам. Вообще-то сегодня эмоций по поводу изобразительного искусства у Любаши уже было выше крыши — начиная от утреннего дурдома с массовым падежом картин в обеденном зале и заканчивая вечерним оглушительным скандалом с создателями местечковых шедевров. Оскорбленные до глубины души тем, что сорвалась торжественная церемония в их честь, живописцы визжали, как недорезанные свиньи, и грозились подать на ресторан в суд за надругательство над своими полотнами. Однако сейчас утомленная событиями дня официантка напряженно любовалась банальными портретами с единственной целью — привлечь внимание чернявого рисовальщика с неулыбчивыми глазами.
— Нравится? — услышала она наконец голос, несомненно, принадлежавший автору рисунков. К тому моменту Люба уже раздраженно думала о том, что нерасторопный уличный художник безнадежно упускает свой шанс заработать на ней деньги.
— Нравится, — тоном искушенного человека подтвердила Любаша, не оборачиваясь к обладателю голоса и еще несколько секунд созерцая его карандашные творения. — Сразу чувствуется твердая рука.
— Да уж, это точно! — не без иронии протянул парень и коротко хохотнул. Люба слегка нахмурилась. Умной официантке не очень понравился этот смех, потому что она не вполне понимала его причину, и могло статься, что она ляпнула какую-нибудь глупость.
Наконец Люба соизволила оторвать взор от портретов и сфокусировать его на художнике. Беглый обзор «экспоната» подтвердил, что ее внутренний нашептыватель не ошибся в выборе: парень Любе определенно импонировал. Она скользнула взглядом по тонким пальцам молодого рисовальщика и поняла причину его иронии: руки парня непрестанно дрожали, как после славной попойки, однако он совсем не походил на любителя спиртного.
— Хотите, я вас тоже нарисую? — мягко предложил парень. — Это не отнимет много времени да и стоит всего ничего.
— Хочу, — коротко ответила Люба. — Только ты должен нарисовать меня обнаженной.
Юный художник нервно сглотнул и окинул ее озадаченным взглядом.
— Вы не находите, что здесь не вполне подходящее для этого место? — с сомнением спросил он. — Да и дороже намного будет.
Люба фыркнула и впервые посмотрела молодому человеку прямо в глаза — ей несказанно нравилась его скромность.
— Насчет денег не беспокойся, заплачу сколько попросишь, — пообещала она и сказала доверительно, как старому другу: — А раздеваться здесь я и не собиралась, у меня небольшая складка на животе — ужас, да? Мы лучше пойдем ко мне — я тут недалеко живу.
— Хорошо, — просто отозвался юноша, — только вам придется подождать минуты три, я соберу вещи.
Привычными движениями художник сложил работы в планшет, кинул в спортивную сумку карандаши и складной стульчик, сказал несколько прощальных слов коллеге и, отягощенный своей почти невесомой ношей, с улыбкой повернулся к Любе.
— Ну вот, мы можем идти, — весело сообщил он ей. — Я целиком в вашей власти, прекрасная безымянная незнакомка.
— Прекрасную незнакомку зовут Любовь, — охотно поведала официантка, беря под руку уличного рисовальщика. — Усраться можно как романтично, да?
— Ничего так, — согласился ее собеседник, — а меня зовут Михаил. Никакой романтики в моем имени, увы, нет.
— Не скажи, — возразила Люба, цоканьем «шпилек» по тротуару намечая ритм и направление их пути. — У верующих есть такой архангел — Михаил. Раз уж ты по совместительству святой, то будешь мне сегодня помогать — порождать надежду.
— Чего? — озадаченно посмотрев на Любу, произнес тот.
— Чего-чего, — передразнила она парня, — надежду. Один хороший человек нынче утром дал мне партийное задание: возроди, говорит, товарищ Люба, в своей душе надежду, а то там всякой хрени до черта, а путного ни хрена нет… Так что, архангел, поможешь? Девушку-то спасать нужно. Срочно.
— Ну, я даже не знаю, — не то жалобно, не то испуганно протянул новоиспеченный святой и попытался вежливо высвободить руку.
— Да ты не робей, — понизив голос, сказала Люба и крепче сжала бицепс парня, — у меня презервативы есть. Французские, между прочим.
— Да, конечно, это в корне меняет дело, — упавшим голосом пробормотал юноша.
Взглянув на его несчастную, вконец замороченную физиономию, Люба остановилась и расхохоталась так оглушительно, что прохожие начали удивленно оборачиваться. Веселье новой непредсказуемой знакомой понемногу передалось молодому художнику, и он невольно расплылся в улыбке — в глазах парня впервые за это время мелькнули озорные искорки.
— Ладно, Миш, не бери в голову, — отсмеявшись, сказала Люба, — ни к какому страшному греху я тебя подталкивать не собираюсь, не навоображай себе чего-нибудь ужасного. Просто ты мне приглянулся, и я решила с тобой познакомиться — таким вот преглупым способом. Ты же не в обиде? Насчет денег правда не беспокойся — я возмещу все, что ты не успел из-за меня заработать. Сейчас познакомлю тебя с матерью. Она, конечно, со своими заскоками, но в целом нормальная тетка, тебе понравится.
Молодые люди спустились к утопающему в грандиозных тополях краснокирпичному сталинскому дому, который благодаря своей хитрой архитектуре занимал сразу три улицы. В затейливой кабине старинного — еще довоенного — лифта они вознеслись на пятый этаж и остановились перед квартирой с массивной, искусно вырезанной деревянной дверью — немного потемневшей от времени, но и по сей день впечатляющей своим сдержанным благородством. Люба прикоснулась к кнопке звонка — почти тотчас же дверь открыла женщина поразительно яркой (царской, отметил про себя юный художник) внешности. Она была одета в бордовый шелковый халат до пят и такого же цвета восточную чалму с набивными цветами, а в мочках ее ушей покачивались длинные золотые серьги.
— Как всегда, чрезвычайно вовремя! — подобно водопаду, обрушилась она на вновь прибывших и, стремительно скрывшись в темном провале квартиры, крикнула из ее глубин: — У меня кофе из-за вас чуть не сбежал! Погадать спокойно, называется, собралась!
— Не обращай внимания. Гадание на кофейной гуще — один из ее любимых прибабахов, — тихонько сказала Люба, за руку ведя гостя сквозь длинный неосвещенный коридор (такой пустой и просторный, заметил Михаил, совсем не как в нашей коммуналке). Из бесконечной прихожей они наконец вынырнули в огромную гостиную, насквозь пронизанную роскошными лучами предзакатного солнца: окна в комнате выходили на две противоположные стороны.
— Мамулечка, поставь, пожалуйста, чайник! — звонко крикнула молодая хозяйка предположительно в сторону кухни. — И скорее выходи к нам — я познакомлю тебя со своим новым другом-художником!
— Я вас все-таки нарисую, Любовь, прямо здесь, — с восхищением разглядывая лепной потолок и большие арочные окна, заявил Михаил, — бесплатно. Вы будете полулежать на этой кушетке, как богиня красоты.
— Ну какая же она богиня? — раздался у него за спиной голос Любиной матери, в котором на этот раз звучали ехидные ноты. — Так, нимфа болотная. Богиня-то — это я, херр художник.
— Herr по-немецки значит «господин», — быстро вставила Люба, — а вовсе не то, что ты, наверное, подумал. Кстати, эту самую богиню, матерь мою, зовут Дарья Николаевна.
— Здравствуйте и — очень приятно, — вежливо поклонился молодой человек экстравагантной особе в чалме. — Меня зовут Михаил Карташов. Всегда к вашим услугам.
— Да не может быть! — изумленно приподняв брови, воскликнула великолепная Дарья Николаевна и царственным перстом ткнула в сторону софы. — А ну садись, Михаил Карташов! Садись, садись, я сейчас вернусь…
— Надо полагать, она ушла за пыточными инструментами? — обреченно спросил Любу молодой человек, уже уставший удивляться в этот вечер. — Будет вытягивать из меня сведения о моей родословной, профессии, доходах и все такое?
— За мамой не заржавеет, может и «испанский сапожок» приволочь, — беспечно заметила Любаша, — но ты не переживай, я буду во время пытки страдать вместе с тобой. В конце концов, это я тебя сюда затащила...
Вопреки наихудшим ожиданиям Михаила, загадочная женщина вынесла всего лишь старую книгу с потрепанным корешком и в твердом коричневом переплете. С неопределенно мерцающей полуулыбкой на вишневых губах она протянула том юному гостю.
— Узнаешь? — вопросила она.
Тот лишь непонимающе пожал плечами и отрицательно помотал головой.
— Ну вспомни, — мягко, как врач-психиатр, настаивала Дарья Николаевна, — ты учеником однажды оставил эту книгу на берегу Амура, а потом, наверное, долго объяснял школьному библиотекарю, что у тебя ее украли. Так моя Любаня всегда делала.
— Я никогда не брал книги в школьной библиотеке, — тихим, но твердым голосом сказал Михаил, — и я бы наверняка запомнил случай с пропажей. Почему вы вообще решили, что книга моя?
— А потому, — торжествующе воскликнула эта богиня правосудия, — что ты ее собственноручно подписал, Михаил Карташов из пятого класса «Б»! На, убедись!
Юноша слегка нахмурился, потом усмехнулся, откинул коричневую обложку и с немым потрясением уставился на библиотечный листок со штампом хабаровской школы номер тридцать. На листке чудовищно неуверенной детской рукой была занесена подробная информация о школьнике, взявшем книгу в сентябре 1963 года, и красовалась его личная, в высшей мере несуразная подпись.
— Все верно, я в это время действительно ходил в пятый класс, — смущенно пробормотал Михаил, — и это мой почерк, только в действительности я в глаза никогда не видел эту книгу.
Он поднял растерянный взгляд на Дарью Николаевну, с недоверчивой и одновременно победоносной улыбкой нависшую над ним, посмотрел на примолкшую Любу, у которой сейчас тоже был весьма недоумевающий вид, и начал лихорадочно перелистывать страницы богато иллюстрированного издания, содержавшего мифы и легенды Древней Греции.
Чем дальше художник листал, тем больше смятения отражалось в его лице. Статуи богов и героев, несомненно, разрисовывал он сам — Карташову ли не знать собственную ехидную манеру, в которой он исполнял первые «художественные» произведения. Его же почерком, от которого бесновались и плакали все школьные учителя, были нацарапаны имена Мишиных родственников, одноклассников и дворовых друзей. Хотя молодой человек готов был поклясться, что у него никогда не было этой злосчастной книги и он ничего не терял на берегу Амура, потому что в детстве вообще не ходил к реке, его в высшей степени оригинальная манера письма упрямо свидетельствовала об обратном. От бессильной попытки связать воедино уютную правду своего небольшого жизненного опыта с той запредельной правдой, которую он непонятным образом прописал собственной уникальной рукой на страницах книги, у Миши выступили на лбу капли пота и сильнее задрожали пальцы.
— Я не знаю, что это за странная шутка, — наконец несчастным голосом произнес он и виновато посмотрел на обеих женщин. — Я ничего не понимаю. Кому-то понадобилось идеально скопировать мой почерк и детские рисунки. Причем это, скорее всего, человек, который очень хорошо меня знал…
— Я даже догадываюсь, что это за человек, — иронично вставила слово Дарья Николаевна.
— Знаете что? — бодро вклинилась в разговор Люба. — Предлагаю завершить дознание прямо сейчас, оставить все как есть и просто выпить чаю. В конце концов — прости, Миша, — каждый имеет право на провалы в памяти. Мама, видать, хотела сделать тебе приятный сюрприз, но раз ты не рад пропаже, она с удовольствием оставит книгу себе, ведь правда, мусик?
— Безусловно, — фыркнув, подтвердила Любина родительница. — Мне, откровенно говоря, было бы печально расставаться с этим шедевром народного творчества. Ну, дети мои, стелите скатерть — я вас сейчас обслужу по полной программе.
К огромной радости Михаила, щекотливая тема была закрыта. Все присутствующие за столом наслаждались восхитительным жасминовым чаем, выращенным в горах китайской провинции Аньхуэй, и красочным — в лицах — рассказом Любы о том, как бесновались городские художники в ресторане, когда узнали, что им нынче не суждено напиться за счет Министерства культуры.
— Кстати, об искусстве, — внезапно сделала автопрерывание Люба. — Мишаня, ты должен показать мусику свои чудные портреты — она их наверняка сможет оценить по достоинству.
— Конечно, — с готовностью согласился Михаил и, сорвавшись с места, принес планшет с карандашными рисунками. — Вот, пожалуйста.
Один за другим он доставал листы и протягивал их Дарье Николаевне, которая с бесстрастным выражением лица разглядывала работы, изредка кивая или покачивая головой, словно давая молчаливую оценку увиденному.
— Ну что тебе сказать, мальчик мой, — наконец произнесла нейтральным голосом великолепная женщина, — это достаточно прилично. Более того, со временем твои портреты могут стать весьма оригинальными произведениями, я чувствую здесь зачатки неплохого стиля. Но, по большому счету, дорогой херр художник, все это дерьмо собачье. Ты уж не обижайся — к искусству твои каляки не имеют ровным счетом никакого отношения. Подожди, сейчас я тебе кое-что покажу…
Через минуту Дарья Николаевна вернулась с пачкой больших, плотных листов, которые несла в руках очень бережно и почти с трепетом, как нечто необыкновенно драгоценное. Она аккуратно положила листы на кушетку и выразительным движением указательного пальца подозвала гостя. Михаил медленно пересек комнату и стал зачарованно смотреть, как хозяйка раскладывает на серебристом покрывале удивительные, ни на что не похожие картины, выполненные карандашом и тушью. Простые, узнаваемые герои этих рисунков — спящая девочка, рыбак в лодке, мать у кроватки ребенка — словно удваивались благодаря потрясающей руке художника. Преображенные странным хитросплетением линий и пятен на плоскости бумаги, они начинали одновременно существовать в параллельных реальностях — мерцающих, поочередно всплывающих на поверхность изображения и вновь тонущих в потоке карандашных штрихов и растушевки.
Михаил пришел в молчаливый восторг от рисунка, на котором была изображена знатная дама в коляске предыдущего столетия. Сначала казалось, что она умиротворенно прогуливается по городу в ясный, солнечный день, но стоило Мише немного сместить угол зрения, и он вдруг с изумлением увидел, что экипаж окружен стеной проливного дождя и уже не катится неторопливо по столичной улице, а яростно мчится посреди унылой, пустынной равнины. И становилось страшно за женщину в роскошном одеянии, которая неожиданно попадала из уютного городского утра в эпицентр немилосердного ливня, идущего без начала и конца в сгущающихся сумерках безрадостной степи.
Обладательница великолепных работ осторожно положила на софу последний лист, остававшийся у нее в руках. Здесь был нарисован белый самолет, словно вгрызающийся в черноту пространства и стремящийся вырваться за пределы материального мира через щель, образованную энергичным спиралевидным следом от железной птицы. Михаил взглянул на этюд и вдруг, с шумом втянув воздух, повернулся к Дарье Николаевне с выражением величайшего замешательства на лице.
— Что случилось, мой мальчик? — с едва различимыми насмешливыми нотками поинтересовалась та.
— Ничего, — чуть слышно произнес юный уличный художник, — просто… просто это мой рисунок. Это я его нарисовал.
Несколько секунд женщина смотрела на него с жалостью, граничившей с состраданием, потом усмехнулась и мягко сказала:
— Мишенька, твое желание присоединиться к таланту настоящего мастера вполне объяснимо, оно присуще многим начинающим, а также мелким и бездарным художникам, но гений, как ни печально, дается лишь одному, избранному. Таким гением обладал мой сын. Взгляни-ка на дату, дорогой: он создал этот рисунок аж в сорок третьем году, задолго до твоего появления на свет. Бумага вон уже пожелтела от времени.
— Если вам кажется, что я вру, то знайте: вы ошибаетесь, — упрямо возразил Миша. — Мне ничего не стоит это доказать. Смотрите!
Он снова взял планшет и достал оттуда лист, накрытый тонким пергаментом. Откинув матовую бумагу, Михаил протянул Дарье Николаевне изображение, до миллиметра, до единого штриха повторяющее то, что лежало в двух шагах от них.
— Это невозможно, — с растерянностью прошептала хозяйка уникальной коллекции, разложенной на диване. — Ты не мог скопировать рисунок, потому что его работы всегда лежат в моем сейфе и ключ от него есть только у меня… Боже, даже название одно — «Мечта». Да, это была его мечта, и он целиком ушел в нее, добровольно отказавшись от своего гения. Она поглотила моего сына и привела к гибели.
— Значит, он оказался счастливее, чем я, — грустно усмехнулся Михаил, — для меня этот рисунок — реквием по мечте.
— Что ты имеешь в виду? — из-за стола участливо спросила Люба.
— Расскажу как-нибудь в другой раз, — утомленно отозвался гость, сгибая руку в локте и о внешнюю сторону предплечья потирая лоб. — Столько необъяснимых вещей за один вечер — это чересчур много для моей бедной головы. Мне кажется, еще один штрих — и я сойду с ума. Извините, но я, пожалуй, пойду, чтобы этого не произошло.
— Миша, еще один вопрос, — глухим голосом обратилась к юноше Дарья Николаевна, — ты ведь родился в пятьдесят втором? Я правильно высчитала?
— Ну да, в вашей книге все верно насчет меня написано, — закрывая планшет, сказал Миша. — Что ж, я рад нашему необычному знакомству, Любовь и Дарья Николаевна. Мы еще встретимся — я ведь обещал вас нарисовать. До свиданья.
Когда за Михаилом закрылась дверь, искусствовед Цветкова нервно закурила прямо в гостиной и исподлобья посмотрела на дочь.
— Ну и что ты думаешь по этому поводу? — жестко поинтересовалась она, с жадностью затягиваясь дымом.
— А что я могу думать? — удивленно спросила Люба. — Ты же не подозреваешь, что это я все так ловко подстроила с картинами?
— Ну, разумеется, нет, — устало отмахнулась мать и сняла чалму. — Это подстроил тот, чьих игр нам никогда не уразуметь. Ты слышала, в каком году родился твой Миша?
— Ну?
— Ты помнишь, что Лева погиб в том же году?
— И что? — холодно сказала Люба.
— А то, что наш сегодняшний гость — вовсе не Михаил Карташов. Это мой сын и твой брат Лев. В смысле, его новое воплощение.
— Матерь, ты свихнулась, — бесцветным голосом проговорила Любовь. — Вот мой окончательный диагноз. Допрыгалась ты со своими гаданиями и астрологиями.
— Я знаю, дочь, — в тон ей отозвалась Дарья Николаевна, затушив остатки сигареты о край сервизного посеребренного блюдца. — Я знаю.

 

Москва, 1853

Ранним утром идущего на убыль августа Эдик в последний раз бросил взгляд на зеленую крышу усадьбы. В глазах юноши не прочитывалось ни грусти, столь естественной перед долгой разлукой с близкими, ни желания навсегда запечатлеть в сердце образ родного дома. Твердым шагом вышел он на дорогу, где его уже поджидал изготовленный к путешествию экипаж.
Коляска, которую склонный к внешним эффектам купец Измайлов выписал из Питера, богатством отделки и изяществом полировки напоминала придворную карету, но при этом была необыкновенно тяжела на ходу. Схожие противоречия объединял в себе и извозчик Максим, что для услужения был привезен Андреем Антоновичем из центральной России. Чистой воды славянин, он обладал светлым тоном волос и поразительно утонченной внешностью, за которой, однако, скрывался изрядный лентяй, обманщик и нечистый на руку простолюдин. Хозяин не раз подлавливал его на вранье и мелких проказах, но, выпустив гнев собственноручной поркой провинившегося, он неизменно прощал слугу за совершенную красоту. А возможно, негодование Измайлова тонуло в страдальческих криках несчастного, когда тот во время экзекуции жалобно выкрикивал единственное известное ему французское выражение «Je suis au bord de l’amour!»*, перемежая его воплем на немецком языке: «Ich bin frei! Ich bin frei!»*
Провожать Эдика не вышел никто из домашних. Натали уже два года не жила у Измайловых: гувернантку безжалостно уволили, обвинив в развращении тринадцатилетнего подростка чтением непотребной литературы и двусмысленном поведении наедине с молодым хозяином. Мать, накануне объявившая о приближающейся мигрени, вечером распрощалась с первенцем отчужденным объятием, протянула ему кошелек с золотом и ассигнациями на необходимые расходы и объявила, что весь следующий день намерена провести в постели. Несколько погрузневший глава семьи не стал опускаться до выдумывания удобных предлогов. Сразу после прощального ужина он удалился к себе, холодно кивнув Эдику и пожелав ему «счастливого пути».
Что касается второго сына Измайловых, Алексея, в этот ранний час он спал исключительно крепким сном, как и положено девятилетнему мальчику, чья совесть была чиста, а голова не отягощена печальными мыслями и заботами о дне грядущем. Однако справедливости ради надо отметить, что накануне Алеша душевнее всех попрощался с Эдиком. За ужином он специально для брата сыграл на фортепиано свежую, лично сочиненную им пьесу, а также преподнес на память изя-щно обрамленный рисунок, изображавший их усадьбу во время цветения сирени.
Сейчас юноша был несказанно рад тому, что Алеша сладко спал и не докучал ему напоследок многословными заверениями в беззаветной любви. Восторженная привязанность младшего брата порой чрезвычайно утомляла Эдика и особенно нервировала в те часы, когда ему больше всего на свете хотелось уединения. Увы, обожание бесхитростного, открытого по натуре мальчугана не наполняло сердце Эдика ответным чувством душевного тепла и радости, поэтому с тех пор как молодая француженка — его единственный желанный друг — покинула Шахматово, он ощущал себя безмерно одиноким, никому не нужным созданием.
Откровенно говоря, Эдик старался держаться от брата на расстоянии по причине затаенной, но очень сильной ревности ко всему тому, чего был лишен он сам и чем в изобилии обладал Алеша — шла ли речь о родительской нежной заботе или же о природных дарованиях, отпущенных на долю младшего отпрыска Измайловых. Взять хотя бы чудесную способность мальчика к музицированию, которая десятой стороной обошла самого Эдика. Однажды кто-то из домашних застал Алешу — а ему в ту пору едва исполнилось четыре года — за удивительным занятием. Он стоял на цыпочках у старого черного клавесина в комнате для гостей и одним пальцем подбирал мелодию веселой французской песенки, которую любила напевать Натали, причем делал это совершенно чисто и ритмически верно. Гувернантка тут же принялась обучать ребенка основам музыкальной грамоты и игре на инструменте, однако уже два года спустя ее знаний и умений оказалось явно маловато для столь одаренного мальчика. Вскоре из Петербурга для него выписали педагога — немецкого музыканта и композитора-романтика, под чьим руководством Алеша со временем начал с энтузиазмом сочинять лирические пьесы и даже небольшие сонаты. А чуть позже из северной столицы доставили роскошное пианино с портретом Бетховена и канделябрами по бокам, созданное по специальному заказу Андрея Антоновича на знаменитой фабрике фортепианных дел мастера Якова Беккера. На этом инструменте, обладавшем мягчайшим туше и богатым полетным звуком, юный исполнитель давал свои первые домашние концерты, приводившие в восторг многочисленных гостей усадьбы. Славное будущее вундеркинда ни у кого не вызывало сомнений.
Однажды утром — как раз накануне одного из Алешиных выступлений, ставших настоящей изюминкой шахматовских званых обедов — разразилась страшная гроза с проливным дождем, который мгновенно обрушился на имение. Грозные зигзаги молний в почерневшем небе и приходящие им на смену мощные раскаты грома до смерти напугали шестилетнего Алешу. Он со слезами на глазах вбежал в комнату Эдика в поисках спасения от этого светопреставления. Старший брат спокойно читал древние легенды, уютно устроившись в кресле и грызя яблоко. Он ничем не выдал своего раздражения по поводу внезапно нарушенного уединения и, терпеливо вызнав у мальчонки причину его смятения, решил над ним подшутить. Эдик протянул Алеше руку, за которую тот доверчиво уцепился, и, приведя братишку в гостевую, где напротив осиротевшего клавесина находился старинный платяной шкаф красного дерева, велел ему забраться внутрь и там переждать грозу.
— О, а если там мышь? — с опаской вглядываясь в мрачное чрево шкафа и напряженно вслушиваясь в тишину его таинственной глубины, спросил Алеша.
— Откуда бы там взялась мышь? — пожав плечами, возразил Эдик и ободряюще подтолкнул брата к приоткрытой дверце. — И потом, совсем не надо ее бояться, ведь мышь — это лучезарный бог солнца Аполлон, собственной персоной, он просто в таком виде приходит на землю. Златокудрый Аполлон играет на кифаре и покровительствует музыкантам, а значит, и тебе тоже. Так что если увидишь мышку, особенно белую, то для тебя это будет добрый знак.
— А все же лучше мне ее сейчас не увидеть, — поежившись, сказал Алеша и забрался внутрь.
Алеши хватились спустя много времени после того, как небо перестало извергать гром и молнии — к тому часу солнце уже не оставило на траве и листьях ни капли дождя. В доме начался страшный переполох. Прежде всего хозяева обрушили свой гнев на бедную гувернантку, не уследившую за ребенком, затем подняли на уши всю челядь. Виновник же происшествия с молчаливой усмешкой наблюдал за метаниями обезумевших взрослых, даже не думая приходить им на помощь. После часа безуспешных поисков, когда сам Измайлов и слуги несколько раз прочесали парк, заглянули в овраг и даже с замиранием сердца исследовали пруд, одна из девок случайно открыла шкаф в комнате для гостей и громким воплем неожиданной радости разбудила мирно спавшего там Алексея. Ребенок растерянно моргал глазами, не понимая, что за оживленная суета творится вокруг него и почему maman такая бледная. На строгие вопросы отца он сбивчиво отвечал, что забрался в шкаф, напуганный грозою, и, заснув, видел во сне большую белую мышь в венке из лавра.
Более, чем к природным дарованиям брата, Эдик ревновал только к его отменному здоровью. Напасть, приключившаяся с ним в день Алешиного появления на свет, никоим образом не проявлялась во втором сыне Ольги Измайловой. Впрочем, вряд ли это было возможно: доктора говорили, что подобное любопытнейшее заболевание развивается лишь у одного человека из сотен тысяч. Так что, добавляли они с сочувствием, мальчик отмечен злой судьбой. Не реже двух раз в год левая сторона его тела полностью теряла чувствительность, которая через несколько часов, конечно, восстанавливалась, но Эдику было невыразимо страшно все это время ощущать себя наполовину мертвым. Каждый раз возвращение к жизни отравлялось мыслями о том, что не за горами новое «умирание», которое, подобно настоящей смерти, наступало совершенно неожиданно. Хуже всего было то, что врачи — и отечественные, и специально выписанные из-за границы благодаря деньгам Андрея Антоновича — оказывались бессильны излечить болезнь, или ускорить процесс восстановления мертвеющей ткани, или хотя бы предсказать, когда следует ожидать нового приступа. Никто не понимал истинных причин недуга. Лишь знаменитый ирландский хирург сэр Уильям Уайльд, внимательно осмотрев подростка, высказал предположение о том, что болезнь связана с аномальным развитием части головного мозга вследствие излишнего давления на него левой височной кости. Врач указал на некоторую вмятость виска, отсутствующую с правой стороны. Однако он тоже отказался лечить заболевание и делать какие-либо прогнозы его развития, сославшись на уникальность данного случая.
Когда медицинская наука сказала свое последнее неутешительное слово, оставалось лишь уповать на чудо. Впору было взывать к волшебной целительской силе знахарей и колдунов. Наведя справки, Ольга узнала, что в Москве, близ Немецкой слободы, живет некий Василий Нелюдим, практикующий тайные методы врачевания и порой исцеляющий совершенно безнадежных людей. В ответ на письменное приглашение бывшей баронессы приехать к ним в имение и осмотреть мальчика лекарь ответил резким отказом и велел доставить больного в его дом. Когда Эдика, в ту пору двенадцатилетнего мальчика, мать привезла к своенравному, мрачному на вид целителю, что уединенно жил в большом доме на Разгуляе, тот лишь бросил на него тяжелый взгляд исподлобья и сказал, словно отрезал:
— Мальцу никто не поможет, кроме него самого. Когда парню исполнится пятнадцать, присылайте его ко мне в ученики на два года. Жить он будет здесь. За кров, еду и обучение будете мне платить тысячу золотых в год. И помните: чем раньше отрок начнет учиться, тем больше у него останется шансов избавиться от недуга.
Сказав это, Василий бесцеремонно развернулся и, не попрощавшись, покинул гостей, быстро шагая по ведущей к дому странной дорожке, что была вымощена отшлифованными черепами и костями крупного рогатого скота. А Эдик с того дня жил одной мыслью — поскорее достичь пятнадцатилетия, уехать из дома, где он никому не нужен, и обучиться колдовской науке у этого неприветливого, но — по всему заметно — могущественного человека, чтобы навсегда, навсегда освободить свое тело от ненавистной болезни…
Эдик твердой походкой подошел к коляске (с откинутым сейчас верхом), внутри которой уже стоял его невеликий багаж, и коротко приказал извозчику Максиму, склонившему голову в молчаливом приветствии молодого хозяина:
— Трогай!
— Слушаю-с, барин, — с преувеличенным энтузиазмом в голосе откликнулся тот и бодро дернул за поводья.
Перед глазами Эдика проплывали знакомые с малых лет пейзажи, в которых было что-то цельное, законченное, как в произведениях талантливого художника: родной парк и пруд, небольшие здания деревни Тараканово с ее земской школой, домом учителя и старенькой церковью Михаила Архангела, а дальше — поля, поля. Молодой человек расставался с местностью и своим прошлым спокойно, без бури эмоций и тоскливых замираний сердца. Он знал, что едет в неизвестное, но не боялся его: загадочная неизвестность столичной жизни таила в себе для него не больше опасности, чем внезапные приступы болезни. Эдик чувствовал это и оставался бесстрастным, оставляя за спиной версты своего одинокого детства.
День близился к полудню, когда дорога, пролегавшая меж двух полей с волнующейся рожью, привела их к березовому лесу. Возница остановил экипаж и повернулся к задремавшему на своем сидении Эдику.
— Барин, — окликнул его Максим, и тот, вздрогнув, открыв глаза. — Барин, каким путем прикажете ехать дальше? Окольным трактом или прямиком через лес?
— А какая дорога тебе больше по душе, той и езжай, — равнодушно пожимая плечами, отвечал Эдик, — мне все равно.
— Да и мне разница малая, — вторя хозяину пожатием плеч, сказал Максим. — Значит, будем размышлять. Круговая дорога ровная и широкая, но это лишних три-четыре версты пути, и жара, к тому же, скоро будет нас донимать. А лесом поедем — сильно сэкономим время, и еще будем в прохладе и свежести. По мне — так лучше лесом.
— Тогда о чем здесь думать? — беспечно отозвался Эдик. — Едем лесом.
— Слушаю-с, Эдуард Андреевич, — с предупредительностью сказал извозчик и лихо прищелкнул поводьями. Миндалевидные глаза Максима, удивительным образом примирявшие азиатскую форму с северным голубоватым окрасом, сейчас имели своеобразное выражение мягкого послушания и одновременно грандиозного лукавства.
Ехать по светлому, почти прозрачному лесу и вправду оказалось несравненно приятнее, чем по пыльной дороге. Однако очень скоро безмятежный покой их путешествия был немилосердно нарушен: Максим едва успел сдержать лошадей, чтобы не наехать на трех бродяг в потрепанной черной одежде, которые выросли у них на пути внезапно, как привидения.
— Вы что, совсем рехнулись, черти голодраные? — грубо крикнул возница. — Ну-ка прочь с дороги, пока я вас колесами не раздавил.
— А ты полегче, полегче, — насмешливо посоветовал один парень из этой живописной компании — бледный лицом, на вид чуть старше Эдика. Он похлопал по загривку лошадь, мирно стоявшую ближе к нему. — Хорошая коняга, упитанная.
— Лапы прочь от барского имущества! — гневно воскликнул Максим и от души огрел парня хлыстом по спине. — Ишь, удумал — лошадей ру́чьями своими грязными шерстить!
— Почто дерешься, сука?! — взвизгнул бледнолицый парень и повернул искаженную болью физиономию к своим приятелям. — Ребята, этого нахала нужно срочно проучить!
Не успел Эдик хорошенько испугаться, как возница уже лежал ничком на земле с руками, заломленными за спину двумя бродягами, в то время как третий, проворно вскочив на подножку кареты, приставил к шее юного путешественника широкое, угрожающе поблескивающее лезвие ножа.
— Не бойся, барчук, — мягким, почти отеческим голосом сказал он, — мы не тронем тебя, да и извозчик твой нам не нужен. Но он сильно обидел моего ни в чем не повинного друга, и за его грубость ты должен заплатить.
— А если я откажусь это сделать? — высокомерно спросил Эдик, пытаясь повернуть голову, но тут же прервал движение, мимолетно ощутив кожей опасный холодок стали.
— Тогда нам придется применить силу, — так же мягко, как врач, склоняющий пациента к необходимой операции, ответил человек с ножом. — И в этом случае плата будет значительно выше. Рекомендую подумать и сделать правильный выбор. В конце концов, что такое деньги? Так — пустое, грязь.
— Чего уж там, Эдуард Андреевич, — снизу подал сдавленный голос незадачливый возница, которому лесные разбойники успели крепко связать толстым жгутом руки за спиной. — Отдайте им, пожалуй, деньги, а то нам обоим несладко придется.
— Хорошо, отдам, — сухо отозвался Эдик после нескольких секунд колебания. Он вытащил из-за пазухи тяжелый кошель и швырнул его наземь в нескольких шагах от экипажа. — Забирайте все и ступайте прочь.
— Хороший мальчик, сообразительный, — довольным голосом сказал своим сотоварищам человек с мягким голосом, доставая из кармана поношенного сюртука веревку. Взглядом он приказывал Эдику скрестить руки за спиной. Добросовестно связав их, он легко спрыгнул с коляски, поднял кошелек и, подбросив его несколько раз на ладони, удовлетворенно хмыкнул. — Ну что, мы, пожалуй, пойдем, ребята? Нижайше благодарим вас за понимание.
Троица исчезла так же неожиданно, как и появилась — романтические костюмы грабителей словно растворились между березами, черными каплями просочившись сквозь опрятную белизну их тонких стволов. Максим поднял лицо — кожа у него на лбу и одной щеке была сильно оцарапана. Рот возницы, украшенный обычно золотисто-рыжей, а сейчас посеревшей от грязи бородкой, скривился в виноватой гримасе.
— Да-а, барин, — сконфуженно протянул Максим, — славно мы с вами время сэкономили…
— Порадуемся, что сами целы остались, — спокойно отозвался Эдик. — Все остальное — пустое, как сказал давеча наш новый знакомый.
Он сошел со ступенек экипажа и приблизился ко все еще лежавшему на брюхе горе-извозчику. Ногой в легкой дорожной туфле подсобив Максиму подняться на колени, Эдик повернулся к нему спиной — так, что его связанные веревкой запястья оказались напротив рта слуги.
— Развязывай зубами, — кратко велел он, поднося руки к самому лицу возницы и чувствуя кожей шелковистость его бородки. — Да побыстрей — у меня нет никакого желания здесь ночевать.
— Экой вы, барин, выдумщик, — снизу ухмыльнулся Максим. — Узел-то славный — глядишь, к вечеру и управлюсь.
— Вечер меня не устраивает, — возразил Эдик. — Я в случае чего тебе помогу — каждые десять минут буду тумака отвешивать, чтобы придать беглости.
— Ну совсем как Андрей Антоныч, — восхитился извозчик, — даром что вы на него лицом ни капли не похожи…
Полчаса спустя узел на веревке, связывавшей Эдику руки, был побежден. Вздохнув с облегчением, юноша подбежал к экипажу, вытащил из своего багажа складной походный ножик и через минуту освободил Максима.
— Вот спасибо, барин, — воскликнул тот, отирая рукой пыль с лица и морщась от прикосновения к царапинам, — ай, спасибо! Даже не знаю, как мне вас отблагодарить.
— Если у тебя есть деньги, дай мне взаймы, потому как я остался без гроша, — отозвался Эдик. — Я с тобой передам письмо матери, и она все возместит.
— Конечно, Эдуард Андреич, конечно, — суетливо вынимая из кармана штанов мятые ассигнации и мелочь, сказал возница. — Вот, извольте взять пятьдесят рублей, а я себе на обратный путь оставлю шесть рублей и двугривенный. И не нужно беспокоиться насчет долга — это я ваш должник.
— Я сам решу, кто чей должник, — сухо сказал Эдик и, откинувшись на мягкую спинку сиденья, закрыл глаза. — А пока — трогай…
Усталое светило медленно спускалось по небосклону, когда далеко впереди замаячили шпили и купола Москвы. Когда же путники наконец прибыли на Разгуляевскую площадь, было уже почти совсем темно. Экипаж остановился возле двухэтажного дома, очертания которого выхватывал из мрака лишь большой фонарь, висевший над окном с темными и непонятными фигурами.
— Ну, барин, приехали, — торжественно объявил Максим, с довольным видом оглаживая бородку. — Дальше вы уже сами, а я на постоялый двор — ужинать и ночевать. Как говорится, «Ich bin frei!»*.
Эдик протянул вознице обещанное письмо для родителей, которое он составил в пути, и спрыгнул на землю со своим скромным багажом. Через мгновение экипаж потонул в темноте, а молодой человек неторопливо подошел к двери главного входа. Сейчас, рядом с источником света, он разглядел, что непонятные фигуры на оконных наличниках оказались вырезанными из камня масками демонов, которые в скудном освещении фонаря имели таинственное выражение. Некоторые гримасничали и показывали языки, словно издевались над разглядывающим их юношей. Эдик приблизился к одной из масок и положил на нее руку. Пальцами молодой человек с удивлением ощутил, что правая и левая стороны маски вырезаны неодинаково. Он сделал шаг назад и, исследовав фигуру глазами, убедился в своей правоте: одной стороной «лица» демон хохотал, в то время как вторая сохраняла мрачное выражение.
Внимание Эдика привлек слабый, немного скрипящий звук с правого края дома. Он быстро оглянулся и увидел смутно выступавший из темноты силуэт человека, стоявшего на некотором возвышении, как на пьедестале. Человек совершал неторопливые движения рукой и корпусом: слегка наклонившись вперед, он поднес к лицу ладонь и приложил ее к глазам, словно пытаясь получше разглядеть позднего гостя.
— Здравствуйте, — громко сказал Эдик, обращаясь к человеку. — Я Эдуард Измайлов, приехал на обучение к господину Василию Нелюдиму.
Внезапно парадная дверь дома распахнулась — на пороге с непроницаемым выражением лица стоял хозяин.
— Ну и долго ты будешь торчать у меня под окнами? — сурово молвил он вместо приветствия. — Мало того что до ночи заставляешь себя ждать, так еще полчаса на пороге мнешься.
— Простите, — пробормотал Эдик, смущенный внезапным появлением учителя. — Я пытался сообщить о своем прибытии вашему слуге.
— Этому, что ли? — с язвительной насмешливой спросил Василий, небрежно кивая в сторону человека на «пьедестале». — Содержательный у вас, должно быть, получился разговор! Это механическая кукла — обычное пугало для устрашения ночных посетителей вроде тебя. Он еще и ружье в руки берет для пущей убедительности!
Видя немое изумление, написанное на лице юноши, хозяин расхохотался и посторонился, жестом приглашая его в дом.
— Добро пожаловать, Эдуард, — с неожиданной теплотой в голосе сказал он, — я давно тебя жду.
— В дороге случилась непредвиденная задержка, — объяснил молодой человек, с любопытством оглядывая большую залу. — На нас в лесу напали разбойники и забрали у меня все деньги. Спасибо вознице — он мне немного дал из своих.
— Тебе действительно стоит поблагодарить возницу, — с издевкой произнес Василий, — ведь это именно он устроил «нападение» со своими сообщниками. Четверка хитрецов сегодня славно обогатилась за твой счет.
— Не может быть! — ошеломленно воскликнул Эдик. — Откуда вы знаете?
— Ниоткуда, — пожав плечами, ответил хозяин. — Просто знаю, и все. Еще знаю, что у тебя был выбор: если бы ты решил ехать по большой дороге, ничего бы этого не произошло. Прохвост извозчик вручил тебе твою судьбу: он благородно предложил честную, если можно так выразиться, игру. Ты сделал неверный ход и проиграл, потому что твоя нерадивая интуиция в это время спокойно дрыхла и не пришла на помощь. Ну, значит, так было угодно судьбе. В конце концов, деньги тебе здесь особо не потребуются, а потребуются, так сами к тебе и придут. Впрочем, хватит об этом. Садись ужинать — весь день, чай, постился.
Эдик уселся за огромный прямоугольный стол красного дерева, стоявший почти в центре залы — прямо над столом на массивных цепях висели внушительных размеров ножи и начищенные котлы. Он с удовольствием принялся уминать разложенную на светлых глиняных тарелках простую пищу — холодное мясо, черный хлеб со злаками, свежие овощи, разного вида орехи — все показалось юноше необычайно вкусным. Во время трапезы он с интересом разглядывал помещение — наполовину освещенную камином и приглушенными газовыми рожками залу с каменными стенами, углы которых были закруглены. Сводчатый потолок и пол тоже были из камня, отчего в комнате, несмотря на яркий огонь в камине, стояла приятная прохлада. Воздух здесь был насыщен тонким ароматом сушеных трав, развешанных на одной стене между окнами. Ненавязчивое благоухание чудесно расслабляло утомленное с дороги тело Эдика и успокаивало нервы.
— Знахари лечат травами, — заметив взгляд юноши, сказал Василий, сидевший напротив него и пивший чистую воду из глиняной кружки. — Бог создал семьдесят семь трав — каждую для исцеления одной из семидесяти семи существующих болезней. Врачевателю же необходимо всегда держать дома двенадцать из них. Находясь вместе и смешиваясь ароматами в закрытом пространстве, эти травы сами по себе оказывают целебное воздействие на организм и делают человека сильнее и выносливее.
В залу через боковую дверь неожиданно вошла молодая женщина — она была одета в бордовое шелковое кимоно, а голову причудливо обернула шарфом того же насыщенного цвета. В руках она держала бронзовое блюдо со сверкающим чайником, изящной фарфоровой чашкой, серебряной сахарницей и тарелкой, наполненной маковыми крендельками. Когда один рожок выхватил из полумрака лицо женщины, Эдик вскрикнул от изумления и радости: это была Натали — любимая гувернантка мальчика, безжалостно изгнанная родителями из его жизни.
— Bonjour, Natalie! — воскликнул молодой человек, сердце которого усиленно забилось от столь неожиданного сюрприза. — Vous êtes ici maintenant — quelle bonheur!*
Натали легко улыбнулась уголками рта и, держа глаза опущенными, молча поставила на стол блюдо с угощением.
— Natalie, chérie, — взволнованно продолжал юноша, — est-que vous ne me reconnaissez pas? C’est moi, votre Эдичка!*
По-прежнему не произнося ни слова, француженка сняла с сахарницы резную крышку. Полный самых противоречивых чувств, Эдик протянул руку и дотронулся до локтя бывшей гувернантки — в ту же секунду, к его ужасу, женщина осыпалась на пол тысячью ароматных бордовых лепестков, а серебряная крышечка упала, с гулким металлическим стуком ударившись о гладкий камень. От этого звука Эдик вздрогнул и открыл глаза. Перед ним стоял поднос с чайными принадлежностями, на полу валялась прихотливо вырезанная крышка от сахарницы, а рядом с ней — горстка ярких лепестков. Напротив все так же сидел усмехающийся Василий Нелюдим — он с явным интересом наблюдал за парнем.
— Так это всего лишь был сон, — разочарованно протянул Эдик. — А я-то обрадовался…
— Это был не сон, — качая головой, возразил колдун, — а сновидение.
— А что, есть разница? — потирая глаза, спросил юноша.
— Разумеется, — насмешливо ответил тот. — Над снами мы не властны, а сновидения осознанно создаем себе сами. У мага же вся жизнь — захватывающее сновидение. Сейчас ты на минуту попал в него — скорее от усталости и аромата трав, нежели от большого умения. Но, скажу я тебе, успел тут натворить дел! На столе откуда-то очутилось это блюдо с барскими чайными штучками и розой в придачу — уж не знаю, из какой прорехи во вселенной ты их вытащил. Ты мило беседовал по-французски с этим цветочком, пока он от счастья не рассыпался на лепестки. Ну, а парящая в воздухе крышка от сахарницы просто привела меня в восторг — молодец, мальчик! С такими задатками ты многому научишься, обещаю тебе.
— Так, значит, я смогу из сновидения привести сюда Натали — настоящую, из плоти и крови? — с энтузиазмом задал вопрос Эдик.
— Нет, не сможешь, — жестко сказал хозяин. — Натали умерла от воспаления легких вскоре после того, как уехала от вас.
— Откуда вы знаете? — прерывающимся голосом спросил юноша — глаза его тут же наполнились слезами. — Вы были знакомы с моей гувернанткой?
— Я знаю это потому, что любое знание обо всех и обо всем во Вселенной разлито в воздухе, оно содержится в каждой частице видимой и невидимой материи. Бытие — это и есть Знание, и раз я существую — следовательно, я Знаю.
Василий встал из-за стола.
— Все, хватит на сегодня разговоров — пей свой китайский чай, раз уж тебе так его захотелось, и ложись спать. Завтра я подниму тебя на рассвете.
Эдик уныло кивнул и, шмыгнув носом, отправил в рот кусочек кренделька с маком.

 

Хабаровск, 1971

— Dame souris trotte Noire dans le gris du soir*, — нараспев произнесла Дарья Николаевна со своей кушетки, с искусной медлительностью выпуская голубоватые кольца сигаретного дыма — поочередно из ноздрей и рта. Она полулежала обнаженная на серебристом покрывале, одновременно используя его податливую ткань как драпировку, ниспадающую крупными мягкими складками.
— Что вы сказали? — пробормотал Миша, сидя поодаль со своим планшетом. Он увлеченно прорабатывал пастелью спиралевидные завитки дыма, которые, собственно, и были центром композиции: сквозь них просвечивала нагота неторопливо увядавшего женского тела, прерываемая тут и там всполохами приглушенного серебра. Чтобы достичь желаемого эффекта — воздушной расплывчатости изображения — он просил Дарью Николаевну во время сеанса беспрестанно выкуривать одну сигарету за другой.
— «Черная дама Мышь скребется в серых сумерках», — перевела «натурщица». — Строка из французского стихотворения. Я почему-то помню только эти слова.
— Бр-р-р, — воскликнул молодой художник, поежившись. — Ненавижу мышей! Сегодня я полночи не спал, потому что одна такая «дама» все время скреблась у меня прямо под ухом. Настоящая пытка.
Дарья Николаевна небрежно бросила очередной окурок в стоявшую на полу перламутровую ракушку-пепельницу.
— Когда мне был всего лишь год, — приподнимаясь и удобнее облокачиваясь на диванный валик, сказала роскошная женщина в серебре, — Максимилиан Волошин написал статью «Аполлон и мышь»**. В ней говорится, что чувство страха, которое испытывает человек в присутствии мыши — это ужас перед всем ирреальным и необъяснимым, так как, нарушая течение сна, мышь является некой неуловимой трещиной, что возникает на границе обыденной реальности и запредельного мира сновидений.
— А я что и говорю, — с энтузиазмом вклинился в речь Дарьи Николаевны Миша, — такого страху ночью натерпишься, что вашему Волошину и не снилось! Кстати, каким таким боком он увязал Аполлона с мышью?
— Они напрямую связаны, — торжественно провозгласила Дарья Николаевна, выпуская из легких целый кубометр дымовых колец. — В самых древних верованиях Аполлона представляли в виде полевой мыши и поклонялись ей не менее охотно, чем впоследствии — бессмертным олимпийцам. Со временем Аполлон принял более привычный для нас вид кудрявого юноши в лавровом венке и с кифарой в руках, но мышь так и осталась непременным атрибутом бога, напоминанием о его зооморфном прошлом. Например, известна статуя, где Аполлон изображен наступившим пятой на мышь.
— Что же, получается, Аполлон сам себя попрал? — засмеялся Миша, которому стала интересна эволюция златокудрого бога. — Устыдился, наверное, своего первоначального вида и решил уничтожить самое воспоминание о нем, безжалостно раздавив мышь?
— Не говори глупостей, мальчик, — с профессорской надменностью пресекла его домыслы искусствовед Цветкова. — Здесь скрыт несравненно более глубокий смысл. В представлении древнего эллина существовала тесная связь между Аполлоном и идеей времени: его называли и «бог часов», и «возобновитель месяцев», и «вождь времени». Сознание самого Аполлона находится вне сферы времени, а вот корни его погружены в реальность сменяющихся мгновений, и каждое из них является неуловимой трещиной между прошлым и будущим. Мышь же, говорит Волошин, в аполлоновых культах является знаком убегающего мгновения. Время — это вечность, которая ограниченному человеческому сознанию представляется огромной горой тьмы и хаоса. Иногда время потрясается до основания, и из трещины в этой темной бесформенной глыбе рождается бесконечно малое мгновение — мышь. Ужас людей перед пробегающей в ночи мышью является на самом деле страхом перед ускользающими мгновениями жизни.
— Вот оно как, — задумчиво сказал Миша, давно уже отложивший свое рисование, — вроде бы простой грызун, а все так сложно с ним получается. И все же, почему скульптор изобразил бога стоящим на мыши?
— Ну, теперь-то это тебе должно быть понятно, — сказала Цветкова, приподнимаясь на локтях и со вздохом отбрасывая пустую пачку из-под «Мальборо». — Наверху — вечная гармония бытия, реальнейшая из реальностей. Внизу — изначальная скорбь, борьба противоречий, непримиримость: все, что составляет основу материальной жизни. Вверху — творец и ниспосылатель прекрасных сновидений, а под пятой у него — «жизни мышья беготня». Гора вечности потряслась, чтобы породить смертную мышь. И становится ясно, что мышка вовсе не презренный зверек, которого Аполлон попирает своей пятой победителя, а пьедестал, на который опирается бог, теснейшим образом связанный с нею союзом борьбы.
Самая интеллектуальная из всех натурщиц, известных мировой истории, встала с софы, завернувшись в серебряное покрывало.
— Ладно, хватит болтать, месье художник, — сказала Дарья Николаевна, подбирая с пола одежду. — Давай-ка быстренько одевайся — сейчас Любаня вернется, а ты тут потрясаешь основы бытия своей бледной задницей. Я пока пойду чай приготовлю.
Через несколько минут Миша, целомудренно упакованный в кофейного цвета брючную пару, пришел на кухню, где хозяйка суетилась у холодильника, напевая на языке оригинала песню Эдит Пиаф «Aller, venez, milord»*.
— Дарья Николаевна, откуда у вас такой великолепный французский? — поинтересовался Карташов, скромно усаживаясь на табурет у антикварного деревянного стола. — Вы жили во Франции?
— Нет, Мишенька, я никогда там не была, — вздохнув, возразила та, выставляя на стол сыр, сервелат, сгущенное молоко — продукты, которые молодой человек обычно видел лишь по великим праздникам. — Пока что Европа для меня остается голубой мечтой. Языком же я начала заниматься в раннем детстве по необходимости. Дело в том, что с четырех лет я регулярно болела пневмонией: через силу дышала, то и дело синела от удушья, неделями не вставала с больничной койки. Доктора не надеялись, что я когда-нибудь вылечусь до конца. Однажды — мне тогда было лет десять — какой-то молодой врач-практикант дал моим родителям совет, показавшийся им чрезвычайно абсурдным. Он заявил, что мне нужно начать заниматься с опытным педагогом либо вокалом, либо певучим французским языком. Это, дескать, заставит работать мои легкие в особом режиме, что приведет меня к выздоровлению. Родители за глаза обвинили парня в шарлатанстве и думать забыли о его рекомендациях, но моя тетка — вечная ей память — приволокла откуда-то начальный курс французского разговорного языка, записанный на граммофонных пластинках — старых, тяжеленных! — и велела самой его осваивать. Сначала я пришла в ужас, решив, что никогда мне не осилить это гнусавое наречие, но потом — звук за звуком, слово за словом — стала входить во вкус и уже через два месяца ежедневных занятий в совершенстве владела произношением. Знакомые и родители были в шоке: им казалось нереальным, что несмышленое дитя само смогло достичь таких результатов. А мне было удивительно легко постигать все лингвистические тонкости — ставить акценты, запоминать слова, разбирать грамматические нюансы. Тогда я, конечно, не понимала этого, но сейчас мне кажется, что я не изучала язык, а припоминала его, что в какой-то прошлой жизни французский был для меня родным языком. Эта идея пришла ко мне уже после того, как я взялась за изучение других европейских языков, потому что, увы, никогда больше мне не удалось пережить подобного проникновения в их тайну, как это случилось с французским. Конечно же, языки мне давались легче, чем другим людям, но ни один из них я не могла назвать родным. Что же касается пневмонии, то можешь мне не верить, но именно с того времени она стала сходить на нет. Последний раз я переболела воспалением легких в очень слабой форме в одиннадцать с половиной лет и навсегда забыла о своем недуге.
— Потрясающая история, — искренне сказал Миша, деликатно отправляя в рот бутерброд с несколькими слоями сыра и копченой колбасы — полить его сверху сгущенкой юноше помешало лишь врожденное чувство меры. — Вы мне открываетесь все с новых и новых сторон.
— Да уж, с каких только сторон я тебе еще не открывалась, — иронично заметила эта уникальная особа, подливая гостю чай. Они переглянулись и, не сговариваясь, оглушительно расхохотались.
— Мишенька, — задушевно обратилась к молодому человеку Дарья Николаевна, вволю насмеявшись, — скажи, сколько у тебя было женщин?
— Две, — ответил он, пожимая плечами. — Любаша и вы.
— Вот как, — глядя куда-то сквозь юношу, удивленно проговорила Цветкова, — а ты показался мне таким опытным. — Глаза ее лукаво сверкнули. — Это природное дарование. Ты, наверное, изначально чувствуешь женщину, как свои инструменты для рисования. Кстати, мне показалось, что после знакомства с нами у тебя в работах появилось новое качество — не замечал?
— Какое же? — польщенный, с улыбкой поинтересовался Миша.
— Глубина, — загадочно глядя на него, ответила Дарья Николаевна, — глубина познания…
В эту минуту из коридора послышалось громкое, торопливое цоканье каблуков, и в кухню, подобно вихрю, ворвалась Люба — лицо ее было непроницаемым, но глаза метали молнии.
— Черт! — громогласно выругалась она, не утруждая себя светскими приветствиями. — Только этого мне не хватало!
— Что случилось, душа моя? — мягко поинтересовалась Дарья Николаевна. — Неприятности на работе?
— Нет, матерь, — раздраженно фыркнула Люба, — все гораздо хуже — представь себе, я беременна!
Она повернулась к Мише.
— Представь себе, ангел мой, от тебя!
— Как от меня? — в полнейшем замешательстве пробормотал Карташов. — Мы ж с презервативами…
— Вот и я на них понадеялась, — с истеричными нотками в голосе воскликнула Любаша, — думала — французские, высшего качества! Блин, если бы я тогда послушалась того придурковатого клиента в ресторане, который меня предостерегал! Ведь сказал же он русским языком, что резинки — говно! Так нет же, я решила, что он шизофреник и бредит посреди бела дня!
— И что теперь? — с глупым видом спросил Миша, переводя растерянный взгляд с одной женщины на другую.
— А то теперь, — со злостью передразнила его Люба. — Мне придется рожать, потому что врач категорически запретил делать аборт. Ты готов стать папочкой, любимый?
— У него будет время подготовиться к этой роли, дочь, — отворачиваясь к окну, чтобы скрыть улыбку, сказала старшая хозяйка. — Ведь правда, Мишенька?

 

Москва, 1855

Субботним вечером, едва начало смеркаться, Эдик переступил порог трактира «Разгуляй». Он стал частенько захаживать сюда в выходные дни, когда учитель не проводил занятия и освобождал его от работы по дому. С понедельника по пятницу юноша с головой погружался в мир чудодейственных трав, снадобий и настоев, мир волшебного дыхания, медитаций и сновидческой магии, а в конце недели приходил сюда, чтобы за рюмкой сладкой наливки понаблюдать со стороны за шумными застольями московского купечества да послушать пронзительную музыку цыган.
Половой, парень в белой рубахе из дорогого голландского полотна, проворно подбежал к Эдику и услужливо проводил к отдельно стоявшему столу в конце залы — место это специально придерживалось по субботам для «молодого барина», как с почтительной улыбкой обращалась к нему челядь. Эдик опустился в большое дубовое кресло с вышитыми подушками, привычно велев нести графин вишневой наливки, фруктовый мусс и яблочный пирог.
В центре залы, за большим столом, ломившимся от яств, веселилась компания людей, не походивших на купцов ни платьем, ни манерами, ни внутренней утонченностью. Эдик заметил, что сейчас все внимание этого аристократического общества было устремлено на человека, пред которым, склонив голову и разведя в сильнейшем смущении руки, стоял хозяин заведения. Человек был немолод, мал ростом и грузен телом, подбородок же его капризно и требовательно подавался кверху. В целом внешность господина была более карикатурна, нежели благородна, но голос у него был чудесный — мягкий, как бархат, и необыкновенно задушевный. Этим восхитительным голосом он с укором выговаривал хозяину:
— Полноте, батенька, не поверю, что у вас нет фрикасе из лягушек! Сейчас вся Европа смакует лягушачье фрикасе с белым вином.
— Так то ж Европа, Михал Иваныч, — с расстроенным видом оправдывался тот, — а наш специалитет — русская кухня.
— Господа, бросайте уже ссориться! — постучав ножом по серебряному ведерку с шампанским, со смехом вклинился в разговор один из пирующих — статный длинноволосый человек в элегантном сюртуке. — Мишенька, вот поедешь в Германию и там хоть трижды в день будешь есть лягушек. А сейчас лучше сыграй и спой нам напоследок что-нибудь грустное и гениальное — и тогда я тебя публично пронесу по площади на руках.
— Это излишне, Нестор, — проворчал толстячок, с оханьем выбираясь из-за стола и направляясь к роялю, стоявшему на подмостках. — В Париже один француз уже носил меня на плечах, зачем же повторяться?
Эдик с внутренней усмешкой следил за тем, как «Мишенька» неуклюже садится за инструмент, как жеманно потирает ладони, елозит на табурете и долго рассматривает клавиатуру, словно оттягивая момент игры. Юноша приготовился услышать милую самодеятельность, сладкое исполнение какого-нибудь пустячного городского романса — то, чем обычно любила развлекаться подвыпившая публика. Но тут руки потешного человечка коснулись клавиш — и в воздухе будто разлилась свежесть майского утра: из-под пальцев его потекли чистейшие звуки, столь совершенные в своей красоте, что у Эдика от неожиданности и восторга перехватило дыхание. Мгновенно стало ясно, что это пианист высочайшего полета: всякая фортепианная игра, которую молодой человек слышал до этого, казалась ему сейчас грубой и жалкой пародией на музыку.  
А потом исполнитель запел, и в зале наступила абсолютная тишина: обычный человек не осмеливается говорить в присутствии божественного избранника, голосом которого ангел вещает смертным о высших истинах. В словах романса — «Желать всяк час, но трепетать желанья!»* — и в голосе певца звучало столько страсти и невысказанной тоски, что сидевшая неподалеку от Эдика дородная купчиха в шелковой чалме не выдержала мощи неземной вибрации. В момент наивысшего напряжения мелодии, на верхней бесконечной ноте «соль», она громко ахнула и упала в обморок.
— Так бывает, — с усмешкой шепнул половой, поймав изумленный взгляд Эдика. — Когда поет Михал Иваныч, дамы иногда лишаются чувств.
Он метнулся к чувствительной особе с нюхательной солью в руках, а зал уже взорвался аплодисментами и огласился восторженными криками «Браво, Глинка, браво!». Элегантный человек, которого пианист назвал Нестором, с улыбкой встал из-за стола, жестами призвал публику к тишине и громко сказал:
— Дамы и господа, сегодня мы провожаем нашего дорогого друга Михаила Ивановича Глинку за границу — боюсь, что надолго. В честь него здесь весь вечер будут звучать шедевры, созданные гением этого величайшего из всех русских композиторов. Да, Мишенька, это наш скромный подарок для тебя, ибо мы все преклоняемся перед тобой. А теперь садись-ка, голубчик, и откушай с нами в последний раз русской водочки. Когда еще потом ты ее в своих Европах попробуешь?..
На сцену с инструментами в руках поднялись трактирные виртуозы, и снова зазвучала музыка, безупречная по форме и предельно наполненная каким-то очень русским смыслом. В ней не было немецкой педантичной интонации, французской бравурности или итальянской слащавости — всего того, что пользовалось популярностью у российской публики и к чему привык Эдик во время Алешиного домашнего музицирования. Сейчас каждая нота, каждый мелодический ход вели диалог с его душой и заставляли ее трепетать от восторга.
После того как тенор и баритон попеременно исполнили несколько романсов именитого гостя, стараясь перещеголять друг друга в голосоведении сложных пассажей, на подмостки взошла стройная черноволосая певица в цветастом цыганском платье. Завидев девушку, Эдик всем телом подался вперед — сердце у него сладко защемило, а в глубине бесстрастных глаз мелькнула радость. Молодой человек с нетерпением ждал ее выхода и готов был впасть в состояние поэтической грусти, если бы к моменту окончания концерта она так и не появилась перед зрителями, чтобы спеть две-три задорные цыганские песни или душевный русский романс.
Прозвучало вступление — невесомое и прозрачное, словно газовая ткань, — и девушка запела «Я помню чудное мгновенье»*. От ее дивного голоса у Эдика в который раз за сегодняшний вечер все внутри перевернулось. Он уже был готов от избытка эмоций рухнуть в бесчувствие, как незадачливая купчиха в чалме. Чтобы этого не произошло, юноша встал, едва отзвучали последние ноты романса, и поспешно направился к выходу — сделать несколько глотков свежего вечернего воздуха. По пути он успел отметить, что сильно захмелевший композитор с умилением простирает к певице руки и по щекам его струятся слезы восхищения. «Два гения чистой красоты нашли друг друга», — подумалось Эдику, который в этот момент испытал чувство зависти к обоим и ощутил легкий укол ревности.
Молодой человек вышел за дверь и, прислонившись спиной к каменной стене, с наслаждением сделал несколько глубоких вдохов. Он поднял голову к небу и, пытаясь успокоить душевные переживания, закрыл глаза.
— Что же, вам не нравится музыка Глинки? — внезапно услышал Эдик мелодичный женский голос прямо у себя над ухом. — Отчего убежали?
Вздрогнув от неожиданности, юноша открыл глаза — рядом с ним, так же прислонясь к стене, стояла девушка в длинном платье — цыганка, чье пение только что привело в смятение его сердце. Она едва заметно улыбалась и поигрывала тонкими пальцами с шелковистым завитком волос.
— От вас убежал, — ответил Эдик первое, что пришло в голову. Тут же смутился, но продолжал: — От вашего голоса. Еще немного, и я бы умер от восторга.
— Стало быть, вы объясняетесь мне в любви? — усмехнулась певица. — И как же вас зовут, мой тайный воздыхатель?
Эдик представился, девушка, в свою очередь, назвала свое имя — Наталья. Она предложила немного прогуляться, так как ее участие в концерте ограничивалось исполнением единственного произведения. Юноша, не избалованный женским вниманием, немного смущался, поэтому какое-то время молча шел рядом со своей неожиданной спутницей.
— А вы знаете, Эдуард, что сегодняшний романс я посвятила вам? — тихо сказала девушка, первая прервав молчание. — Это вам я признавалась словами Пушкина: «Я помню чудное мгновенье, передо мной явилась ты». Пусть даже от лица мужчины — какая разница, правда ведь?
— Не может быть! — воскликнул Эдик, пораженный ее откровенностью. — Вы ведь никогда раньше меня не видели.
— Ну что вы, Эдуард, — улыбаясь, возразила Наталья. — Вы какой месяц уже не сводите с меня глаз, когда я пою. Иногда кажется, что своим взглядом вы способны прожечь меня насквозь.
— Значит, вы тоже иногда меня замечали, Наталья? — все еще робея, но со вспыхнувшим огоньком радостного предчувствия в груди уточнил он.
— Разве вас можно было не заметить? — сказала девушка, беря его под руку. — Вы так непохожи на других завсегдатаев «Разгуляя». Они в основном приходят туда брюхо набить, напиться по-свински и похвастаться тем, как удачно сделку заключили да на сколько тысяч надурили покупателя. А вы всегда только музыку слушали и на меня не отрываясь смотрели. Я все ждала, когда вы ко мне за кулисы придете знакомиться. Не дождалась — сама подошла.
— Как бы я посмел прийти? — воскликнул Эдик. — Вы же — богиня.
— Да будет вам, — смеясь, отмахнулась от его слов Наталья. — Ну какая я богиня? Просто девчонка из табора. Пою немного, но что с того — цыгане все поют, и многие гораздо лучше меня.
— Нет.
Молодой человек упрямо покачал головой, чувствуя, что снова начинает терять душевное спокойствие — на этот раз оттого, что объект его влюбленности находится так близко.
— Вы совершенно необыкновенная. Зачем вы тратите свои дни на работу в этом трактире? Вы, должно быть, несчастливы, раз вынуждены петь для такой публики.
— Почему же несчастлива? — легко отозвалась девушка и с озорством тряхнула кудрями — Эдик ощутил исходивший от них пряный аромат полевых трав. — Здесь много веселого происходит. Хотите, расскажу какой-нибудь забавный случай?
— Хочу, — кивнул юноша и наконец-то улыбнулся: ему передалось беззаботное настроение Натальи.
Пока они шли по улице в быстро сгущавшихся сумерках позднего августа, девушка со смехом рассказывала об одном трактирном половом, который не переносил слова «лимон»: когда-то он, мол, украл на складе мешок лимонов, загулял у девочек, а они мешок развязали и вместо лимонов насыпали туда гнилого картофеля. Эдик смеялся вместе с Натальей над этой историей, сладко замирая, если она вдруг невзначай прижималась к нему плечом. Хохотал и над незадачливым слугой с огромной седой бородой, фамилия которого была Козел: купцы потешались на ним, кидая на дно пустой гусятницы или другого блюда игрушечного козла, отчего старик просто зверел. Перестал смеяться, лишь ощутив в потемках, как две нежные руки обвили ему шею, а жаркие губы, пахнущие спелой вишней, прижались к его вдруг пересохшему рту.
— Если хотите, можно пойти к вам, — прошептала Наталья. — На улице скоро станет слишком прохладно.
Зачарованный первым в своей жизни чувственным поцелуем, Эдик кивнул и, мягко взяв девушку за руку, без слов повел ее по улице к дому мастера. Василий, обычно ложившийся с последними лучами солнца, уже должен был крепко спать. Кроме того, вход в комнату молодого человека находился с обратной стороны здания, поэтому учитель и ученик вряд ли могли сейчас помешать друг другу.
Молча вошли они в темный дом, бесшумно поднялись по узкой деревянной лестнице наверх, где находилась спальня Эдика. Воздух в этой небольшой комнате, как и во всем доме, был напоен почти осязаемым ароматом целебных трав, дарующих отдохновение усталому телу и натянутым нервам. Бледный свет луны, проникавший сквозь оконное стекло, позволял разглядеть скромное убранство комнаты: неширокую кровать с резными спинками, в противоположном углу — сундук для платья, два простых стула напротив окна, а между ними на стене — большое зеркало в бронзовой оправе.
Эдик хотел зажечь свечу, стоявшую на подоконнике в серебряном подсвечнике, но Наталья мягко его остановила. Она расстегнула верхнюю пуговицу на белоснежной сорочке юноши, а затем сняла бархатный обруч, что стягивал ее роскошные черные волосы. Сделала неуловимое движение — и платье с шорохом, напоминающим краткий вздох, упало к ногам девушки. Откинув на постели светлое покрывало, Эдик притянул ночную гостью к себе, и они беззвучно опустились на подушки. Длинные локоны цыганки коснулись груди молодого человека…
Вдруг Эдик замер и издал глухой стон, полный затаенного страдания.
— Боже, нет! — шепотом вскричал он, но даже в шепоте были ясно различимы ноты отчаяния. — Только не это! Опять!
— Что случилось? — чуть слышно воскликнула Наталья, отстраняясь от юноши и с беспокойством вглядываясь в его лицо, на котором холодный лунный свет мгновенно нарисовал сильнейшее смятение.
— Болезнь, моя проклятая болезнь, — хрипло выдохнул Эдик, пытаясь преодолеть стремительно охватывающую его панику. — Вы только не волнуйтесь, со мной все будет в порядке. Я просто какое-то время не смогу двигать одной рукой и ногой, а так ничего страшного.
Эдик откинулся на спину, и Наталья со смешанным чувством ужаса и любопытства увидела, как луч бесстрастного ночного светила словно рассек надвое прекрасное, едва начавшее мужать тело. Правая часть его оставалась прежней, живой и дышащей, а левая будто бы превратилась в неподвижную мраморную глыбу. Лицо юноши внезапно стало напоминать одну из демонических масок на фасаде дома: одной половиной рта Эдик пытался улыбнуться девушке, вторая же половина его, с опущенными уголками губ, приняла зловещее выражение. Наталья поспешила отвести взгляд от этого жуткого лица.
Однако, опустив глаза, девушка обнаружила, что мужской центр юноши — могучий, полный неизбывной страсти — живет по собственным законам и, вопреки странному телесному недугу своего хозяина, требует наслаждения, предназначенного ему природой. Она протянула ладонь к паху молодого человека и нежно коснулась его восставшей плоти. Сладострастно вздрогнув всей правой стороной тела, Эдик издал протяжный стон неизведанного доселе удовольствия и с вожделением сжал рукой упругую грудь Натальи…
Очнувшись от непродолжительного сна, который овладел ими после любовной игры, девушка увидела, что время близится к утру: вместо лунного света спальню теперь наполняла серая предрассветная полутьма. Юноша, обвивший ее стан правой рукой, еще спал. Наталья приподнялась на локте и осторожно дотронулась рукой до левого плеча Эдика — оно было жестким и холодным, и впрямь как неживое. На лице девушки появилось выражение легкой гадливости, словно она коснулась дохлой крысы, и в то же время некоторого интереса. Сосредоточенно вглядываясь в лицо спящего, она с сильным нажимом провела своими острыми ногтями от его плеча до запястья — ей показалось, что ногти вонзаются в кусок дерева. Эдик не шелохнулся. Тогда, закусив губу, цыганка решительно сняла с бесчувственной руки любовника тяжелый золотой перстень и, надев его себе на палец, бесшумно выскользнула из постели. Быстро одевшись, она стянула волосы обручем и, босая, скользнула за дверь, даже не бросив на спящего прощальный взгляд…

Из сна Эдика вышибла сильнейшая пощечина. Вздрогнув, молодой человек открыл глаза — нависший над постелью Василий Нелюдим с непроницаемым лицом раскуривал индейскую трубку, пуская ему в глаза клубы едкого дыма.
— Выходи к пруду, — самым будничным тоном велел он. — Побеседуем.
Без дальнейших слов мастер удалился, а Эдик вскочил, собрал разбросанную по полу одежду и поспешно оделся, растирая горевшую левую щеку. Он с удивлением обнаружил глубокие, сильно саднившие царапины, что сбегали вниз по его руке, но, не желая заставлять учителя ждать, не стал задумываться о том, откуда они взялись.
Скрестив по-турецки ноги и продолжая попыхивать своей ядовитой трубкой, Василий сидел у неглубокого прозрачного пруда, на дне которого лежали, образуя треугольник, три античные статуи. Лучи полуденного солнца легко проникали сквозь толщу воды и, отражаясь от беломраморных фигур, образовывали на сверкающей поверхности причудливый мозаичный рисунок.
— Я тебя обучил всему, мальчик мой, — без предисловий сказал мастер, — или почти всему. Теперь ты сможешь исцелить свою болезнь, но для этого тебе придется принять одно непростое решение. Ты готов?
— Вы еще спрашиваете! — воскликнул Эдик, и сердце его учащенно и радостно забилось: два долгих года он жил ожиданием этого разговора. — Какое угодно решение, учитель, мне терять нечего.
— Не спеши бросать слова на ветер, — усмехнулся колдун. — Этот недуг нельзя просто взять и стряхнуть с себя, как пепел. Его можно только передать «по наследству», причем не первому встречному, а кровному родственнику своего пола. Ну, что теперь скажешь?
— Что же я могу сказать, учитель? — после краткого раздумья глухо произнес Эдик, который с содроганием вспомнил ночной приступ телесного помертвения. — Только повторить, что мне нечего и некого терять. Я с удовольствием поделюсь болезнью с папенькой, коль скоро это необходимо для моего выздоровления.
— Ты имеешь в виду того человека, с которым сейчас живет твоя мать? — хрипло рассмеявшись, уточнил Василий. — Нет, этот не подойдет, потому что он тебе вовсе не родной отец.
— Как не родной отец? — растерянно спросил юноша — на лице его было написано сильнейшее замешательство. — Меня что же, усыновили?.. Постойте, но если Андрей Антонович мне не отец, то получается, что Алеша тоже не мой брат, и, значит, мне просто некому передать болезнь!..
Эдик уставился на мастера в неподдельном отчаянии. Ему вдруг показалось, что земля уходит из-под ног: надежда на исцеление, которой он жил эти годы, грозила вот-вот рухнуть и в мгновение ока похоронить под собой все сладкие мечты о будущем, наполненном здоровьем и неиссякаемым счастьем бытия.
— Успокойся: мальчишка — твой брат по матери, — усмехнулся Василий и ободряюще похлопал ученика по плечу, — поэтому у тебя есть все шансы получить за его счет расчудесную жизнь.
Молодой человек глубоко вздохнул — казалось, что этот вздох невероятного облегчения будет длиться вечность. Твердь земная возвращалась Эдику под ноги, он вновь чувствовал жизненную опору.
— Кроме того, — добавил учитель, мирно покуривая трубку и любуясь игрой света на поверхности пруда, — вместе со здоровьем братец охотно одолжит тебе и все свои природные дарования. Все, к чему у него есть врожденная склонность, в готовеньком виде перейдет к тебе. И будет тебе всецело принадлежать вплоть до того момента, когда он перейдет в мир иной.
— А что же потом? — воскликнул Эдик, глаза которого загорелись при мысли о том, что он сможет играть на пианино так же гениально, как композитор Глинка. Или хотя бы так же хорошо, как всеобщий любимчик Алешка. — Что со мной будет после его смерти?
— А что с тобой будет? — спокойно сказал Василий, окутанный дымом подобно оракулу в языческом храме. — Болезнь вернется к тебе, и ты напрочь утратишь свой дар. И снова придешь сюда, чтобы я помог тебе найти очередную лазейку в игре с божественным провидением и на время ускользнуть от судьбы.
— На время? — упавшим голосом переспросил юноша. — Значит, окончательного исцеления не наступит никогда?
— От судьбы не убежишь, мой мальчик, — невозмутимо ответствовал мастер, — однако с нею можно неплохо играть в кошки-мышки. Очень, очень долго играть, как это делаю я. Но при этом всегда помнить, что мы обречены на вечное одиночество. Наш удел — непрестанно скитаться по самым дальним и пустынным закоулкам бытия, без роду, без племени, без отчизны. Готов ли ты к такому суровому существованию, Эдуард?
— Я же сказал, что мне нечего терять, — твердо повторил Эдик. — В конце концов, чем было всю жизнь мое существование, как не вечным одиночеством?
— В таком случае внимательно слушай, что тебе надо сделать, — переключившись на деловитый тон, сказал учитель. — Сегодня будет полнолуние, и тебе необходимо все подготовить от полуночи до четырех утра. Как только появится луна, выкопаешь в огороде небольшую тыкву, очистишь ее изнутри и вымоешь в трех водах, затем на час оставишь наполняться лунным светом. После этого здесь, около пруда, вырвешь у себя три волоса на левом виске и выжмешь три капли крови из левого же мизинца. Все это поместишь в тыкву и оставишь ее еще на час на берегу, у самой лунной дорожки, так, чтобы она наполнилась прямым и отраженным лунным светом. В это время иди готовить настой из цвета богородичной травы, бузины и плодов шиповника, непрестанно читая вслух третий от конца заговор из моей книги заклинаний. Полученный напиток поставишь окуривать тимьяновыми палочками, а сам в этом же аромате войдешь в сновидение, где тебе необходимо окрасить левую сторону тела Алексея в черный цвет, минуя лишь область сердца. Без четверти четыре ты возле пруда наполнишь тыкву полученным настоем, замотаешь в черную тряпку и на семь дней поставишь себе под кровать у изголовья. Все ли ты уяснил и запомнил, мой мальчик?
— Конечно, учитель, — тихо отозвался Эдик. — Вы же знаете.
— Тогда пусть тебе сопутствует удача, — сказал Василий, поднимаясь на ноги, — и дай бог долгих лет жизни брату твоему Алексею…

 

Шахматово, 1855

К великому облегчению Эдика, родителей дома не оказалось. По словам одной из служанок, господа отбыли на весь день в соседнюю деревню, чтобы принять участие в псовой охоте. Эдик встревоженно поинтересовался, не уехал ли вместе с ними и Алеша, но девушка успокоила его, сказав, что молодой хозяин остался в имении.
— Алексей Андреевич на пленэре рисовать изволят, — охотно сообщила она, с интересом разглядывая подросшего и возмужавшего Эдика. — Если хотите, я его позову.
— Нет, не стоит, — жестом остановил ее юноша. — Я позже к нему выйду, а пока поднимусь в свою комнату.
— Так ведь вашу спальню после ремонта отдали молодому хозяину, — широко улыбаясь, сказала служанка. — А вас велели разместить в гостевой и просили не сердиться.
— Вот как? — после секундного замешательства отозвался Эдик. — Ну что ж, это правильно, зачем комнате пустовать? Я, пожалуй, взгляну, как тут все изменилось, а ты через час можешь подавать обед.
Чувство обиды, подкатившее было к горлу Эдика, тут же рассеялось: за два года, проведенные рядом с учителем, он неплохо научился управлять своими эмоциями. Кроме того, молодой человек не собирался задерживаться здесь надолго. «Наш удел — непрестанно скитаться без роду, без племени, без отчизны» — вспомнились ему слова Василия, и он лишь горько усмехнулся, переступая в родном доме порог приготовленной для него гостевой комнаты.
Чета Измайловых, стремившаяся всегда идти в ногу со временем, обставила помещение в духе последних веяний моды: светло-голубая мягкая мебель на фоне жемчужно-серых обоев, по сторонам комнаты шкафы красного дерева с массивными фолиантами, возле великолепного трехчастного окна — круглый стол и два стула с подлокотниками. Все было, как в европейских каталогах — изысканно и бездушно.
Эдик подошел к окну и, открыв одну створку, выглянул наружу. За окошком раскинулся знакомый с младенчества парк, сохранивший вековые аллеи кленов и елей, а рядом с домом устало шелестел листвою грандиозный серебристый тополь. Поодаль от этого дерева-великана стоял у мольберта одиннадцатилетний Алеша и что-то сосредоточенно рисовал акварелью. Сердце Эдика на мгновение дрогнуло — то ли при виде парка, где столько счастливых часов провел он со своей chère* Натали, то ли оттого, что увидел брата, который был все так же по-детски мил, хоть и заметно подрос. А может, при мысли, что ему суждено сделать то, ради чего он сюда приехал, и затем покинуть отчий дом, чтобы уже никогда сюда не вернуться.
Когда в комнату внесли багаж Эдика, он потребовал два фужера, вынул из чемодана хрустальный графинчик с напитком рубинового цвета и, поставив все на серебряный поднос, вышел к беседке. Алеша был настолько увлечен творческим процессом, что сначала не заметил старшего брата, а, когда на секунду отвлекся и невольно оглянулся, на лице его появилось выражение сильнейшего изумления, моментально сменившееся счастливой улыбкой — мальчик хоть и повзрослел, но по-прежнему оставался простодушным и открытым созданием.
— Эдичка, как я рад! — крикнул он и, побросав свои краски, устремился к брату, чтобы от всего сердца его обнять. — Какой подарок!
— А подарка-то и нет, Алешка, — пошутил Эдик, усилием воли заставляя себя не уклоняться от его долгого, горячего объятия. — С пустыми руками я.
— Ну, о чем ты говоришь, — протестующе воскликнул Алеша, любуясь старшим братом. — Твой приезд — лучший подарок! А я вот решил порисовать на природе, пока еще листья на деревьях такие красивые. Хочешь, я и тебя нарисую на фоне усадьбы? Оставлю себе на память — дома ведь нет ни одного твоего изображения, и я страшно тоскую. А так погляжу на твой портрет — и на душе станет веселее.
— Ну конечно, Алеш, ты это замечательно придумал, — с искренним воодушевлением сказал Эдик, который в данный момент подумал, что через портрет, висящий над кроватью Алексея, будет куда как проще управлять мальчишкой на расстоянии. — Прямо сейчас и начнешь, пока освещение такое чудесное. Только давай сначала выпьем по глоточку за мой приезд.
— А ну как папенька с маменькой узнают, что я с тобой пил вино, будто взрослый? — с веселым ужасом сказал Алеша, наблюдая, как Эдик разливает тягучий темно-красный настой по фужерам. — То-то скандал дома будет.
— Так это ж не вино, — с улыбкой возразил старший брат, — просто напиток из трав, очень вкусный. Зато ритуал встречи мы с тобой и вправду как взрослые проведем. Пусть это будет нашей маленькой тайной.
Алеша, которого обожаемый Эдик сейчас посвящал во взрослую жизнь, с восторженным любопытством смотрел, как тот носком ботинка очерчивает на земле большой круг — они оба находились в самом его центре.
— Ну, за наш тайный братский кружок, — подмигнув, сказал Эдик и протянул ему ароматный напиток.
— Вкуснотища! — восхищенно протянул Алеша, в несколько глотков осушил полный бокал и ладонью вытер рот.
— Ну вот и все, — задумчиво сказал Эдик, глядя как бы сквозь брата, и поднес к губам свой фужер. — Твое здоровье, братишка… Теперь ты меня нарисуешь, только очень быстро — а то скоро нас позовут обедать…
Эдик сидел в шезлонге у родительского дома, держа в руках почти полный фужер. Взгляд его, рассеянный для стороннего наблюдателя, был устремлен в себя и одновременно сквозь толщу пространства и времени. Молодой человек чувствовал, что сейчас произошли некие важные перемены не только в его и Алешиной жизни, но и в существовании множества людей, которых он не знал и, возможно, никогда не узнает — тех, кто давно сошел в царство мертвых, и тех, кому суждено родиться спустя века. Его невидимый магический акт нарушил глубинную логику постепенного развертывания мироздания (так неприметная мышь своим шорохом нарушает течение самого глубокого сна, порождая новое парадоксальное сновидение) и вызвал путаницу в нитях, из которых педантичные мойры в строжайшем порядке выкладывали на ткацком станке узор человеческих судеб.
Эдик очнулся, лишь когда Алеша деликатно тронул его за плечо. Пальцами, перепачканными в акварели, мальчик держал солнечный, как бы светящийся изнутри рисунок: на фоне благородных стен усадьбы с веселой зеленью крыши и густой листвы, уже тронутой яркими красками осени, сидел юноша с отрешенным взором и словно протягивал зрителю бокал старого рубинового вина.
— Молодец, очень похоже, — похвалил Эдик и поднялся с кресла. Он помотал головой, будто отряхиваясь от посетивших его видений. — А теперь давай мыть руки — и за стол…
Дожидаясь Алексея в столовой, тоже изрядно обезличенной в результате модернизации, молодой человек подошел к пианино — единственному знакомому здесь предмету. Он поднял крышку и с удивлением увидел вместо прежнего названия инкрустированную серебром табличку с надписью «НАДЕЖДА».
— Что это? — спросил он вошедшего в комнату брата, кивком указывая на сие нововведение.
— Ах, это папенька с маменькой специально для меня заказали, — смущенно улыбаясь, ответил Алеша. — Они говорят, я у них единственная надежда на то, что их имена когда-нибудь будут занесены в исторические хроники — дескать, они должны прославиться и войти в историю как родители великого музыканта.
— Ну, ты уж смотри не подведи их, — со скрытой иронией сказал Эдик и кивнул на раскрытую клавиатуру. — Сыграешь что-нибудь?
— Право, даже не знаю, — отозвался мальчик, усиленно растирая себе левое предплечье, — рука сильно затекла палитру держать, прямо онемела вся. Ну ладно, сыграю тебе, пожалуй, свою новую пьеску, так, пустяковая совсем…
Алеша сел за фортепиано, и заструилась музыка — добротная, ладно скроенная, с хорошо прочитываемым настроением. Эдик, ни дня не изучавший музыкальную грамоту, слушал игру брата и, к своему удивлению, прекрасно понимал, как пьеса устроена, какими гармоническими ходами и модуляциями насыщена. Он предвосхитил кульминацию произведения и напел про себя каденцию еще до того, как она прозвучала. Когда Алеша извлек заключительный аккорд и со скромностью во взоре повернулся к Эдику, ожидая привычной похвалы, тот неожиданно сказал:
— Что ж, композиция весьма неплоха, только я в одном месте чистую тонику заменил бы тоническим септаккордом, каденцию обогатил двойной доминантой, чтобы увеличить напряжение перед финалом, и не стал бы в конце переходить в мажор — он не создает завершенности и разрушает настроение. Дай-ка покажу тебе, как я это слышу …
Эдик подсел к пианино и четкими, стройными созвучиями взял несколько усовершенствованных аккордов, а потом с виртуозностью сыграл две изящные вариации, развивавшие тему только что услышанной им пьесы. Завершив свой мастер-класс блестящим глиссандо, Эдик поставил точку — хрустальное стаккато где-то в верховьях клавиатуры — и с торжествующей улыбкой обернулся к брату. Лицо Алеши выражало немое потрясение, граничившее с шоком.

 

Хабаровск, 1972

Неспешно выплыв из сна, Люба сладко потянулась под пледом и с закрытыми глазами нашарила возле дивана пачку сигарет. Так же вслепую пощелкав французской зажигалкой, с удовольствием задымила тлеющей палочкой «Мальборо». Зажав сигарету между зубами, она откинула плед, затянула поясок на задрипанном домашнем халате с подмышечной прорехой и, достав из кармана медицинскую резинку, стянула в хвост беспорядочно разбросанные по плечам волосы. После этого наконец разлепила глаза и, щурясь от заливающего комнату солнечного света, привела тело в вертикальную позицию.
— Мало нас, хорошеньких, осталось, — сквозь зубы проговорила Люба, не вынимая изо рта сигарету и критическим взором оглядывая себя в висящем напротив зеркале, — неземной красоты девчонок.
Потом хриплым голосом крикнула в неопределенном направлении:
— Карташов, Ириха не просыпалась?
— Нет пока, — отозвался Миша откуда-то из района ванной комнаты.
— Не обоссалась там, не знаешь?
— Нет, сухая, я проверял недавно, — сказал Миша, появляясь с тазиком выстиранных вещей. — Ну что, Любаш, славно вздремнула?
— О, не то слово! — Люба издала блаженный стон. — Часа два, наверное, дрыхла, после бессонной-то ночи… Он, между прочим, опять меня во сне навещал.
— Кто он? — не поняв, уточнил Миша. Новоиспеченный папаша натянул между стен бельевую веревку и принялся развешивать на ней многочисленные причиндалы новорожденной — распашонки, подгузники, пеленки.
— Ну, тот полоумный из ресторана, помнишь, я рассказывала? Он все терроризировал меня, требуя, чтобы я породила у себя в душе надежду… Это где-то год назад было — я как раз в тот день тебя на улице подцепила, помнишь?
— Ну, смутно припоминаю, — сказал Миша. — И что, он тебе регулярно снится?
— Так, время от времени, — пожала плечами Люба. — Все спрашивает — мол, не забыла ль ты, девонька, о просьбе моей. И я ему отвечаю — конечно же, помню, сердешный, как такое забудешь? А сегодня я будто бы на берегу Амура сижу, на лавочке, книгу читаю, и тут он появляется рядом, как из воздуха. Дай-ка, говорит, заметочку тебе на память оставлю. Задирает на мне блузку, берет скальпель и вырезает у меня на животе слово «надежда». Потом из какого-то пузырька наливает в надрезы синюю краску — ни дать ни взять зэковская татуировка получилась. Вот такая херь мне привиделась.
— На берегу Амура, говоришь? — пробормотал Карташов, хмурясь, словно пытаясь что-то вспомнить. — Книгу читала? Такой странный человек в черном, бледнющий, как вампир? И говорит так, что не поймешь, то ли русский, то ли иностранец, да?
— Ну да, — кивнула Люба и вдруг подозрительно встрепенулась. — Эй, постой, а ты его тоже знаешь, что ли?
— Не то чтобы знаю, — пожал плечами Миша, — просто однажды в детстве мне приснился абсолютно такой же сон: вроде как я на пляже читаю, неожиданно появляется этот тип и начинает уговаривать меня сотворить надежду. До татуировки, правда, дело не дошло, потому что я во сне жутко испугался и рванул от него что есть духу. Сон был исключительно реальный, а страх настолько огромный, что, когда я проснулся, у меня руки просто как парализованные были. Я целый день не мог пальцами шевелить и перепугался, что на всю жизнь останусь калекой. Слава богу, к вечеру немного отпустило.
— Ну и совпаденьице, — глядя на Карташова круглыми от удивления глазами, молвила Люба, — если ты, конечно, не выдумываешь. Хотя как ты можешь выдумывать, если в точности описал портрет того психа…
Из спальни раздался громкий плач — это давала о себе знать малышка.
— Начинается, — недовольно пробурчала молодая мать, не спеша отрывать от дивана раздавшееся за время беременности седалище, — брюхо проснулось, жрать требует… Миш, там на кухонном столе стоит бутылочка с набодяженным кормом, ты ее вздрочни хорошенько и влей в эту орущую пасть. А у меня что-то сил нет вставать, поваляюсь еще немного.
Незаметно вздохнув, Миша послушно отправился исполнять очередное Любашино поручение. Крики в спальне поутихли и вскоре сошли на нет, зато в прихожей раздалось позвякивание ключей — домой вернулась Дарья Николаевна.
— Ну ты и гуляешь, матерь, — в своей фирменной манере поприветствовала ее Люба, снова уютно заползая под плед. — Полдня, считай, ходишь. Там что, очередь была, как у Мавзолея?
— Да нет, очереди никакой не было, — вся сияя, ответила старшая Цветкова. — Я просто в антикварный магазин еще забрела — и ты не поверишь, как удачно. Представляешь, мне за сущие копейки продали потрясающую акварель начала века — там родовое имение Александра Блока изображено и на его фоне вроде бы как друг их семьи. Сейчас переоденусь и покажу.
Дарья Николаевна оживленно прошла к себе в комнату, а Люба крикнула ей вслед:
— Блоком будешь хвастаться Карташову, а мне лучше скажи — ты получила свидетельство о рождении? Зарегистрировала прибытие внучки в наш грешный мир?
— Ну разумеется, получила, — из-за стены громко ответила Цветкова. — Это же только ты, мамаша безалаберная, не могла целый месяц до ЗАГСа добраться!
Дарья Николаевна снова появилась в гостиной — с картонной корочкой зеленого цвета в руках. Она подала документ дочери, сопровождая свой жест загадочной улыбкой. Люба нехотя приподнялась на локте, взяла картонку и небрежно ее открыла, но уже через секунду, подняв на мать недоумевающий взгляд, раздраженно процедила сквозь зубы:
— Ну и что это такое, можно тебя спросить? Ты хоть смотришь, что тебе дают в руки, матерь? Зачем чужое свидетельство уволокла?!
— Почему же чужое? Вовсе не чужое, — не переставая таинственно улыбаться, возразила Цветкова.
— Матерь, а ты вообще помнишь имя своей любимой внучки? — голосом, в котором уже ощущалась близкая гроза, поинтересовалась Люба. — Ее зовут Ирина, если что! А здесь, прости, конечно, русским по белому написано «Надежда»! И после этого ты мне будешь доказывать, что взяла свой документ?
Из спальни вышел Миша с крошечной дочуркой на руках. Он держал ее торжественно и осторожно, как драгоценное хрустальное блюдо, которое до смерти боялся уронить и разбить.
— Наша бабушка все чудит, — насмешливо обратилась к нему Любаша, — своровала в ЗАГСе чье-то свидетельство о рождении и выдает за свое.
Дарья Николаевна в голос засмеялась, а Люба и Карташов с удивлением на нее уставились.
— Ты еще не поняла, дочь моя недогадливая, что я решила зарегистрировать внучку под именем «Надя»?! — воскликнула она сквозь задорный смех. — Ты — Любовь, она — Надежда, осталось только родить Веру!
— Все… приехали… конечная станция… — бесцветным голосом проговорила Люба, переводя ошарашенный взгляд с матери на гражданского мужа, потом на дочку с непонятно каким именем — и обратно. Миша, судя по растерянному выражению его лица, тоже пребывал в состоянии немалого замешательства. Вдруг глаза супругов встретились, и сознание обоих пронзила одна и та же, похожая на разряд молнии, мысль.
— Получается, мы породили-таки Надежду? — одновременно воскликнули они, озвучивая свою невероятную догадку. — Значит, он добился своего?!
— О ком это вы?
Теперь уже Дарья Николаевна выглядела озадаченной.
— Неважно, матерь, — устало сказала Люба, — просто сегодня, похоже, твоей идиотской выходкой руководил сам дьявол, не иначе. Это говорю тебе я, твоя дочь, неисправимая стопроцентная атеистка.
В комнате воцарилось такое неуютное молчание, что на его фоне хныканье маленькой Надежды-Ирины показалось настоящим спасением. Миша протянул было дочку Любаше, но та жестко сказала:
— Иди-ка ты, солнце мое, к бабке на ручки. Она тебя обозвала как хотела — пусть сама теперь тобой занимается.
— Ну конечно, Надюша, тебя будет воспитывать бабушка, кто же еще, — проворковала старшая Цветкова, принимая внучку в свои объятия. Потом обратилась к Карташову: — Мишенька, иди в мою комнату, взгляни на один любопытный рисунок — он на кровати завернутый лежит, я еще не успела его распаковать. И, пожалуйста, будь осторожен, работа представляет историческую ценность.
Миша кивнул и не без трепета направился к теще в спальню — священное место в доме, куда даже самые близкие люди допускались крайне редко, в исключительных обстоятельствах.
Хватились его не раньше чем через полчаса после того, как он оставил гостиную.
— А куда это наш папочка пропал? — вдруг опомнилась Дарья Николаевна, прерывая нехитрые игры с внучкой и оглядываясь вокруг. — Уснул, что ли, бедолага, в бабушкиной постельке? Подожди, Надюша, пойду-ка я поищу твоего отца, разбужу к обеду.
Когда Цветкова открыла дверь своей комнаты и вошла в нее, она удивилась гораздо сильнее, чем предполагала: любимый зять восседал на кровати с поджатыми под себя ногами, завернувшись в ее собственный роскошный халат с драконами и обмотав голову шелковой чалмой. Одной рукой он прижимал к груди только что приобретенную акварель в старинной деревянной рамке, а на другой сосредоточенно грыз ногти. И хотя лицо Миши было непроницаемым, чувствовалось, что он натянут, как струна. Услышав шаги, Карташов испуганно отпрянул и окинул вошедшую мрачным взглядом.
— Что вам нужно? — визгливо вскрикнул он. — Как вы посмели войти без стука?! Извольте немедленно выйти вон!
— Боже мой, Миша, что за цирк? — растерянно проговорила обомлевшая Дарья Николаевна. — Я просто зашла узнать твое мнение о рисунке.
— К вам этот рисунок не имеет никакого отношения, — враждебным голосом сказал Миша, — его сделал мой сын.
— Какой сын? — осторожно поинтересовалась искусствовед Цветкова, по спине которой пробежал неприятный холодок.
— Разумеется, мой сын Алексей, — ледяным тоном ответствовал Карташов.
— Простите, а вы кто будете? — неуверенно, но максимально вежливо спросила Дарья Николаевна, боясь поверить дурному предчувствию.
— Я Ольга Измайлова, — с великосветским достоинством провозгласил Миша Карташов. — В прошлом баронесса фон Штернберг.
Пенсионерка Цветкова потерянно улыбнулась и, ощущая приступ противной беспомощности, попятилась к двери…

 

Берлин, 1857

— Шибко нелепо постарел я, милый барин, — жаловался Глинка своему старинному приятелю Нестору Кукольнику, непрестанно и надрывно кашляя. — То болит, это болит, изнемогаю я, кошмарные сны снятся, галлюцинации одолели — какие уж тут светские рауты?
— Ну, полно, полно, Миша, это всего лишь твоя простуда, — пытался приободрить друга Нестор, хотя с тоской видел, что композитор угасает, что нездорово потолстел он за два года и что нет более задорного блеска в его сузившихся глазах. — Поправишься, и все встанет на свои места.
— Да и доказывать что-либо русской публике уже нет сил, — будто не слыша слов утешения, продолжал ворчать Михаил Иванович. — В России опять повальное увлечение итальянской музыкой — кому теперь нужен Глинка с его русскими операми?
— Вздор, Миша! — воскликнул Кукольник, энергично расхаживая по вытертому паркету гостиной в небольших апартаментах, которые снимал его приятель. — Мода проходит, а настоящее остается. Уж кто-кто, а ты-то стоишь несравненно выше всяких однодневных увлечений. Какое тебе дело до того, что там сегодня говорит в твой адрес толпа? Ты же помнишь канон Пушкина:

Слушая сию новинку,
Зависть, злобой омрачась,
Пусть скрежещет, но уж Глинку
Затоптать не может в грязь.

— Да я не боюсь быть затоптанным в грязь, — усмехнулся композитор, придвигаясь поближе к камину. — В конце концов, мы все вышли из грязи и в нее же вернемся.  
— Все мы родом из Черной Грязи, — пошутил Нестор и обрадовался, заметив, что каламбур его вызвал тень улыбки на лице друга. Глинка обратил вдруг ставший мечтательным взор к подернутому инеем окну и сказал:
— А помнишь ли ты, Нестор, как хорош был тот осенний день, солнечный, ясный, когда шесть-семь троек провожали нас до Черной Грязи, когда мы там в последний раз сдвинули стаканы и, рыдая, расстались?..
Прерывая ностальгическое погружение композитора в прошлое, в гостиную без стука вошел зябко кутавшийся в черный плащ молодой человек — бледный, но с морозным румянцем на щеках.
— Ах, мой юный друг, — радостно воскликнул Глинка, — вы несказанно вовремя зашли! Я как раз общаюсь с нашим соотечественником, своим давним приятелем. Знакомьтесь — поэт Нестор Васильевич Кукольник.
— Эдуард Андреевич Измайлов, — представился гость в черном, небрежно пожимая поэту руку.
— Ты не находишь, Нестор, — обратился композитор к своему элегантному собеседнику, — что имя Эдуард, несмотря на иностранное происхождение, по своей сути и мощи звучания исключительно русское?
— Пожалуй что, — сухо отозвался Кукольник, — хотя для русской поэзии оно вряд ли пригодно. Слишком много глыбообразных звуков и чересчур мало учтивости.
— Будь у меня сын, я бы непременно назвал его Эдуардом, — не обращая внимания на колкое замечание Нестора, продолжал Глинка. — Собственно говоря, однажды я стал крестным отцом одному новорожденному, предложив его матери назвать младенца Эдуардом. Случилось это как раз на станции Черная Грязь, о которой мы только что с тобой вспоминали. Давно, правда, дело было, и сейчас я уже не вполне уверен, происходило ли это на самом деле или только снилось мне. Иногда мне кажется, что прошлого вообще не существует, что оно принадлежит исключительно области сновидений: некоторые наши былые слова и поступки настолько нелепы, что не могли принадлежать нам в действительности, а просто были рождены в какой-то фантасмагории сна, в кошмаре, за который мы не несем никакой ответственности…
— И чем же господин Измайлов занимается в Германии? — уставившись в заиндевевшее окно, равнодушно бросил из-за спины Кукольник.
— Беру уроки музыки у Михаила Ивановича, — ответил молодой человек, сбрасывая свой плащ в свободное кресло и согревая руки энергичным растиранием. — В основном мы занимаемся пианистическим искусством и композицией.
— Берете уроки? И только-то? — с едва уловимым презрением в голосе сказал Нестор. — Не слишком ли праздное времяпрепровождение для такого юного человека, как вы? Мне кажется, вы могли бы принести больше пользы отечеству, если б занимались серьезной учебой дома или за границей и усердно готовились к будущей карьере. Впрочем, молодое поколение сейчас более склонно к пустячным забавам и бездумному растрачиванию времени.
— Нестор, Нестор, ты слишком сурово судишь о молодежи, — мягко заметил Глинка, — к тому же Эдуард — не заурядный юноша, живущий пустой жизнью на деньги родителей. У него исключительно выдающиеся способности к музыке, и я уверен, что рано или поздно он станет блестящим пианистом.
— Что ж, господин Измайлов, цените столь лестные слова, — холодно заметил Кукольник, по-прежнему не поворачиваясь к собеседнику. — Подобная похвала из уст самого Глинки многого стоит. Не хотели бы вы исполнить нам что-нибудь, раз уж волею судеб оказались здесь?
— Сочту за честь, сударь, — скромно, но с достоинством ответил Эдуард. — Михаил Иванович, я к сегодняшнему занятию подготовил собственную интерпретацию вашего «Вальса-фантазии». Позволите?
— Ну разумеется, друг мой, с превеликим удовольствием, — воскликнул хозяин. — Фортепьяно полностью в вашем распоряжении. Нестор, дорогой, присядь же, я обещаю тебе, ты придешь в восторг от игры этого юноши.
Пожав плечами, поэт занял место на диване в дальнем углу гостиной и оттуда со снисходительной полуулыбкой наблюдал, как самоуверенный ученик его великого друга усаживается за пианино на вертящемся табурете, как долго регулирует высоту сидения и сосредоточенно смотрит на клавиши. «Что ж, Мишины подготовительные повадки он перенял в совершенстве, — насмешливо отметил Кукольник, — теперь посмотрим, как этот выскочка владеет инструментом».
После достаточно неожиданного вступления (рокочущие басы, будто обрушивающийся на скалы водопад) зазвучала знакомая до боли прелестная музыка. Не только восхищенный автор знаменитого вальса, но и его скептически настроенный друг поневоле отдались течению мелодии, позволили укачать себя на волнах светлых аккордов и увлечь в водоворот удивительной радости, порождаемой звуками этого гениального произведения. Было совершенно очевидно, что за фортепиано сидит мастер экстра-класса, способный своей игрой вести за собой самого искушенного слушателя и по собственному желанию управлять его эмоциями и настроением.
Внезапно левая рука исполнителя неловко дернулась, тяжело проехала по клавишам — отчего совершенную мелодическую линию правой руки перечеркнули несвязные, беспорядочные басовые ноты — и безвольно упала вдоль тела. Нога музыканта сорвалась с педали и, не желая повиноваться, застыла в каком-то нелепом, будто вывихнутом положении. Моментально перестав владеть своим телом, юноша соскользнул с табурета и, ударившись лицом о клавиатуру, упал на пол.
— Эдуард, ради бога, скажите, что с вами?! — крикнул до смерти напуганный Глинка и, превозмогая болезненную малоподвижность собственного тела, устремился к ученику. — Нестор, вели скорей позвать врача!
— Не надо врача, — правой половиной рта промычал молодой человек. — Только что умер мой брат, а я скоро буду в порядке.
Глинка и Кукольник озадаченно посмотрели друг на друга…

Несколько месяцев спустя, рассказывая друзьям эту историю как анекдот, Нестор Васильевич будет утверждать, что незадачливый ученик Глинки (к тому времени покойного) во время публичного исполнения пьесы Михаила Ивановича забыл ее ровно на половине. Дабы избежать позора и жестокого осмеяния его жалкой самодеятельности, горе-музыкант якобы решил изобразить приступ болезни и в фальшивом припадке свалился со стула, что, конечно же, никого из слушателей не ввело в заблуждение…

 

Порт-Артур, 1952

В ночь перед боевым вылетом младший лейтенант авиации Лев Михайлович Цветков, как назло, долго не мог заснуть: в голове у него теснились мысли и воспоминания, которым, в общем-то, сливаться в единой мыслительной палитре не имело никакого смысла.
Начало этому ментальному сумбуру, вызвавшему продолжительную бессонницу, послужил вечерний конфликт с начальником полка Пепеловым, который ворвался к Цветкову в комнату и устроил ему яростный разнос за то, что тот в качестве практики заставил начинающих летчиков носиться близ аэропорта Дун-Фан на ничтожной высоте в сто метров, развивая при этом максимальную скорость.
— Кто позволил?! — с пеной у рта орал Пепелов. — Кто позволил так рисковать машинами и человеческим фактором?
— Война позволила, — пожимая плечами, ответил Лев Михайлович. — Как же им еще в кратчайшие сроки превзойти противника в мастерстве? Вы, надеюсь, когда-нибудь слышали о боевой подготовке американцев?
Лицо Пепелова позеленело от злости.
— Война, значит, позволила? — сквозь зубы прошипел он. — Тогда я запрещаю тебе впредь заниматься самоуправством или отправлю под трибунал, умник.
Здесь бы лейтенанту, по-хорошему, нужно было заткнуться, так нет же — Лев Михайлович привык, что последнее слово всегда остается за ним, а потому счел уместным завершить разговор поэтическими строками одного из классиков — «Я мненью вашему вращенье придавал, а осью был мой детородный орган».
Когда за Пепеловым шумно захлопнулась дверь, сосед Цветкова по комнате с уважением сказал:
— Ну что, Лева, теперь тебе п…а пришла?
— Нет, Вася, п…а пришла американцам, — твердо возразил Цветков, затем с размаху бросился на кровать и, с головой накрывшись одеялом, отгородился от сего мира.
Однако отгородиться от собственных мыслей ему никак не удавалось. Лев Михайлович с легкими угрызениями совести думал о том, что так безапелляционно продвигать по жизни свою правду — это, конечно же, высший пилотаж, доступный далеко не каждому, почерк настоящего мастера и все такое, но, по большому счету — mauvais ton*, как сказала бы его матушка, в совершенстве владевшая искусством дипломатии. Он понимал, что посылать подальше всех без разбора — привычка не только грубая, но и опасная для здоровья, однако никак не мог от нее избавиться.
Цветкову вспомнилось, как из-за своего длинного языка он досрочно покинул стены Московского художественного училища имени 1905 года, когда до выпуска оставалось всего полгода. Некоторую настороженность к своей персоне Лев начал ощущать на последних курсах, когда сильно увлекся авангардными направлениями в изобразительном искусстве и стал сходить с ума от техники создания оптических иллюзий в немногих доступных тогда работах Леонардо и Сальвадора Дали. Преподаватели училища косо смотрели на опыты студента-энтузиаста в данной области, но помалкивали, потому что их академические требования он выполнял безукоризненно и демонстрировал недюжинный талант как в рисунке, так и в фундаментальной живописи. Что же касается любопытных с формальной точки зрения, но «абсолютно незрелых и идейно пустых» экспериментальных работ Цветкова, то насчет последних его непосредственный наставник однажды разродился ироничным афоризмом:
— Модернистские амбиции в искусстве сродни члену в метр длиной: очень впечатляюще и совершенно бесполезно.
Скандал разразился, когда на закрытой преддипломной выставке Лев принялся откровенно глумиться над серией портретов государственных деятелей СССР — творением его сокурсника Сашки Схилова. Покатываясь от смеха, он хлопал угрюмого автора по спине и говорил, что это не человеческие лица, а посмертные восковые маски, и что подобным картинам место не в галерее, а в сортире над толчком, потому как они отлично стимулируют рвотный рефлекс.
— В жопу такое искусство! — весело воскликнул Цветков. — И художников таких, как ты, Саня, тоже в жопу!
На следующий день весельчака вызвал к себе глава учебного заведения и без предисловий сказал, что если Лев добровольно заберет из училища документы, то он, директор, гарантирует, что на него не станут заводить дело по политическим мотивам. Старик поведал, что ему стоило большого труда сдержать пыл оскорбленного до глубины души Саши, который собирался тут же отнести куда полагается заявленьице соответствующего характера. При этом директору пришлось клятвенно пообещать, что смутьян и политически неблагонадежный Цветков будет незамедлительно изгнан из стен заведения, носящего столь славное имя.
— Я так понимаю, это означает: «Не хочешь по-хорошему — уберем вазелин»? — хмуро пошутил вчерашний студент, согнув руку в локте и о внешнюю сторону предплечья нервно потерев лоб.
Директор только поморщился и беспомощно развел руками…
Потом, благодаря какой-то удивительной цепи ассоциаций, перед мысленным взором Цветкова возникла Майя — девчонка в причудливом заграничном платье и босоножках на высоченных каблуках. Лев познакомился с ней во время своего последнего приезда в Москву. К тому моменту он уже окончил Краснодарское училище военной авиации и со дня на день ждал отправления в Порт-Артур, чтобы охранять границу Северной Кореи от налетов американских бомбардировщиков.
Майя подсела к нему на скамейку в парке, где он неторопливо раскуривал папиросу и размышлял о том, как с пользой провести последний субботний вечер на гражданке.
— Вот почему так? — доверительно обратилась она к Цветкову, доставая из кожаной сумочки манерную дамскую сигарету. — Все люди как люди, а я — богиня.
— Наверное, давно с мужиком не спала, — сделал смелое предположение Лев, протягивая ей зажженную спичку, — вот и стала святой.
— Да, наверное, поэтому, — согласилась Майя, с наслаждением затягиваясь ароматным дымом, — два дня уже никакого перепихона.
Они молча покурили, нарочито рассеянным взглядом изучая друг друга, потом девчонка спросила:
— А ты, красавчик, собственно, кто? И что здесь ищешь?
— Я редкостный ублюдок, — сообщил ей Цветков, сквозь зубы сплевывая на землю. — Хочу найти изощренную стерву для совместных дискуссий.
— Считай, что нашел. Что будем обсуждать?
— Парадоксы оптических иллюзий в изобразительном искусстве, — предложил Лев, — или военную обстановку на Дальнем Востоке.
— Остановимся на первом, — решительно заявила девчонка, — мне это больше по душе: мое имя означает «иллюзия».
— А мое — «царь зверей».
— Итак, Лев, — бодро сказала Майя, — где будем дискутировать?
— Пойдем ко мне в апартаменты, — ответил Цветков, небрежно покручивая на пальце связку ключей. — Тут недалеко.
Тихая и сонная улица, по которой они шли, была совершенно пуста — москвичи словно вымерли на выходные дни. Только раз им попался на глаза странного вида человек с поразительно бледными кожными покровами, который, несмотря на жару, был завернут в длинный черный плащ. Проходя мимо, он окинул лицо Цветкова рассеянным взглядом — так, словно не видел его вовсе или смотрел сквозь физическую материю — и скрылся за углом дома.
— Фильм про Дракулу, наверное, снимают, — высказал предположение Лев, подводя спутницу к старинному зданию благородной архитектуры, — здесь неподалеку киностудия находится.
Цветков отпер дверь, стоявшую особняком от парадных входов в подъезды, и, держа Майю за руку, стал спускаться с ней по узенькой, тускло освещенной лестнице в подвал.
— Никогда еще не дискутировала с парнями в склепе, — оглядывая небольшое помещение со спертым воздухом, без всякого выражения произнесла девчонка. — Стало быть, это и есть твои апартаменты? А я-то по твоему виду решила, что ты меня поведешь, по меньшей мере, в «Метрополь».
— Это первый парадокс оптических иллюзий, — невозмутимо отреагировал на ее замечание Лев. — Он учит нас не делать выводы о сути явления, основываясь лишь на его внешних признаках… Если я приезжаю в столицу, то обычно останавливаюсь в рабочем общежитии, потому что «Метрополь» мне слегка не по карману. Зато здешний дворник за бутылку водки дает мне на выходные ключи от этого чудесного благоустроенного подвала, и я живу здесь как король.
Цветков снял рубашку и бросил ее на продавленный топчан, украшавший угол каморки. Приблизившись к парню, Майя скользнула оценивающим взглядом по его атлетическому торсу, а потом, как дулом пистолета, ткнула ему в грудь указательным пальцем.
— Что это? — спросила она, глазами указывая на темное пятно рваной формы между сосками. — В тебя стреляли?
— Да нет, — усмехнулся Лев, — просто большая родинка.
— Интересно, — вполголоса проговорила Майя, медленно обводя ногтем края этой странной фигуры. — А ты знаешь, что родинки связаны с прошлыми воплощениями людей? Они расположены как раз в тех местах на теле человека, куда он был смертельно ранен в предыдущей жизни.
— Какая чушь, — сказал Цветков, уворачиваясь от ногтя, щекотавшего ему кожу. — Я не верю в подобную ахинею — наверное, в пику своей матери, которая повернута на всем этом.
— Понятно, — сказала девушка и, опустив руку, еще раз огляделась по сторонам. — А что вон за той дверью находится?
— За какой дверью? — с удивлением спросил Цветков, следя за направлением ее взгляда, который уперся в неосвещенную стену на противоположной стороне комнаты. — А, там… Думаю, что ничего — она всегда заперта.
— А мне кажется, дверца немного приоткрыта, — возразила Майя, вглядываясь в таинственный полумрак. — Ты что же, никогда не делал обход своих владений? Давай поглядим, что там есть.
— Ну, давай, — пожимая плечами, согласился Лев, — вдруг древний клад с тобой отыщем. Только, чур, я первый зайду — на случай, если там притаилось чудовище.
Цветков подошел к двери, взялся за ржавую ручку и слегка потянул ее на себя. К его удивлению, дверь и вправду оказалась незапертой — она тут же откликнулась противным скрипом и приоткрылась. Вместо кромешной тьмы он увидел кусочек помещения, наполненного тусклым серым светом, скорее всего, проникающим сюда из маленького полуподвального оконца.
Лев приоткрыл дверь пошире, но, проникнув внутрь, тут же начал громко чихать от пыли, которая, казалось, накапливалась здесь столетиями, а сейчас от движения воздуха вихрем взметнулась вверх, моментально забив парню нос. Всласть начихавшись, Цветков смахнул ладонью выступившие на глазах слезы и наконец огляделся.
Он стоял на пороге довольно большой комнаты, серой от пыльной взвеси, что заполняла собой воздушное пространство. Комната была почти пустая, только в дальнем углу стоял круглый стол с каменной столешницей и резными деревянными ножками. Рядом с ним находился стул, на котором в неловкой позе покоился скелет человека — казалось, он был готов вот-вот рухнуть на пол, но кто-то затормозил его падение и он застыл в вечно падающем движении.
— Ну и ну, — присвистнул Лев, с изумлением разглядывая находку, — у нашего простоватого дворника тоже, оказывается, есть свой скелет в шкафу.
Цветков медленно подошел к столу. На его посеревшей поверхности он обнаружил лист бумаги, полностью исписанный мелким почерком. Удивительным образом лист оставался свободным от пыли, словно его положили сюда не больше минуты назад. Лев неуверенно дотронулся до бумаги, как бы опасаясь, что она рассыплется в прах. Убедившись, что ничего подобного не произошло, он взял ее со стола и попытался разобрать что-нибудь из написанного. Слова, хоть и нанесенные твердой рукой, в тусклом свете безнадежно сливались, поэтому все, что Лев сумел понять, была незначительная часть в конце текста:
«…тот же, кто сейчас читает это письмо, непременно разделит судьбу человека, сидящего перед ним, и тем самым поможет мне вновь ускользнуть от моей судьбы. Когда бы это ни произошло, я признателен тебе, мой незнакомый друг, за то, что ты принял условия игры и позволил мне сделать еще один ход в моем бесконечном продвижении по линиям жизни. От Рождества Христова год 18…».
Держа непонятный манускрипт в руках, Цветков поспешил покинуть комнату и поведать Майе о том, что он там благодаря ей отыскал, однако девчонки в подвале не оказалось. Не было ее и на улице, куда Лев вышел, полагая, что она просто решила подышать свежим воздухом — странная гостья исчезла из его жизни так же неожиданно, как и появилась…
После этого случая Цветков стал время от времени видеть один и тот же сон, от которого просыпался в поту, с сильно бьющимся сердцем: будто бы он идет по пустынной улице какого-то старинного города, как вдруг на него бросается огромный черный пес и начинает грызть ему руки. Боли Лев не ощущал, однако его неизменно охватывала паника, безжалостно сковывавшая душу и делавшая тело совершенно беспомощным. Сон был до жути реальным, но тем слаще оказывалось пробуждение, выдергивавшее его из страшной складки сновидческой материи…

Лейтенант заснул лишь под утро, и этот краткий провал в бездну небытия не принес облегчения. Казалось, он проспал всего несколько минут, когда его разбудили раздражающе бодрые голоса товарищей, что-то весело обсуждавших на улице, и тарахтение автобуса, готового отвезти пилотов к военному аэродрому. Ощущая разбитость во всем теле и тяжесть в голове (отнюдь не лучшее состояние для управления боевой машиной), Лев Михайлович ополоснул лицо холодной водой из-под крана, через силу упаковался в форму и вышел из корпуса, проигнорировав завтрак в летной столовой.
— Лева, ты чего такой смурной? — заботливо поинтересовался Василий, сидевший в автобусе рядом с Цветковым, который прильнул виском к прохладному оконному стеклу и безучастно смотрел в одну точку перед собой. — Что с тобой?
— Синдром недосягаемости сисек, — буркнул тот и, отвернув голову, прижал к стеклу лоб.
Однако завидев вдалеке серебристые стрелообразные корпуса истребителей МиГ-15, готовых через несколько минут взмыть в воздух, Цветков почувствовал мгновенный прилив сил и кристальную ясность мышления: радостное предвосхищение полета неизменно возвращало его к жизни.
Усевшись в пилотское кресло, Лев Михайлович цепким взглядом изучил кабину, проверил приборы на панели управления и, убедившись, что герметизация не нарушена, включил двигатели машины. «Ну, Вася, с богом», — сказал Цветков по радиосвязи верному товарищу, который следовал за ним на своем самолете, в бою прикрывая ведущему напарнику заднюю полусферу и тем самым обеспечивая ему безопасность и душевный комфорт.
Воздушный бой начался с того, что на встречном курсе Цветкова атаковала пара американских «Сейбров», у которых только-только появились подкрылки, благодаря чему они совершали скольжение как-то необычно, словно исподтишка подкрадываясь к самолету неприятеля. Мастерски выполнив небольшой вираж, ведущий пилот противника открыл огонь. «Вася, давай-ка накажем американскую суку, чтоб не шкодил в воздухе», — весело приказал Лев Михайлович. Обозначив боевой разворот в левую сторону, Цветков сделал «косую петлю» — свой любимый маневр еще со времен училища — и неожиданно переложил МиГ направо. Пилот «Сейбра» купился на этот обманный трюк и оказался прямо перед советским истребителем — правда, всего на миг, когда самолеты шли в перевернутом положении, но и этой секунды хватило весельчаку Цветкову, чтобы открыть по американцу огонь. От места, где находился фонарь, потянулся дымок, и вражеская машина стала неумолимо падать. Пилоту «Сейбра» оставалось лишь бесславно посадить самолет, который советская сторона с благодарностью приняла в качестве трофея, чтобы вскоре отправить его в Москву.
Лев Михайлович довольным голосом информировал диспетчера, что был подбит настоящий ас — на борту «Сейбра» в три ряда красовались двенадцать белых звезд, — когда произошло нечто странное и не поддающееся объяснению. Прямо перед кабиной Цветкова возникла из ниоткуда голова огромного черного пса, мгновенно заслонившая собой бескрайнее воздушное пространство и погрузившая во мрак все вокруг. Летчик перестал что-либо видеть, различать рев моторов и ощущать собственные руки. Цветков лишь успел отследить сознанием, как пальцы его сами собой разжались, безвольно скользнули вниз по штурвалу — и он их навеки потерял в навалившейся на него тишине, лишенной каких-либо чувственных характеристик. Голосом, звуков которого сам Цветков уже не слышал, он сипло произнес в микрофон:
— Вася, ты был прав — кажется, мне пришла п…а. Отбой.

 

Хабаровск, 1978

Дарья Николаевна вошла в уютный тенистый двор детского сада, едва ребятишек вывели на прогулку после дневного сна: она решила забрать Надю пораньше, чтобы еще успеть заглянуть в клинику и поговорить с новым лечащим врачом Миши — Давидом Александровичем. Прехорошенькая белокурая девочка в кружевных трусиках (Цветкова с гордостью заявляла, что Надюша как две капли воды похожа на нее в детстве) с воплем радости бросилась к своей великолепной бабушке, едва та отворила дверь калитки.
— Бабуся, а мы там кошку пытаем! — с восторгом сообщила Надя, подбегая к Дарье Николаевне и обхватывая ее колени. — Видишь, как она меня исцарапала? Вовка и Димка сейчас решают, как ее лучше казнить.
— Деточка, что значит — пытаем? Какие-то у вас странные игры, — проворчала Цветкова, слегка нахмурившись и бегло осмотрев Надину руку, на которой и вправду красовались розоватые следы от звериных когтей. — И вообще, что за кошка в детском саду?
— Ну, эта, приблудная, — охотно пояснила девочка, — чума облезлая — да вспомни, ты же ее видела! Ее еще все зовут Манда Иванна.
— Что? — опешила Дарья Николаевна, которая никак не могла привыкнуть к смачным и отнюдь не детским лексемам, что время от времени исторгали уста ее шестилетней внучки. — А по губам? Разве можно такие слова говорить?!
— А вот мама говорит, — обиженно надувшись и вырвав свою руку из бабушкиной, поябедничала Надя, — значит, ей тоже надо по губам!
— И маме твоей непутевой тоже надо, — согласилась Цветкова, — чтоб не учила ребенка чему не следует… Кстати, ты не могла бы мне объяснить, почему у тебя трусы наизнанку надеты? Это теперь новая мода?
— Ну же, нет, — отозвалась Надя, семеня за бабушкой, которая направилась к корпусу, где находились детские раздевалки. — Я просто Димке перед сончасом показывала, какая я голая — вот, наверное, трусики вывернула и неправильно натянула. Бабулечка, прости, я нечаянно.
— Я так понимаю, Димка тебе тоже показывал, какой он голый? — сухо поинтересовалась Дарья Николаевна.
— Ну а как же, — пожимая плечами, совсем как мама Люба, бесхитростно сказало невинное дитя, — мы ведь как будто муж и жена были. Сначала ругались понарошку и дрались, а потом трусы сняли, залезли под одеяло и начали целоваться. Бабусь, так весело было, только щекотно до ужаса!
— Представляю, как вам было весело, — усмехнулась Цветкова и, открыв дверцу Надиной ячейки, достала оттуда ее вещи. Из кармана тоненькой ветровки, которую летом надевали лишь по утрам, выпала пустая пачка из-под «Мальборо». Снова нахмурившись, бабушка внимательно поглядела на Надюшу, скромно опустившую глаза в пол. — Что, опять с подружками смолила?
— Нет, Димку учила курить, — шепотом призналась девочка, воровато оглядываясь вокруг, — за верандой. Он сказал, что научит меня целоваться, только если я покажу ему, как нужно правильно пускать дым из носа.
— Ну и внучка у меня, — со вздохом сказала Дарья Николаевна, следя за тем, чтобы легкомысленная Надя верхнюю одежду тоже не напялила шиворот-навыворот. — Матери твоей хотя бы десять лет исполнилось, когда она начала таскать у меня сигареты, а тебе еще семи нет… Все, беги прощайся с друзьями и воспитателями, и идем к папочке в больницу…
— Расскажи сказку, — потребовала Надя, когда они покинули территорию детсада с его веселым гомоном и неторопливо пошли по тихой, утопающей в зелени улице, что вела к психиатрической клинике. — Из папиной книжки.
Под «папиной книжкой» подразумевался тот самый изрисованный сборник древних мифов, к которому Михаил Карташов, как сам он с неизменным раздражением уверял, не имел ровным счетом никакого отношения, несмотря на то что все надписи в книге были сделаны ужасающим Мишиным почерком, а титульный лист венчала его роспись, которая за пятнадцать лет ничуть не изменилась. Почему Миша упорно отрицал свою причастность к этому изданию, для Цветковой по сей день оставалось загадкой.
Пока они спускались к бульвару, а затем снова взбирались на горку, Дарья Николаевна с выражением рассказывала легенду о том, как боги в наказание людям создали прекрасную девушку с ясным взором и пышными белокурыми волосами — она должна была принести несчастье всему человечеству.
— Однажды Пандора — так звали девушку — увидела в доме мужа большой сосуд, закрытый тяжелой крышкой, — вещала Цветкова с неизбывным артистизмом лучших чтецов-сказочников. — Никто не решался открыть его, так как все знали, что это грозит бедами. Любопытная Пандора тайно сняла с сосуда крышку, и разлетелись по всей земле те бедствия и болезни, которые некогда были в нем заключены. Только одна надежда осталась на дне громадного сосуда: крышка его захлопнулась, и не вылетела надежда из дома, потому что этого не захотел главный бог, громовержец Зевс…
Когда они пришли в клинику, отгороженную от остального мира высоченной оградой из мрачного камня, Цветкова оставила внучку во дворе кормить больничных воробьев специально захваченным куском черствого хлеба, а сама поднялась на пятый этаж к Давиду Александровичу. Деликатно постучавшись в дверь кабинета, она вошла и увидела, что врач сидит за столом, скрестив перед собой руки, и изучает разложенные на полированной поверхности карточки цветового теста Люшера. Новый доктор, в отличие от предыдущего, очень нравился Дарье Николаевне: он молодо выглядел, хотя в черные волосы его была вплетена ранняя седина, и имел стройное телосложение, несмотря на уже различимый под белым халатом животик. Еврейские брови, усики и умный взгляд печальных глаз сообщали несказанный шарм образу Давида Александровича. Конечно же, искусствовед Цветкова не могла не оценить этого.
— Ах, Дарья Николаевна, как хорошо, что вы зашли, — приятным низким голосом воскликнул доктор, отрываясь от восьми разноцветных квадратов и жестом указывая гостье на кресло. — Я много думал о фантазиях Михаила и даже изучил кое-какую литературу, в связи с чем пришел к неким интересным выводам насчет его странной мании. Если вам будет интересно послушать, я готов поделиться своими соображениями.
— Ну, разумеется, Давид Александрович, — откликнулась Цветкова, мягко опускаясь в кресло, стоявшее напротив докторского стола. — Вы же понимаете, что состояние моего зятя уже столько лет не дает покоя ни мне, ни другим членам семьи. Я готова приходить сюда бесконечно и слушать все, что вы скажете — вдруг в один день мы докопаемся до истины и узнаем наконец-то причины Мишиной болезни.
— Скажите, пожалуйста, Михаил когда-нибудь интересовался историей? — спросил психиатр, доставая из стола толстую тетрадь с заметками. — Допустим, читал исторические романы или исследования, смотрел фильмы.
— Да ну, что вы, — усмехнулась Цветкова. — Миша и книги — несовместимые понятия. Да и к кино он равнодушен — мотивы для своего творчества он черпал исключительно из собственной души или пользовался сюжетами окружающей действительности. А уж интереса к истории я вообще никогда за ним не замечала.
— Вот это самое важное, — сказал доктор, подняв вверх указательный палец. — Дело в том, что в своих фантазиях — назовем их по старой врачебной привычке больным воображением — ваш зять оперирует исключительно реальными историческими именами и названиями. Причем, в отличие от большинства пациентов, которые утверждают, что они Наполеоны, Сталины, Жанны д’Арк и другие знаменитые личности, Михаил называет себя то баронессой фон Штернберг, о которой практически ничего не известно, то Ольгой Измайловой, о которой известно очень мало. Однако и та, и другая женщина действительно существовали. На прошлой неделе я был в командировке в Москве и провел пару дней в Ленинской библиотеке. Так вот, я отыскал в архивах кое-какие скудные сведения о них.
— Как интересно, — задумчиво протянула Дарья Николаевна, — значит, обе все-таки настоящие. Что же вы о них узнали?
— О баронессе я нашел несколько упоминаний в петербургской светской хронике первой половины прошлого столетия — ничего особенного вплоть до августа 1838 года, когда при загадочных обстоятельствах погибает ее муж, а беременная Ольга бесследно исчезает. Было несколько версий случившегося. Во-первых, ходили слухи, что обоих лишил жизни один из друзей четы фон Штернберг, который после убийства сбежал за границу с деньгами и драгоценностями супругов. Во-вторых, в отравлении барона подозревали саму Ольгу, которая якобы ожидала ребенка от иностранного посла и пошла на преступление из страха быть разоблаченной в измене, а сама тайно бежала к отцу младенца, что вот-вот должен был появиться на свет. Так или иначе, на этом история баронессы фон Штернберг прерывается.
— Так, а что же вы узнали про Ольгу Измайлову? — заинтересованно спросила Цветкова.
— Первые сведения об Ольге появились, что характерно, в конце сентября того же 1838 года, когда ее муж, купец Андрей Измайлов, приобрел под Москвой имение Шахматово и пригласил соседей — помещиков из соседних сел — на ознакомительный обед. Дневниковые записки, в которых упоминается имя Ольги, принадлежат как раз одной особе из деревни Руново. Судя по всему, Ольга ей не очень-то приглянулась. По ее словам, это была высокомерная великосветская дама, которая с откровенным презрением глядела на них, провинциалов, непрестанно от скуки обкусывала ногти и после получаса общения за столом (причем исключительно на французском языке) удалилась к своему новорожденному сыну Эдуарду, после чего уже ни разу не вышла к гостям.
— Вот это да! — удивленно воскликнула Дарья Михайловна. — А ведь Шахматово — это родовое имение Александра Блока, но в литературных источниках первые упоминания о нем относятся аж к 1881 году, когда дед будущего поэта — профессор Бекетов — привез его туда в шестимесячном возрасте. Между прочим, на том рисунке, который неким печальным образом связан с началом Мишиной болезни, изображено именно Шахматово — это вне всяких сомнений.
— Да, да, кстати, насчет рисунка, — спохватился доктор, — он мне показался весьма любопытным. Я позволил себе, не ставя вас в известность, отнести его на экспертизу к музейному специалисту, и он мне сообщил одну интересную вещь. Эта акварель была написана не в начале нашего века, как вам сообщили в антикварной лавке, а в середине прошлого, то есть ее следует связывать не с Блоками (что, конечно же, может вас разочаровать), но, возможно, именно с Измайловыми, если они в то время еще жили в имении.
— Невероятно, — с изумлением качая головой, прокомментировала Цветкова данное известие, — сюрприз за сюрпризом…
— А теперь давайте попытаемся увязать эти исторические факты с болезненными фантазиями молодого человека, — сказал психиатр. — Если восстановить, так сказать, хронологию Мишиных рассказов от лица Ольги, то получается, что именно она, еще нося титул баронессы фон Штернберг, собственноручно отравила мужа и тайно бежала из Петербурга в Москву, где вышла замуж за купца Измайлова, а свое прошлое предпочла похоронить вместе с телом убиенного барона. Однако, по словам Ольги (в интерпретации Михаила, разумеется), она была навеки проклята за свой грех, и в наказание бог наградил обоих ее сыновей — Эдуарда и Алексея — одинаковой неизлечимой болезнью, которая унесла жизнь младшего отпрыска Измайловых, когда ему было всего тринадцать лет. А старший, Эдик, исчез бесследно, как когда-то она сама исчезла для всего света. Все, что оставалось Ольге после потери сыновей, — это вечное одиночество, душевные терзания и, наконец, тихое помешательство на почве раскаяния и безутешного горя.
— Какая страшная судьба у этой женщины, — пробормотала Дарья Николаевна, которой почему-то вспомнился ее собственный погибший сын. — Если, конечно, она не является полностью плодом Мишиного воображения.
— Я склонен думать, что рассказы вашего зятя — вовсе не бред сумасшедшего, — тихо, но твердо сказал Давид Александрович. — Слишком уж много совпадений с историческими документами. Кроме того, разрозненные факты прошлого благодаря Мишиным «воспоминаниям» вдруг приобретают целостность, связываются воедино и проливают свет на тайну жизни давно умершей женщины. Хотя еще неизвестно, умершей ли…
— Что вы хотите этим сказать? — глядя на врача в упор, спросила Цветкова.
— Видите ли, Дарья Николаевна, — медленно произнес доктор, — мне давно кажется, что такого явления, как линейное время, попросту нет, и все три его состояния — прошлое, настоящее, будущее — существуют одновременно, пронизывая друг друга, как слоеный пирог. Вспомните, как естественно для нас общаться во сне с ушедшими родственниками, друзьями и иногда видеть людей, которые появятся на свет лишь годы спустя. Так вот, почему бы не предположить, что наша жизнь — то же сновидение, только состоящее из плотной материи и потому не столь пластичное, но все-таки сохраняющее характеристики сна. Отчего иногда людям являются призраки умерших, чтобы помочь в трудную минуту? Не потому ли, что материя жизни вдруг становится настолько прозрачной, что позволяет воспринимать то состояние, в которой они, «привидения», пребывают сейчас? Либо же вдруг сами собой материализовываются и словно исподволь попадают к нам в руки предметы из далекого прошлого или, наоборот, из будущего. Откуда, спрашивается, они берутся, если не все из того же слоеного пирога единой временно́й реальности — а для того, чтобы это стало возможно, нужна лишь некая прореха, щель в той грубой материи, которая составляет основу нашей жизни.
— Да, да, я сама не раз об этом задумывалась, — кивая головой, согласилась Дарья Михайловна. — Тогда что же получается — Миша каким-то образом проник в прошлое и общается с той самой Ольгой Измайловой?
— Я не знаю точного механизма подобных явлений, но мне кажется, что вдруг почему-то соединились, сплелись воедино нити Мишиной судьбы и судьбы этой женщины, которая нам с вами кажется лишь тенью прошлого. Ну, знаете, как переплетаются и иногда безнадежно путаются нити из разных клубков. Если бы молодой человек просто общался с ней подобно медиуму, он бы полностью или частично сохранял осознание себя самого. В его же случае налицо тотальное замещение одной матрицы сознания другой — не менее реальной, но, увы, чужеродной. Вы замечали какие-либо изменения характерных привычек у Миши в те моменты, когда сознание его, согласно традиционной терминологии, «замутняется»?
— Да-да, — сказала Цветкова, — в это время происходят разительные перемены с Мишиными руками. Они у него вдруг перестают трястись, хотя в периоды нормальной жизни пребывают в состоянии постоянного тремора. И потом, вы сказали, что в одной из хроник упоминается привычка Ольги Измайловой нервно грызть ногти — очень яркая черта характера, не правда ли? Так вот, в периоды обострения болезни Миша только тем и занимается, что обкусывает себе остатки ногтей. Но если это еще можно объяснить душевным помешательством, то уж когда дело касается прекращения тремора, то подобное объяснение здесь, кажется, полностью исключается — с этим может согласиться даже самый отъявленный скептик… Скажите, но ведь если эти «нити судьбы» каким-то образом спутываются, то ведь наверняка существует способ снова их разъединить? Допустим, устранив внешний фактор, который служит механизмом, запускающим процесс переплетения судеб. Например, просто взять и уничтожить шахматовскую акварель, если она играет такую трагическую роль в Мишиной жизни.
— Ах, дорогая Дарья Николаевна, если бы все врачи рассуждали, как вы, — грустно сказал Давид Александрович, — и руководствовались интуицией и здравым смыслом, а не сводом устаревших правил да своим предвзятым отношением к больным нашего профиля, то, возможно, и лечение было бы гораздо более эффективным. Пациентов не губили бы химическими препаратами и не отправляли в ад пожизненного пребывания в сумеречном состоянии сознания. Знаете, я ведь двадцать пять лет скрупулезно изучаю пациентов психбольниц, и только треть из них, как мне кажется, абсолютно не поддается коррекции и требует медикаментозного вмешательства, остальным же доктора успешно помогают стать настоящими сумасшедшими и до конца дней получать пособие по инвалидности. У меня почти десять лет как готова диссертация, где я предлагаю множество методов нового, интеллектуального лечения, основанного на применении тех философских представлений о причинах психических отклонений, которыми я сегодня с вами вкратце поделился.
— А почему вы до сих пор не защитились с таким великолепным исследованием? — удивленно поинтересовалась Цветкова. — Ведь это же был бы настоящий переворот в психиатрии.
— Да кто же в нашем обществе позволит защитить подобную диссертацию? — невесело усмехнулся доктор, глядя на кусочек голубого неба сквозь зарешеченное окно. — Пойти на подобный шаг — значит прослыть злейшим врагом традиционной психиатрической науки. В результате я добьюсь лишь того, что стану одним из пациентов этой клиники.
Давид Александрович обреченно улыбнулся и тяжело поднялся из-за стола, чтобы проводить посетительницу до палаты, где находился ее зять…

Пока Цветкова с внучкой не спеша возвращались домой, в голове у Дарьи Николаевны крутились имена и фамилии, которые во время сегодняшней беседы произносил доктор. Мысленно она соединяла их, разъединяла и вновь состыковывала, но уже в ином порядке, пытаясь таким образом подобрать пару, которую, как ей казалось, она уже где-то раньше слышала. Или произносила. Или читала. Цветкова почему-то была уверена, что имя это как-то связано с ее давно погибшим на войне сыном, но что именно их объединяло, сказать не могла, и это нервировало женщину, которая всегда гордилась своей цепкой профессиональной памятью на лица и фамилии.
Придя домой, Дарья Николаевна заперлась у себя в комнате и достала из сейфа немногочисленные вещи, которые ей переслали вскоре после того, как самолет Льва без видимых причин рухнул на землю. Среди них была папка с рисунками, его любимая кружка для чая, книжка — сборник русских романтических новелл — с листом бумаги вместо закладки, небольшая шкатулка с ножницами, иглами и катушками разноцветных ниток — все, что осталось от взрослого человека — талантливого, своенравного, искрометного, неповторимого…
Цветкова взяла в руки книгу и вынула из нее лист бумаги, исписанный мельчайшими буквами. Страницы книги давно пожелтели от времени, а этот лист оставался белым, словно был вложен сюда лишь вчера. Почерк, которым автор наносил слова, был достаточно четкий, но в высшей степени странный, поэтому сразу разобрать его своими ослабевшими от возраста глазами Дарья Николаевна оказалась не в состоянии, хотя когда-то определенно читала написанное здесь. Цветкова достала лупу и, поудобнее устроившись в кресле у окна, попыталась «расшифровать» текст.
«Она одиноко стояла у входа в бубновский притон. Я тотчас узнал ее, но, боже, как она с тех пор переменилась: в глазах потух огонь, и щеки побледнели. От былой красоты ее не осталось и следа, разве что черные волосы были по-прежнему пышными, шелковистыми, и она тем же движением задумчиво касалась локонов своими длинными пальцами. Я молча стоял поодаль. Один раз она скользнула по мне рассеянным взором, но, конечно же, не признала, поэтому с равнодушной неторопливостью оглядела мое суровое лицо и фигуру, а затем отвела глаза.
Минут через пять к ней подошел чуть запыхавшийся молодой человек, ладно сложенный и хорошо одетый. Я подумал, что он ищет сомнительных развлечений и хочет купить ее на вечер или даже на всю ночь, но, когда юноша чуть обернулся, пропуская в трактир парочку полупьяных посетителей из гостинодворского купечества, я тут же понял свою ошибку. С изумлением увидел я в нем самого себя — такого, каким был лет двадцать назад, разве что в его возрасте мой взгляд не выражал той пресыщенности и развязности, что прочитывались сейчас в его глазах. Молодой человек — зеркальное отражение моей юности — поднял вверх руку, чтобы отбросить назад модную длинную челку, и жест этот рассеял остававшиеся у меня сомнения: на его тонком аристократическом пальце блестел фамильный перстень, что когда-то украшал мою собственную руку. Потом юноша взял у женщины, однажды пленившей меня, туго набитый бархатный кошелек — она неохотно, со слезами на глазах протянула ему деньги. Мгновенно повеселев, он помахал ей на прощание ладонью и скрылся за дверью «бубновской дыры». Я же, стараясь не привлекать к себе внимания, последовал за ним.
Внутри, как всегда, было нестерпимо жарко от газа, душно от табака и дешевой кухни: сюда по обыкновению приходили посетители из тех, что ищут удовольствий «за грош да пошире». Стоял такой гвалт, гогот и ругань, что людям приходилось лишь бесконечно пить и орать на ухо, так как за шумом невозможно было разговаривать, даже находясь рядом. За одним столом, заставленным бутылками с портвейном, мадерой и двухрублевым шампанским, сидели игроки в покер — к ним и подсел мой нечаянный знакомый.
Усевшись за противоположным столом и заказав себе чаю, я кивком указал половому на юношу с перстнем и спросил, что ему известно о нем.
— Конченый бедолага, — прокричал парень, приблизив губы к самому моему уху, — проигрался в пух и прах, задолжал народу уже несколько тысяч, но надеется отыграться и каждый день все глубже залезает в долговую яму.
Я сунул в руку полового купюру и велел принести мне новую колоду карт. Через минуту он вернулся, отдал требуемое и получил от меня еще денег — за расторопность.
Я наблюдал, как изменялось настроение юноши во время игры, как мрачнело его лицо и нервно постукивали по перевернутым картам пальцы. Время от времени он открывал неумолимо пустеющий бархатный кошелек и, извлекая оттуда червонцы, швырял их на середину стола. Спустя час молодой человек вскочил и, с силой растирая виски, бросился к выходу — пустой же кошель он равнодушно оставил валяться на столе.
Я встал и быстро проследовал за незадачливым игроком, чтобы не упустить его из виду. Впрочем, юноша и не торопился скрываться: выйдя на улицу, он прислонился к стене здания и стал делать частые, глубокие вдохи и выдохи, при этом нервно сжимая и разжимая кулаки.
— Предлагаю вам сыграть со мною в карты, — неожиданно для молодого человека сказал я, отчего он вздрогнул и окинул меня недоуменным взглядом. — Если фортуна будет на вашей стороне, вы сможете сразу же расплатиться со всеми своими кредиторами, но коли проиграете, то…
Я приблизил лицо к самому уху юноши и шепотом поведал о том, что собирался с ним сделать при неудачном для него раскладе. Он отшатнулся и в замешательстве уставился на меня.
— Вы, верно, сумасшедший? — чуть заикаясь, проговорил молодой человек. — Вы же не можете всерьез полагать, что я соглашусь на такое предложение?
— Вы не только согласитесь, но и сделаете это немедленно, потому как у вас нет выбора, сударь, — сухо сказал я и снова шепнул ему на ухо несколько слов. Услышав их, он побледнел и посмотрел на меня как на дьявола. В глазах у него мелькнуло выражение обреченности и смирения.
— Вот видите, вам не удастся избежать этой партии, — почти с отеческой лаской молвил я, — поэтому извольте следовать за мной.
Я взял молодого человека под руку и, обойдя с ним фасад трактира, подвел к уединенной двери с обратной стороны здания — это был вход в огромный подвал, где я сейчас и нахожусь. По скудно освещенной газовым рожком лестнице почти в двадцать ступеней мы спустились сюда, в подземное помещение со старинными сводами невероятной толщины. По сторонам его находятся несколько дверей смежных комнат, и в одну из них мы вошли, приоткрыв незапертую дверь. В пыльной комнате с небольшим оконцем стоял стол и рядом с ним стул — жестом я приказал своему спутнику сесть на него. Дрожа всем телом, молодой человек покорно опустился на сидение и, поставив на стол локти, на миг закрыл лицо руками, но тут же испуганно отдернул их, словно опасался какого-нибудь подвоха с моей стороны. Я усмехнулся и, швырнув на стол колоду карт, велел ему сдавать.
Наверное, юноше на роду было написано всегда оставаться в проигрыше, ибо с теми жалкими картами, что он себе набросал, о победе, даже самой малой, нечего было и думать. Еще дважды позволил я молодому человеку попытать удачу, но с каждым разом карты ему выпадали все мельче и чернее, и все явственнее видел он в них свой печальный исход. Наконец он обреченно вздохнул и отложил колоду в сторону.
— Извольте передать мне ваш перстень, сударь, — спокойно сказал я, — и сядьте поудобнее. Вам сейчас предстоит совершить увлекательнейшее путешествие, поэтому постарайтесь запомнить все, что вы увидите и услышите. Когда-нибудь вы мне обо всем подробно расскажете.    
Надев перстень на тот самый палец, с которого он некогда был снят цыганской воровкой, я достал из внутреннего кармана плаща пистолет и приставил дуло к груди юноши. Он безмолвно вздрогнул и грузно осел всем телом на один бок. По белоснежной сорочке молодого человека расползлось бесформенное алое пятно.
Таким образом, совершенно неожиданно я получил еще одну отсрочку от неизбежного. Незадачливый юноша на какое-то время стал очередным моим спасителем, и за это я ему премного благодарен. Впрочем, мне нельзя бездумно упиваться счастьем продленного бытия, поэтому уже сегодня я пишу столь многословное послание своему следующему партнеру по игре. Тот же, кто сейчас читает это письмо, непременно разделит судьбу человека, сидящего перед ним, и тем самым поможет мне вновь ускользнуть от моей судьбы. Когда бы это ни произошло, я признателен тебе, мой незнакомый друг, за то, что ты принял условия игры и позволил мне сделать еще один ход в моем бесконечном продвижении по линиям жизни. От Рождества Христова год 1876. Эдуард Измайлов, г. Москва».
Дарья Николаевна устало отложила исписанный лист и на несколько секунд крепко зажмурила глаза — она нашла имя, которое искала, но сейчас не знала, радоваться этому или приходить в ужас. Текст, который много лет назад Цветкова приняла за милые литературные опыты собственного сына, сегодня приобрел в ее глазах иной, зловещий смысл. Пожилая женщина явственно ощущала энергию опасности, исходившую от бумаги, что поразительным образом не утратила своей белизны за столько десятилетий. И, мудрая, она впервые решилась на шаг, о котором на протяжении четверти века не могла даже помыслить: искусствовед Цветкова отважилась посягнуть на память о своем горячо любимом сыне и уничтожить одну из бесценных семейных реликвий. Ради собственного спокойствия и, может быть, во имя спасения другого человека, которого она не менее горячо любила сегодня. Твердым шагом направилась Дарья Николаевна в туалетную комнату, держа двумя пальцами более не вызывавший ее доверия лист бумаги, и торжественно сожгла его над унитазом, а останки письма дважды тщательно смыла, не позволив ни единой черной крошке задержаться на чистой поверхности воды.

 

Хабаровск, 2002

Надя взглянула на часы и, решительно поднявшись с дивана, подошла к серванту. Она вынула из шкафчика для лекарств несколько пузырьков со снотворным, потрясла в руках, дабы убедиться, что таблеток достаточно, и поставила их на пианино, собираясь напоследок сыграть две-три пьески из своего скудного репертуара, а потом — к черту всех и вся…
Инструмент ей на двадцатилетие подарила бабушка — ну а кто же еще? Мать в то время отсиживала срок в колонии (ее застукали в туалете ресторана, когда она снимала золото с рук и шеи смертельно пьяной посетительницы, засовывая его себе в бюстгальтер), а отец непрестанно курсировал между дурдомом и наркологическим диспансером, лишь на короткие периоды зависая дома и сутками малюя свои никому не нужные шизофренические картины.
Тогда, за неделю до дня рождения, Надя случайно прочитала помпезное газетное объявление следующего содержания: «Продам антикварное пианино середины XIX века, созданное по специальному заказу на знаменитой фабрике Якова Беккера. Клавиши из сосновой кости, три педали, модератор. В центре на передней панели имеется барельеф головы Бетховена, по обеим сторонам фортепиано — бронзовые канделябры. Недорого». Надя показала объявление Дарье Николаевне, питавшей слабость к древней рухляди, и та предложила сходить по указанному адресу, полюбоваться на шедевр.
Дверь им открыла дряхлая старуха, по виду — почти ровесница предлагаемого ею фортепиано, но державшаяся бодро и не угнетавшая проявлениями возрастного маразма. Она любезно провела посетительниц в опрятную гостиную, где на самом видном месте стояло великолепное старинное пианино, тоже без видимых признаков старческой немощи. Дарья Николаевна одобрительно хмыкнула, осторожно провела рукой по благородному дереву панелей инструмента и подняла крышку.
— Ну надо же, — удивленно сказала она, увидев под пюпитром табличку с названием «НАДЕЖДА», что было выгравировано серебряными буквами. — Надька, а ведь мы не случайно сюда пришли — это пианино словно специально для тебя сделано! Ну что, покупаем тебе подарок на юбилей?
— Бабусь, ты еще спрашиваешь, — воскликнула девушка, не в силах оторвать восхищенного взгляда от серебристой надписи, которая каким-то мистическим образом притягивала ее к себе, словно гипнотизируя и не желая отпускать. В широченном оскале роскошной клавиатуры Наде почудилась дружеская улыбка — улыбка, обещавшая иную, прекрасную жизнь: с концертными залами, вечерними туалетами и приемами у бриллиантовых знаменитостей. Возложи на меня надежду, как бы говорило элегантное пианино, доверься мне, и ты увидишь, как изменится твоя судьба. — Конечно же, покупаем!
На следующий день четыре грузчика, наподобие бурлаков охомутанные кожаными ремнями, с проклятиями втащили инструмент в единственную комнату уютной Надиной квартирки.
— Черт бы подрал эту твою «НАДЕЖДУ», — обливаясь потом, рявкнул один из мужиков, — это ж надо какую тяжесть на пятый этаж приволочь! Чего бы тебе, детка, на скрипочке не поучиться пиликать? Куда там, все интеллигенты, всем фортепианы подавай! Сами бы потаскали их, узнали б тогда, что это за наука…
Надя готова была поклясться, что с того момента, как у нее в доме поселилось пианино, жизнь ее пошла наперекосяк. Заметила она это, конечно, не сразу, а спустя годы — просто однажды вдруг осознала, что дни ее наполнены бессмысленной суетой, дурацкими делами и телами да пустыми ожиданиями непонятно чего.  
Сначала же Надя, словно безумная, бросилась осваивать фортепианные премудрости. Молодой репетитор-энтузиаст Дмитрий, которого нашла внучке Дарья Николаевна, с помощью необычных идей и креативных упражнений помогал Наде вытаскивать наружу ее музыкальное дарование, запрятанное, говоря откровенно, в самых отдаленных уголках ее естества.
Занятия начинались с дыхательных упражнений (Дмитрий учил Надю дышать не только носом, но и ладонями и даже стопами), перетекавших в медитативный сеанс, во время которого девушка должна была представлять себя великой пианисткой, исполняющей перед полным залом сложнейшие произведения. Затем преподаватель учил Надю ощущать фортепиано при помощи всего тела: она сидела на табурете, прижимая к клавишам руки — от локтя до кончиков пальцев, лбом интимно касаясь головы Бетховена, а пальцы ног мягко вдавливая в педали.
— Чувствуй, чувствуй инструмент, — вполголоса призывал Дмитрий, корректируя положение тела ученицы и время от времени тактично прижимаясь к ее спине пахом, чтобы обеспечить девушке дополнительный контакт с поверхностью пианино.
— Твой пиананист-вялочленист опять трахал меня за роялем, — покатываясь от смеха, рассказывала Надя бабушке об очередном уроке музыки. — А потом учил исполнять минет… тьфу, в смысле, менуэт.
По мере того как шло время и усложнялся исполняемый Надей репертуар (теперь уже к менуэту добавилась «Французская песенка» Чайковского), педагогические концепции Дмитрия становились все более изощренными. Он часто разглагольствовал о том, что для достижения максимального эффекта в обучении учителю и ученику необходимо полное слияние — духовное, конечно, прежде всего, но и телесный контакт, по его словам, тоже был немаловажен. Красиво жестикулируя, репетитор говорил, что нужно как можно чаще прикасаться друг к другу и все такое, потому как это приводит к усиленному информационно-энергетическому взаимообмену (вот ведь хрен выговоришь, комментировала Надя) и к совершенно потрясающим прорывам в творческом процессе. Однажды ученица не выдержала и прямо спросила его:
— Дмитрий, вы, наверное, хотите со мной переспать?
Учитель заволновался, на лбу у него выступили капельки пота, и он принялся сбивчиво говорить, всплескивая руками в поисках нужных слов:
— Нет, ну почему сразу переспать! В этом вовсе нет никакой необходимости, хотя, конечно же, как на это посмотреть… Результаты подобного эксперимента могут быть просто ошеломляющими, после него возможны самые неожиданные достижения в исполнительском мастерстве… Разумеется, это должен быть не обычный половой акт, а процесс, строго контролируемый педагогом и сопровождающийся медитативным погружением…
— В общем, я поняла, — прервала его словоизвержение ученица, — надо так надо. Вы, Дмитрий, пока идите в душ, а я подготовлю поле для эксперимента…
Две недели спустя, вместе с бабкой смоля на кухне в доме Цветковых, Надя жаловалась:
— Бабуль, ну и что ты думаешь? Как поставили мы тогда с Дмитрием опыт, так с тех пор от него ни слуху ни духу. Добился от меня, сволочь, чего хотел — и дал деру.
— Ну а результат-то, результат каков? — со скрытой ехидцей вопрошала Дарья Николаевна. — Творческий прорыв последовал?
— Да какой там прорыв, — пожимала плечами Надя. — Как были у меня пальцы деревянные, так деревянные и остались. Да и сам эксперимент, прямо скажем, позорно прошел: оттарабанил он на мне сонатку абы как, без всякой техники — все время с ритма сбивался и не на те клавиши нажимал, а финал вообще смазал до неприличия. И где же, спрашивается, медитативное погружение? Где творческий оргазм? В общем, бабуль, ищи мне другого учителя, чтоб без всяких новаторских заморочек был и задавал играть побольше обычных упражнений и этюдов. И вообще, желательно, чтобы это была тетенька.
Цветкова нашла ей «тетеньку» — красивую и яркую польку по имени Инесса, которая носила очки и строгие брючные костюмы сдержанной элегантности. Преподаватель сольфеджио в музыкальном училище, была она особой высокодуховной, любознательной, с обширным кругом интересов и прогрессивным мироощущением. Единственное, не любила, когда кто-то с пренебрежением отзывался о женщинах. Она буквально зверела, если в беседе случайно всплывало имя Шарля Бодлера — Инесса не могла простить гениальному мизантропу следующих строк:

Ты на постель свою весь мир бы привлекла.
О женщина, о тварь, как ты от скуки зла…

Однако для Нади имело значение лишь то, что, в отличие от Дмитрия, тетенька заставляла ее пахать за инструментом, как ломовую лошадь, и через три месяца ученица уже довольно сносно играла десяток несложных пьесок, умела с грехом пополам читать с листа и даже аккомпанировала чужому пению.
Инесса, участвовавшая во всякого рода местечковых творческих проектах, постоянно втягивала в любительские выступления и Надю: она подчеркивала, что без практического применения грош цена всем ее знаниям и умениям. По первому требованию Инессы она то неслась в детский сад подыграть на пианино поющим деткам, то выступала с короткой программой перед жителями военного городка, то обеспечивала несложное музыкальное сопровождение домашнему любительскому спектаклю. Один раз Наде даже заплатили — за музицирование на презентации какой-то лечебной косметики. В сладких мечтах девушка уже не раз видела, как в зале Пражской консерватории ей рукоплещут тысячи восторженных фанатов, а она в сногсшибательном туалете от Версаче одаривает их счастливой и чуть-чуть усталой улыбкой.
Разрыв с любимым педагогом произошел до обидного скоро и совершенно неожиданно — случилось это на закрытой вечеринке, куда наставница пригласила Надю послушать игру заезжего американского пианиста. Во время фуршета Инесса неумеренно много пила, вульгарно шутила с дамами и совсем не к месту хохотала. Когда же Надя отлучилась в туалетную комнату, она ввалилась следом за ней и, буквально задушив в объятиях, стала взасос ее целовать. Опешившая Надя с омерзением вырвалась из мощных рук Инессы и от всего сердца влепила ей звончайшую пощечину. Очки преподавателя упали на пол — тяжело дыша и беспомощно щурясь, она принялась неуклюже шарить носком туфли по кафелю, пытаясь их нащупать.
— Сука! — визгливо крикнула Инесса вслед Наде, когда та бесстрастно вышла из уборной, даже не подумав поднять очки. — Ненавижу тебя! Так-то ты меня благодаришь!..
Придя в себя от нескончаемой концертной деятельности последних месяцев, Надя вдруг осознала, что пропустила почти весь семестр в институте и теперь ей грозит неминуемое отчисление, если она срочно что-то не придумает.
— Точнее, если бабка что-нибудь срочно не придумает, — проворчала Дарья Николаевна, озадаченно почесывая свои седины. — И что ты, интересно, будешь делать, когда я подохну?
Цветкова предложила Наде единственный выход: уйти в академический отпуск, прикрывшись больничным документом из психиатрического диспансера, где до сих пор работал ее старинный друг Давид Александрович.
— Ты что, хочешь, чтобы я в деканат принесла справку с диагнозом «шизофрения»? — раздраженно воскликнула Надя. — Тогда мне точно никогда там больше не учиться.
— Шизофрения — это, пожалуй, чересчур, — невозмутимо ответила Дарья Николаевна, — вегетососудистой дистонии вполне будет достаточно…
Благополучно оформив академический отпуск, Надя недельку покайфовала от свалившейся на нее свободы, а потом решила осваивать фортепиано по самоучителю, без всяких преподавателей. В конце концов, гении не нуждаются в учителях, говаривала ее мудрая бабушка.
Именно тогда Надей впервые овладела странная апатия. Просыпалась она вроде бы в хорошем настроении, полчаса грезила в постели о славном будущем на музыкальном поприще, потом вставала и пила чай, предвкушая несколько часов плодотворной самостоятельной работы за инструментом. Решительно подходила к пианино, поднимала крышку — и долго завороженно разглядывала серебряную надпись, заключавшую в себе ее головокружительную карьеру. После этого мечтательно вздыхала, механически проигрывала одну из своих пустяшных пьесок, любовно сдувала пылинки с гладкой поверхности фортепиано и с чувством исполненного долга опять шла на кухню греть чайник. Процесс обучения встал колом. Так проходили недели.    
От неприкаянности ее спас случайно завязавшийся роман с бывшим таксистом, а ныне процветающим бизнесменом Иваном, который наладил на Дальнем Востоке торговлю китайским чаем всех вкусов и цветовых оттенков. Он два года лично изучал в Срединном Государстве чайное делопроизводство и знал об этом напитке все, что только можно было знать. Девушка купилась на внешность Ивана, в которой азиатские скулы и разрез глаз удивительным образом сочетались со славянским цветом волос, греческим профилем и, как выражалась Надя, по-кавказски огромным «хуяйством» в штанах.     
Несмотря на то что парень не скупился на расходы и Надя могла бы безбедно существовать за его счет, она хотела быть финансово независимой, поэтому Иван нашел ей необременительную работу на международном телеграфе, где Надя принимала и отправляла электронную почту, а в основном попивала кофе и часами трепалась с другими работницами. Уже через неделю девушка взвыла от скуки и принялась жаловаться на то, что этот труд — без романтики, без поэзии, без мысли — совсем не для нее. Покладистый Иван тут же подыскал Наде другое теплое местечко, и по ночам она стала работать официанткой в закрытом клубе сексуальных меньшинств. Романтики там было хоть отбавляй: что ни клиент — то поэзия, что ни надпись в туалете — то мысль. Все шло отлично, пока однажды среди посетителей Надя не заметила Инессу, которая пришла в клуб в обществе зеленовласой особы с пирсингом от бровей до пупа. Не дожидаясь, когда бывшая учительница увидит ее за барной стойкой, Надя удалилась в подсобное помещение, переоделась и, ни с кем не попрощавшись, навсегда покинула заведение.
Иван лишь пожал плечами, когда Надя сообщила ему о своем уходе из клуба, и посмеялся, узнав причину столь внезапного решения. Он был чрезвычайно комфортным парнем, с ним не надо было напрягаться и выдумывать какие-либо оправдания.
— Ну а в постели-то, в постели Ванятка как? — с любопытством допытывалась у внучки Цветкова.
— О, в постели он звезда: руки-ноги раскинет и спит, — со смехом отвечала Надя.
Девушка не признавалась бабке, что в интимной жизни как раз начались проблемы, причем не у «Ванятки», а у нее самой: ей попросту стало неинтересно спать с мужиками. Надя, созданная природой для самого безумного секса, сотканная из самой отзывчивой и легковоспламеняемой в мире ткани, однажды вдруг ощутила, что в постели ничего не чувствует. Занимаясь любовью с великолепным, казалось бы, самцом, девушка ловила себя на мысли, что ждет не дождется, когда партнер кончит свое нудное занятие, вершимое на пьедестале ее скучающего тела, и, будто бы в припадке страсти отворачивая голову к стене, сквозь полусомкнутые веки рассматривала узоры на обоях.
Несмотря на такие досадные метаморфозы в эротической сфере, Надя успешно забеременела. Дарья Николаевна безапелляционно заявила, что девочку назовут Верой. Ну вот, вся святая троица неисправимых блудниц будет в сборе, пошутила Надя в ответ на бабкин ультиматум. Иван был бесконечно счастлив узнать, что в Надином чреве от него образовался ребенок, и ночами строил планы обустройства уютнейшего в мире семейного гнезда где-нибудь в городе Даляне.
А потом врач вдруг заявил, что Наде рожать нельзя и нужно срочно делать аборт, иначе беременность может привести к самым печальным последствиям. Маленькую Веру удалили вместе с маткой и равнодушно уведомили Надю о том, что матерью в этой жизни ей быть не суждено. Узнав об этом, Иван быстро стух и исчез из Надиной жизни так же неожиданно, как и вошел в нее. Потеряв одновременно нерожденного ребенка и несостоявшегося супруга, Надя похоронила веру в людей и погрузилась в затяжную депрессию.
Пребывая в мрачнейшем состоянии души, Надя целыми сутками не выходила из дома и часами просиживала за инструментом. Она тупо глядела на серебряные буквы надписи, ведущей свое мистическое существование, и вяло думала о том, что уж теперь ей ничто не мешает посвятить жизнь восходящему продвижению по лестнице музыкальной карьеры — навстречу славе, богатству и любви миллионов поклонников. Одним пальцем она снова и снова выстукивала на клавишах торжественную мелодию «Похоронного марша» Шопена, пока озверевшие соседи не начинали яростно долбить по трубам.
Жизнь Нади встала колом. Так проходили месяцы…

Надя взглянула на часы и, решительно поднявшись с дивана, подошла к серванту. Она вынула из шкафчика для лекарств несколько пузырьков со снотворным, потрясла в руках, дабы убедиться, что таблеток достаточно, и поставила их на пианино, собираясь напоследок сыграть две-три пьески из своего скудного репертуара, а потом — к черту всех и вся.
Завтра ей исполняется тридцать, и она припасла для всех сногсшибательный сольный номер, пусть навеки запомнят. А ей самой надоело десять лет бегать по замкнутому кругу, по которому ее словно кто-то неустанно гоняет, подстегивая, как хлыстом, надеждой на некое славное будущее, в котором все будет не так, как сейчас. Ведь понимает же прекрасно, что в таком возрасте великой пианисткой ей стать уже не светит. Никакой пианисткой не светит стать, даже захезанным аккомпаниатором в детском саду — с ее-то убогой технической подготовкой и никудышной музыкальностью. Работаешь уборщицей по свободному графику, вот и работала бы себе да радовалась жизни — так нет же, ты вынуждена тащить на себе, как грузчик, свою неподъемную ношу, свою проклятую надежду. Блин, ты и рада бы плюнуть на мечту своей жизни, а не получается, почему-то не получается…
Пианино за эти годы сильно изменилось: стали фальшивить ноты, на панелях кое-где потрескалось дерево, облезшую крышку захватали руками и с мясом вырвали один канделябр. Лишь название по-прежнему сияло серебром и все так же гипнотизировало Надю, заставляя ее стискивать зубы и выстукивать на расстроенных клавишах примитивные мелодии.
Надя стерла с крышки фортепиано толстый слой пыли и после месячного перерыва села за клавиатуру. Внезапно из самого нутра пианино послышался странный звук — не то хруст, не то треск — что-то неопределенное. Надя нахмурилась и, замерев, прислушалась — звук повторился. Заинтригованная, она сняла с инструмента нижнюю панель и застыла в сильнейшей растерянности: в полости фортепиано сидела и спокойно смотрела на хозяйку миниатюрная белая мышка, устроившая себе гнездо класса «люкс» из старинной бархатной обивки. Неизвестно, сколько «постоялица» прожила в этом «отеле», но за время пребывания здесь она успела сгрызть все деревянные внутренности и покорежить зубами половину струн.
Надя захлопнула панель, оставив гостью заниматься внутри своими делами, и подняла крышку. Она попыталась взять несколько аккордов, но, с огромным облегчением убедившись, что пианино как музыкальный инструмент безнадежно испорчено, без колебаний вызвала по телефону бригаду грузчиков с просьбой немедленно отвезти «НАДЕЖДУ» на свалку…
Час спустя, с любопытством оглядывая непривычно опустевшую квартиру, Надя вдруг с радостью осознала, что избавилась от величайшей тяжести своей жизни. Ей больше не хотелось быть знаменитостью и покорять мир снисходительной улыбкой гениального музыканта. Все, чего ей сейчас по-настоящему хотелось — это выпить крепкого чаю и навести порядок в квартире, где, наверное, полгода никто не делал влажную уборку.
Надя сняла висевшую над диваном старинную акварель, которую когда-то подарила ей бабушка, по неведомым причинам больше не желавшая держать ее у себя, и чуть увлажненной губкой стерла с застекленной поверхности пыль. С рисунка на нее задумчиво смотрел романтичного вида юноша, что сидел на фоне дома с зеленой крышей и, казалось, протягивал ей бокал великолепного рубинового вина.

 


 

* «Я нахожусь на берегу любви!» (фр.). Французское слово amour (любовь) произносится как «Амур» (здесь и далее — прим. автора).
* О, ля-ля! Я потерял голову! Я потерял голову! (фр.).
* Клото, дорогая, это та самая женщина, которая скоро родит ребенка. Ты должна ей помочь (фр.).
* Ну, разумеется, комната уже готова. Следуйте за мной (фр.).
* Спасибо, мадам (фр.).
* Эдуард, это твой младший брат. Его зовут Алеша (фр.).
* Ну разумеется, сударь… Пойдем же, дорогой! (фр.).
* Итак… (фр.).
* Что случилось? … Вы больны?! (фр.).
* Все образуется… не нужно плакать, такое иногда случается (фр.).
* Только этого мне и не хватало! (фр.).
* «Я готов к любви!» (фр.).
* «Я свободен! Я свободен!» (нем.).
* «Я свободен!» (нем.).
* Здравствуйте, Натали! Так вы теперь здесь — какое счастье! (фр.).
* Натали, дорогая, разве вы меня не узнаете? Это же я, ваш Эдичка! (фр.).
* Госпожа мышь пробегает, Черная в серости вечера (фр.): буквально переведенная строка из стихотворения П. Верлена «Обманчивое впечатление» («Impression fausse»).
* Статья была написана в 1911 г.
* Ну же, милорд, заходите (фр.).
* Строка из романса М. Глинки на стихи В. Жуковского «Бедный певец» (1826).
* Романс М.И. Глинки на стихи А.С. Пушкина (1840).
* Дорогой (фр.).
* Плохой тон (фр.).

 

 


 

 

 


Борис МИСЮК



ТОЛЯ КОВАЛЕНКО



Рассказ

 

 

Кис родился в Бич-холле, четырнадцатиместном кубрике камчатской плавбазы. Вместе с ним родились еще два братика, но мама как-то сразу выделила его и заботилась много больше — вылизывала пуще, подолгу, с каким-то неистовством, словно предчувствовала трагическую судьбу сына...
Он раньше других открыл глазки — голубые и, что называется, с поволокою. И молодой матрос-рыбообработчик Толя, частый гость в «кошачьем» кубрике, влюбился в него с первого взгляда: ух, ты ж, краса моя, мил-л-ленок, Кис-с-сенок...
Маму Киса, трехцветную (к счастью, говорят) — серо-бело-рыжую — звали Рысь: кисточки небольшие топорщились на ушах. Как она попала в Бич-холл, никто толком не знал: все четырнадцать обитателей кубрика пришли в прошлую путину и унаследовали Рысь от тех, отпахавших свое и ушедших в отпуска-отгулы.
Отец Киса, чисто серый Васька, жил в другой надстройке, в корме плавбазы, в одной из женских кают, которых на «Северном Полюсе» было немало, потому что здесь, в отличие от других камчатских баз, кроме валовой засолки или морозки рыбы, делали еще и консервы. В эту путину — только «Сельдь в желе», а на красной рыбе — вообще, как на плавзаводе — и «Рагу», и «Уху по-камчатски», и «Лосось натуральный в собственном соку», и икру раскатывали по баночкам в сто двадцать пять грамм. Работа ювелирная — как раз для женских рук.
В кормовой надстройке, обители матросов-обработчиков, хомутов, значит, в каюте-четырехместке, пригревшей отца Киса Ваську, жила Толина зазноба Женька. Толя и крошку Киса приносил сюда — «папе показать». И краса моя Кис, к Толиной радости, нравился всем. В том числе и Драгомиру, молдаванину, ходившему сюда к своей землячке Аурике. Он и уговорил Толю забрать Киса из Бич-холла, когда тот подрос и стал пить из блюдца и есть понемножку рыбу. «Северный Полюс» — старый пароход, на нем, как на Ноевом ковчеге, водилось всякой твари по паре, в том числе мыши, крысы, ну и — куда ж без них — крысиные блохи.
О, эти микрозвери — отдельная песня! Мне доводилось не раз встречаться с ними на старых корытах — плавзаводах, плавбазах, транспортах. Однажды, переходя из одной промысловой экспедиции в другую, провел двое суток на СРТ и не мог поначалу надивиться гостеприимству обитателей четырехместного кубрика, спавших на диване и неведомо где еще.
— Выбирайте любую, — кивнул на пустые двухъярусные койки матрос.
Я разлегся по-царски на верхнем ярусе и даже успел заснуть. Но вскоре проснулся оттого, что меня в приснившемся аду (заслужил, подумалось во сне) поджаривали на сковородке... Да, это были они, бессмертные насельники старых лайб, пережившие не один экипаж и даже не одну дератизацию, — почти невидимые крошечки-хаврошечки по имени Крысиные Блохи. С полчаса почесавшись-повоевав с невидимками, я сдался и бежал на палубу, на ветерок. Потом на мостик поднялся и до конца вахты составлял компанию ревизору, второму помощнику капитана, тащившему собаку — «собачью вахту», то есть стоявшему с ноля до четырех утра.
А в это самое собачье время на «Северном полюсе» как раз и разыгрывалась трагедия...
Кис, попав с нелегкой руки Драгомира в четырехместку, не успел еще дорасти даже до размеров Шушары, обитавшей за пластиковой обшивкой каюты. Ее страшный запах и днем-то пугал малыша, а ночью, когда она шуршала, прогрызая в обшивке новую дырку (старую опять забили фанеркой), он жаловался — пищал от страха и одиночества, от ужаса.
Драгомир с Толей работали в ночную смену, а Гена с Аликом отдыхали от дневной — спали. Ну, Крокодил Гена — здоровила, «шкаф» — преспокойно себе похрапывал — его из пушки, как говорят, не разбудишь, а вот Алик, южный человек, кошачий писк терпел-терпел, несколько раз шикал на Киса, но в конце концов не выдержал...

Кис так долго летел, не понимая, в чем дело: может быть, он стал чайкой, которые день и ночь вьются над палубой и противно так орут своим пронзительным горлом? Он летел-летел, все время вниз почему-то, и приземлился, нет, плюхнулся, потому что — в воду. Однако все равно по-кошачьи, как и положено, на все четыре лапы. И — поплыл. Этот нелюбимый кошками инстинкт — плавать — сработал мгновенно. Холодная осенняя ночь вокруг, мокрая и холодная, да нет, просто ледяная, такая обжигающая, несмотря на теплую шерстку, вода. Но что поделаешь — надо плыть. И он плыл. Шерстка, хотя и намокла, но все равно стояла дыбом.
Киса относило волнами и ветром. Огромный пароход, освещенный палубными огнями, отдалялся, но Кис упорно молотил лапками, силясь его догнать и жалуясь маме Рыси тонким своим голоском, который и сам-то не слышал в волчьем вое ветра и плеске вскипающих волн...
Пароход с мамой постепенно превращался в звездочку, такую же, как та, что парила высоко-высоко над головой. Кис очень замерз, и его деревенеющие лапы уже устали работать, а вода, противная, такая горькая и соленая, все время захлестывала прямо в нос и в рот, все тише, все отчаянней пищащий рот и вконец заледеневший нос.
Сколько тех сил у котенка, и они, конечно, были уже на исходе. А если б он сейчас узнал, что до твердого дна под ним могут растянуться десять тысяч котят, цепляясь друг дружке зубами за хвост (это игра такая, «хоровод»), он бы, наверно, умер сразу от разрыва сердца. А так маленькое сердечко билось часто-часто-часто, чтобы согреть замерзающего Киса.
Обессилев вконец, он перестал талапаться, опустил-отпустил лапы — спать, спать, спать... задрал мордочку в небо, словно прощаясь со звездочкой, беззвучно пискнул в последний раз, непроизвольно втянул мамин сосок, однако вместо сладкого молока хлебнул мерзкой воды, успел очень удивиться — и все...

Разгневался Нептун, за миллионы лет насмотревшийся на гибель миллионов «титаников» (крошка Кис стал для него той самой последней каплей), и давай мутить океан. Два дня ему хватило на то, чтобы поднять волны «выше сельсовета», как говорят рыбаки. Флот разбежался по бухтам — штормовать. Промысловое колесо — заметы кошельковых неводов, двенадцатичасовые смены в цехах на плавбазах и плавзаводах — остановилось. Ну а когда на полном ходу остановишься, то невольно пролетишь еще сколько-то по инерции и в самом лучшем случае упрешься в подушку безопасности. А всего чаще — в стену лбом. Она отбросит тебя назад, и ты, ошалелый, долго будешь моргать, не понимая, что стряслось...
Ну так вот, чтобы проморгаться и понять, надо как-то прийти в себя... Как же это сделать? Да очень просто — снова оглушить себя, а только по-другому — водкой. Но где ж ты ее посреди Охотского моря найдешь?..
Ха, где-где, знамо где, это не вопрос! Как сказал бы помполит или Виктор Гаврилович, Зав, завпроизводством, отец родной для хомутов, хозяин кормы: «Это риторический вопрос». И решается он так: во вкладыш ПХВ, то есть полихлорвиниловый мешок, который помещают в стодвадцатилитровую бочку перед заливкой ее селедкой, льешь два ведра воды, берешь ведро сахару у завпрода, а если не даст, то у шефини, шеф-повара, просто не доложившей его в компот или кисель, ссыпаешь во вкладыш, добавляешь туда тридцать грамм сухих дрожжей, можно и кило сухарей положить — для хлебного вкуса, обвязываешь верхушку мешка веревочкой, но неплотно, чтоб дышало, — и все дела. И через девять-десять суток — классная бражка, она же кулажка, к твоим услугам. Ну а на тот случай, если помпа или Зав, делая обход, найдут это чудо и злорадостно, при всем честном народе выльют за борт, делается в самом потайном месте еще одна или лучше две такие же заготовки.
И вот, пока «Северный Полюс» пережидает шторм под прикрытием скал острова Спафарьева, пока Зав, острым нюхом своим найдя в Бич-холле бражку, торжественно выбулькивает ее через фальшборт в море, в потайном местечке, аж на вертолетной площадке, в завалах бочкотары, вызревает закутанная в тулуп лебедчика вторая заначка.
Святое время — штормовая ночь. Гудит за бортом ветруган, хлещет в стекло иллюминатора сорванными вихрами волн, а тут, в корме, в четырехместке, сошлись все четверо — Алик, Драгомир, Крокодил Гена и Толя Коваленко. Врезали по стакану, перекурили и тут же врезали — перед закусью, жареной камбалешкой — по второму. Закусывая, Толя вдруг подумал: такой обалденный запах рыбкин, а Киса почему-то не слыхать, спит, что ли, малыш? И, прожевав кусок, спросил, заглядывая под стол:
— Что-то котенка не видать, куда подевался? То все пищал и под ногами вертелся, а то как сквозь землю...
— Да выкинул я его. Ара, пищит-пищит, спать не дает! — Алик вытер тылом ладони мясистые губы и облил черным холодом глаз Толю-кошатника.
— Куда выкинул? — ясным голубым взглядом ответил тот, успев подумать за этот — такой короткий — миг между вопросом и ответом: выкинул... ну да, значит, вернул в каюту к теткам, и надо, значит, идти за ним туда, к Женьке...
А ответ-то, ответ уже прозвучал и повис над столом, под самым подволоком, рядом с бельмом плафона:
— Куда-куда... За борт!
— Как за борт? Шутишь, да?
— Зачем шутишь! Ты с ним нянькаешь, а он мне спать не давал.
— И ты... правда... выкинул Киса... за борт?..
— Правда-правда... Пойдешь за ним?
— Нет, правда? Дай честное слово...
— Мамой клянусь, выкинул. Так спать хотел — он не дает!..
— Ах ты... — задохнулся Толя. — Ах ты, скотина... Гадина такая! Бес! Сука!!!
— Сам сука! Я твой рот е... !
— Под-д-донок!!!
И Толя швырнул тарелку с камбалой Алику прямо в лицо, мигом ставшее мордой ненавистной.
Смертельная драка разгорелась в мгновение ока. Толя махал руками, почти не глядя, как в детстве, в детдоме, когда старшие измывались над ним и другими малышами. Он даже не заметил, что сначала Драгомир, а следом и Крокодил вмешались, пытаясь растащить дерущихся. Он бил, бил, бил и, разумеется, получал в ответ. Притом много больше, потому что бил не глядя и его уже били все трое, зверея с каждой секундой, с каждым полученным шальным ударом...
Он упал и теперь только прикрывал голову от ударов ног, в основном красивых бакинских плетенок Алика, мелькавших прямо перед глазами и даже хакающих бесовски: — Ха! Х-ха! Х-х-ха!..
Когда они устали, он с трудом поднялся и вышел из каюты, шатаясь...

Толя родился двадцать два года назад в Несвоевке, это на юге Приморья. НЕ СВОЙ я, говаривал он братьям-хомутам и зазнобе Женьке. Вот и котенок тоже оказался чужой всем в Бич-холле, его собирались вместе с двумя другими котятами, как водится, топить. Спасибо, не дали, разобрали по каютам... В детдоме Толя всем щенкам и котятам читал своего любимого Есенина: Дай, Джим, на счастье лапу мне... Тогда, в 70-х, младших пацанов в детдоме, слава богу, еще не насиловали, как сейчас, а просто изгалялись — щелбанами, подзатыльниками и поджопниками. Но ему хватало и этого. Не свой, чужой Толя уходил в сарай и читал корове Лыске: «Дряхлая, выпали зубы, свиток годов на рогах...» Он знал всю книжку Есенина наизусть, но не расставался с ней даже ночью — прятал от всех под подушку. «Утром, в ржаном закуте, / Где златятся рогожи в ряд...» Он целовался со щенками и плакал, даже мысленно произнося эти строчки: «Покатились глаза собачьи / Золотыми звездами в снег...» И сжималось Толино сердце от жалости великой. А хмурого хозяина с мешком, вместившим семь слепых щенят, он яро, всей душой ненавидел...
Счастье — когда ты нужен! Да, хоть кому-нибудь нужен... В шестнадцать он вырвался из детдома на свободу. Но и на стройке, где все в работе, как в драке (так говорил Ассоль угольщик в «Алых парусах», второй любимой Толиной книжке, благодаря которой он и пошел в море, чтобы стать капитаном Грэем), — кому ты там нужен, там каждый за себя сам...
Любовь? Он так ее встретить и не успел. Только секс, гольная физика. В бане он не раз сравнивал себя с другими мужиками и вывел: я — лучший, породистый... У тезки, Анатолия Кима, прочитал однажды про «артиллерию хорошего калибра», прочитал с чувством, как говорится, собственного достоинства, ну да, про свое мужское достоинство... Перед Женькой-давалкой как-то решил выхвалиться:
— Скажи, я — самый?..
Она без запинки:
— Нет, вот есть на «Полтиннике» (это значит, на плавбазе, тоже камчатской, «50 лет Октября») один грузин, ему шестьдесят лет, у него такой же, как у тебя, но... два часа поднимается, зато до утра не падает...
И что, краса моя, это называется — любовь?.. Да пропади оно все к бесу пропадом!
Он читал и «Бесов» Достоевского и оттуда подхватил это словцо. И оно вот сейчас особенно пришлось.
На палубе шугал ветрило, в борт с оглушительным шумом шибали волны, Толя вышагивал по мокрой стали твердыми ногами, губы его шевелились:
— Бесы... Бесы... Бесы... Убили Киса...
Он мельком глянул в черноту за бортом. Там, вдали, светились два сиротливых огонька штормующего сейнера, они показались ему глазами Киса. Он мысленно увидел котенка, плывущего там, в ледяной соленой черноте, «по-собачьи», лапки длиной и толщиной в палец беззвучно лопотят воду...
— Милый, милый, смешной дуралей... Ну да, они же все одинаковые — котенок, жеребенок, ребенок... Боже, ну за что его убили?..
Меня убивали... ногами... Убийцы!.. Убивать таких... Убить их... убийц... Слышишь, Аурика, я буду сейчас убивать их всех, и твоего Драгомира тоже... тоже...
Он шел в Бич-холл за ножами. И мысли зарницами полыхали в голове: За убийство — только убить!.. А? Что вы там такое говорите — мораторий на смертельную казнь?.. Мор-а-торий. Мор, кругом только мор... Memento mori...

Мы познакомились с Завом Виктором Гавриловичем в восемьдесят третьем, в море, и он рассказал мне о Толе Коваленко:
Это было на плавбазе «Северный Полюс» в позапрошлом году. Меня разбудил под утро пронзительный крик. Я вышел и увидел на пластике коридорной палубы кровавый след. Будто, знаешь, губку на ходу выжимали. След привел к каюте матросов. Дверь заперта. После настойчивого стука открыли. Картина: лужа крови на палубе. Будто с полведра плеснули, и она уже загустевает, запекается. У одного отрезан нос, висит на ниточке, у второго рука распорота до локтя, он ее полощет под краном, а у третьего на спине задрана кверху рубаха и видна глубокая ножевая рана. Пытаю их, в чем дело, — молчат. Наконец один из-за спин товарищей показывает молча пальцем на дверь напротив. Туда заглядываю — там девчонка, уборщица, забилась в угол, ни жива ни мертва. И вроде и говорить разучилась. Потом берет меня за руку и ведет в носовую надстройку, где есть самодельная каюта, которую называют Бич-холл, на четырнадцать коек. Подводит к двери, тычет в нее пальцем, а когда я берусь за ручку, исчезает. Открываю, гляжу: каюта почти пустая, только на двух койках спят. Хотел уже повернуться и выйти. И вдруг чувствую: в бока мне уперлись сразу два ножа. И — голос:
— А ты, Гаврилыч, что здесь делаешь? Только тебя тут и не хватало!
— Что вы тут, парни, натворили? — говорю, а сам даже шевельнуться не могу. — Мне же придется с вами разбираться.
— Нет, Гаврилыч, — говорит он, — при всем моем уважении к тебе я не могу тебе этого позволить. Уходи отсюда. И побыстрей!
Ножи уперлись весьма чувствительно, развернули меня и проводили по коридору до трапа. Поднимаясь по трапу, я оглянулся и вдогонку узнал Коваленко. Быстренько нырнул в кают-компанию, звоню на мостик, прошу прислать матроса, да чтоб молоток прихватил: вроде уже убивать пора. Матрос пришел, мы стали искать Коваленко и не нашли...

Проводив Гаврилыча, Толя в Бич-холл уже не вернулся. Разбираться... Разбираться... Нет, Гаврилыч, уже не придется тебе разбираться… я сам разобрался... как смог...
Оставшись один на один с собой, Толя вышел на палубу. Небо черно и море черно, шумит, как ему и положено в шторм. Палуба в такую ночь безлюдна и едва освещена.
...Разбираться... Не надо... Уже все разобрано, все понятно: за убийство убийц — тоже убийство, смерть... Так? Конечно, так... И, значит, лучше — самому... Ну да, само... На мови, ридний мови — самогубство...

Ему было года четыре, когда услышал он это слово. Мама, большое и светлое, ласковое такое, овальное, как Дева Мария на иконе, только очень-очень взволнованная и печальная в ту минуту, черная, как ночное море, мама несколько раз повторила это непонятное слово. И... все, мама исчезла из его жизни навсегда...
Самогубство. Наверно, она говорила это об отце. Что-то такое о его самоубийстве, вроде бы в тюрьме, доходило до Толи. А мама, мама, кажется, просто умерла... Наверно, от горя...

Он так и не выпустил ножей из рук. Кому, ну кому он сейчас может быть нужен, такой? Такой... кровавый... убийца... Никому! Даже маме, наверно... Так. И это — все! Все, все... Скорей, скорей туда, в волны... на глубину, чтоб не...
И в самый последний момент — как проблеск — Кис, котенок, маленькая теплая мордочка усатая, пахнущая молочком (он брал у завпрода молочный порошок и разводил теплой водичкой), плывет из глубины навстречу. Быстро-быстро молотит крошечными лапками и беззвучно пищит, пищит, пищит... Милый, милый, смешной дуралей...

Оба захлебнулись очень быстро. И — диво дивное — он разделился, раздвоился. Один — легкий, воздушный, невесомый, пробкой вылетел на поверхность, поднялся над черным шумящим морем, завис над волнами и смотрел, совершенно ясно, несмотря на ночь, отчетливо видел, как второй, вернее второе, уже не его вроде, чужое, тяжелое тело медленно опускается в глубину.

...мы стали искать Коваленко и не нашли... А он, оказывается, уже за борт ушел. Потом следователь приезжал на борт базы, прямо в море, ну и выяснилось, что одна обработчица видела, как Толя влез на планширь, прямо там, рядом с дверью, не выпуская ножей, прижал руки к вискам, постоял так с минуту и ушел.
— Выпрыгнул за борт? — спросил матрос, слушавший Зава вместе со мной.
— Ну да, так и ушел... Я потом документы его собирал, вещи — у него никого не было, детдомовский парень, и вещей — всего узелок: пара рубашек, штаны, электробритва...
А получилось все как, значит... Я только вчера делал обход и в Бич-холле нашел два мешка с брагой. Вылил ее за борт, а они все равно где-то нашли. Ну и сидели вчетвером, пили. Толя спросил, где, мол, котенок подевался, то все пищал и под ногами вертелся, а то как сквозь землю... Один из тех троих и сознался, что выбросил его за борт. Толя сразу: как?! А просто, мол, взял и вышвырнул, чтоб не пищал. Толя давай оскорблять того. Ну, слово за слово, и подрались. Они втроем избили его. Тогда-то он и пошел в носовую надстройку и нашел те два ножа. Остальное видела та кричавшая уборщица.

А море штормило еще долго-долго. Нептун не мог успокоиться целых трое суток, негодовал и в бешенстве болтал Охотское море, словно в котле кипящую уху...

Толя Коваленко, где б ты ни был сейчас, где бы душа твоя ни летала, знай, я люблю тебя, люблю, как родное свое дитя!

Носить младенца на руках, окружать его собой, помещать в выемку между подбородком и грудью — ни с чем не сравнимое блаженство, — пишет в главе «Любовь» из книги «Отцовство» Михаил Эпштейн, профессор теории культуры и русской словесности университета Эмори в Атланте. — Вдруг новая способность пробуждается в мужском теле — втягиваться и углубляться, образуя замкнутое пространство, и тем отчасти испытать ощущение материнства.
А ведь мне довелось побывать в Толиной родной Несвоевке, когда он еще был жив и работал на «Северном Полюсе».
Из дневника: «Десять последних дней августа 1977-го мы прожили в деревне Несвоевке Партизанского (Сучанского) р-на, у незнакомых деда с бабкой, рядом с коровами, курами, на живой земле, заросшей зеленью, цветами, благоухающей, поющей цикадами, птицами, осыпающей тебя пыльцой цветущих трав, приятно огрубляющей лицо и руки клейкими соками зелени. Там было все, что нужно для подлинно человеческого счастья: теплый, солнечный мир Золотой долины, закрытой от непогоды кольцом высоких сопок, покрытых лесом, полным грибов и ягод, а в самых сказочных местах журчат по камушкам ручьи и речки, растут груши, орехи, яблоки, прямо по дорогам бегают белки и бурундуки. Жили мы без радио, телевизора, газет, не скучая без них, упиваясь тишиной, которую непрерывный хор цикад только подчеркивает, как и коровьи вздохи из загона и возня кур на сливе, летнем их насесте. Здесь и звезды крупней и ближе, и люди крупнее и ближе, открытей и добрей, значительней. Мы открыли совершенно райское место — село Лозовый Ключ (около часа на автобусе «Партизанск — Дом престарелых», и там же, неподалеку, детдом), село, с которым я прощался буквально со слезами, а пятилетний сынок спрашивал: «Почему у тебя лицо такое скучное?» (грустное, на его языке). У горной речки в лесу разожгли костер, сварили суп, напекли картошки и никак не хотели оттуда уходить. А когда шли селом в лес и остановились попить у колонки, бабка лет восьмидесяти подошла к нам и, шамкая пустым ртом, протянула ковшик: нате, попейте, а то ить так неловко ладошкой-то пить. У девчушки из крайней избы я спросил три-четыре картошки, Сережка пошел с ней во двор, а через миг оттуда — голос: зайдите во двор, почему вы не заходите? Захожу, а там на крылечке сидит мужик без обеих кистей рук и ругает дочку, что вынесла плохую картошку: сбегай, мол, в огород и принеси хорошей. А на обратном пути, когда мы несли полную майку грибов, на деревенской улице собрался целый консилиум — на мотоцикле с коляской семья, еще какой-то мужик, та самая древняя бабушка, и живо стали рассказывать нам про наши грибы: какие из них грузди, какие опята, какие свинушки, как нужно готовить их или солить... Блаженные люди, благодатный край...»
Не уезжай отсюда, Толя, слышишь, не уходи. Пожалуйста, не ходи в море! Милый, милый, смешной дуралей...
Долгим эхом в Несвоевке будет звучать и звучать: Не уходи!.. Не ходи!..

 

 


 

 

К 70-летию Победы


Евгений ОРЛОВ

Мишкины горизонты

 

Моему отцу — он научил
меня любить корабли


Батя приладил к мешку лохматую веревку, затянул горловину.
— Все, Мишаня, как у солдата.
Мишка с сомнением завладел вещмешком, отец показал.
— Руку продевай сюда — в лямку… Че рот раззявил?
— Щас, — засуетился Мишка, пустая торбочка не слушалась, он захныкал. — Чёй та…
— «Чёй та», — передразнил отец. — Бестолочь… Стой, не трепыхай.
С грехом пополам мешок обвис на спине. Батя повернул Мишку за рукав.
— Па, все? — заскулил Мишка. Огромная телогрейка перетянута солдатским ремнем, рукава — не достанешь рук. Колючий шарф жалит нос, не пострел — кочан. Ногам вольготно в Толькиных валенках. Брательник счастлив — босого в школу не пошлют. — Ну, па-а, жарко!
— Цыть! — батя ущипнул через штаны. — Жарко — не холодно. Отморозишь писюн — девки засмеют.
— Ниче не засмеют, — Мишка утерся рукавом. — Нужны они больно, девки.
— Ой, Мишаня, и не говори! — хихикнул отец, обернулся в комнату. — Мать, ну скоро?!
Слышалось, как квохчет мать, тихое бормотание перемешивалось шелестом газеты. Батя выкрикнул раздраженно:
— Мать!
— Ща, ща.
— Сварим огольца.
— Ниче, под капусту сойдет, — пошутила матушка.
— Тощ больно, — отец качнул Мишку чугунной рукой. — Камней в карманы наложить, чтоб не сдуло, что ль?
— Толку от тех камней… — вякнул Толян, отцов валенок влетел за занавеску.
— Ой!
— Все, вот, — матушка вынырнула из горницы, зашла за Мишку, запихала в мешок гостинцы. Мальчик чуть не задохнулся от любопытства, голова сама собой выкручивалась, но чертова одежа! Мать толкнула в затылок. — Не вертись.
— Ма-а, ну че там?!
— Не гоношись!
— Ну, ма-а!
— Голова оторвется!
— Ма!
Матушка затянула мешок. Тяжесть в плечах понравилась — солдат! Мишка попробовал всунуть пальцы под лямку — помешал рукав.
— Что, Мишаня, велика кольчужка? — усмехнулся батя. — Ничего, отрастут руки, тетка лодырей не любит.
Мишке стало жутковато, представилось — ручонки вытянулись до колен. Пробежали мурашки, даже перспектива ехать в кузове не казалась счастьем. Отец виду не подал — ухмыльнулся в усы. Обойдя вокруг сына, он наставительно указал: — Хорошо себя веди, попросит что — помогай. Не перечь — она баба суровая. Чуть что, хворостиной поперек спины. И это… не путайся шибко под ногами, Ленька сам как-нить справится. Слушай его. Скажет: дела сторонился — выпорю.
— Отец! — приструнила мать.
— Выпорю, — повторил отец, мягче добавил: — Но Ленька не скажет… Вот еще… — отец присел на корточки, тепло заглянул в глаза. — Приедете, будут харчить предлагать — не соглашайся…
— Как это, тять? — не поверил Мишка, кушать хотелось всегда, а к тетке он ехал, что называется, «на откорм». Сама предложила.
— Уважь ее, откажись. Еще два раза спросит — на третий можно.
— А как не спросит, тять? — испугался Мишка.
— Спросит, — заверил отец. — Чай, из одного родителя…
В сенях загрохотало. Ленька лихо толкнул дверь, показал голову.
— Ну, долго вы? Машина ждет… — заметил брата, лукаво подмигнул. — Как тебя, Мишаня! Что, пирожок? Полундра?



***

Из кузова «полуторки» Мишка не замечал, как крестит в дорогу мать, как батя наставляет Леньку — косился на восторженные лица пацанов. Можь, думают, Ленька в часть повезет? На катера юнгой. Он умудрился сунуть пальцы под лямку, вещмешок деловито подпрыгнул на спине. Дядя Гриша, водитель «полуторки», бросил в кузов Ленькин чемодан.
— Малой, садись на лавку. Вон, брезентом укроетесь. Задуват.
Гулко захлопнулась фанерная дверца. В кабине, наверное, тепло. Ленька оторвался от отцовского рукопожатия, морской бушлат, несмотря на трескучий мороз, нараспашку, шапка на затылке. Отвоевав на «мониторах» две недели, Ленька навсегда хапнул матросского форсу. Повезло брательнику…
— Устроился, пострел? — Ленька перекинул через борт ногу, рывком ввалился в кузов. — Садись. Свалишься еще… — он проследил за Мишкиным взглядом, с пониманием цыкнул: — Рисуешься, фраерюга? Садись, давай.
Мишка нехотя устроился на лавке, брат накинул на плечи брезент, ладонь-лопата грохнула о крышу кабины.
— Гришаня, трогай!
Через пару мгновений «полуторка» с надрывным урчанием выползла из колеи — лед под колесами свистел и плавился. Зашатало, качнуло с борта на борт, пустые молочные бидоны покатились в разные стороны. Ленька пнул ближайший и, гикнув в самое ухо, прижал Мишку к себе.
— Эх, Мишаня, были сборы недолги!!!
Мишка завороженно пялился, как убегает кривая улочка, улюлюкают соседские мальчишки, и трясет крючком-хвостиком доходяга Вакса.
— Жизнь, Мишка!


***

На станции цыганята сразу одолели Леньку.
— Дядь, ыпонца видел?
— Ну, — брат выдернул Мишку из толчеи.
— Дядь, видел? Дядь!
— Есть че, дядь?
— Патефон хочешь, дядь?
— Брысь, шантрапа! — Ленька сделал страшное лицо. Дядя Гриша помог огромной тетеньке покинуть кабину, она сложила губки бантиком — кислая мина подтянула цыганят.
— Теть, а теть…
Поезда ждали — под вокзалом-сараюшкой бродил дядька в форме железнодорожника. Барские часы на цепочке, что появлялись каждые две-три минуты, цыганят не «заводили». Мишка рассудил — был отлуп. Начальник «скользко» обруливал семейки и тюки, безногий ухарь в замызганном солдатском дождался казенного мата, но гармошка стала играть только громче. Блеклый глаз весело подмигнул, мальчик вцепился в брата.
— Что? — не понял он, а разобравшись, погрозил калеке. — Не шали, пехота — пацана напугашь!
— Есть что пожрать, мореман? — гармонь взвизгнула, солдат приподнялся на культяпках. На грязном ватном одеяле — крошки.
— Пожрать? — Ленька хлопнул по карманам, извлек портсигар. Калека недолго разглядывал причудливых драконов, «не наши» буквы. Заскорузлые пальцы, трясясь, вытянули папиросину.
— Трофейный, что ль? — уважительно поинтересовался он.
— Ну…
— А мне с тех трофеев — лишь какать под себя, — калека, вразрез словам, честно хохотнул.
— Где тебя так? — угрюмо переспросил Ленька.
— Под Вязьмой… Музыку послушаешь? — пальцы стукнули по кнопочкам.
— Не надо.
— Не уважаешь? — лоб нахмурился, калека, чуть погодя, расслабился. — Не бзди — не умею я. Давлю селян на жалость.
— Помогает?
— Не-а — куда ж им, бл…м? Цыгане сдохнуть не дают.
— Как угораздило? — Ленька помог подкурить. Дядька жадно задохнулся, струя дыма ударилась в ладонь.
— Мина, бл…
— Жопа, — протянул Ленька.
— Жопа, — калека закашлялся.
— А семья чего?
Дядька вздрогнул, на грязном лице выделились трещины-морщины.
— Да, ну ее, бл!
Мишке дядя не нравился — от него воняло грязью и мочой, как в будке Ваксы. Ленька этого почему-то не замечал. Мишка тронул брата за бушлат.
— Лень, а, Лень!
Калека обратил внимание.
— Сын, что ли, мореман?
Ленька потрепал Мишку по голове, шапка слезла на глаза.
— Брат. К тетке едем.
— То-то я смотрю, молод ишо, — дядька хитро улыбнулся. — Кем будешь, щегол?
Мишку залихорадило сказать что-нибудь поумнее, глаза уцепились за брата.
— Моряком, — выудил он.
— А чего пряжка со звездой? — «поддел» дядька за Мишкино сокровище. Мальчик напыжился, теперь «солдатская» торба не казалась гордостью, он незаметно зашел за брата, уставился на рельсы. Навернулись слезы.
— Ниче!
За узким пустырем с десяток хат, дымят трубы. Мишке представилось горячее варево, воображаемый запах ударил в голову. В животе заурчало.
— Мишаня, тю-у! — Ленька заглянул в глаза. — Ты ж моряк!
— А что… ремень! — голос предательски задрожал, того и гляди, разревется.
— Ну и что ремень? — Ленька шутейно подергал за пряжку. — Вырастешь, будет у тебя бляха вот с та-аким якорем!
Мишка шмыгнул, поправил вещмешок, глаза скользнули по нехорошему дядьке. Взвизгнула гармонь. Калека, отпустив «меха», пошарился в кармане.
— Малой, на вот…
Мишка не поверил глазам — на грязной ладони лежала цыганская конфета-тянучка. Ленька со смехом подтолкнул.
— Бери уж…
Мишка спрятал конфету в карман, мужчины переглянулись, он опомнился.
— Спасибо, дяденька.
— А нет Бога, Мишаня! — калека подхватил гармонь:

Нету Бога, нету черта,
Только партия одна.
Наш отец — товарищ Сталин,
А Калинин — мать родна…

Мишка испуганно оглянулся, никто не обратил на калеку внимания. Лишь железнодорожник погрозил флажками да и отвернулся. Народ больше поглядывал на пути.
— Вот вы где! — из-за спины появился дядя Гриша. — Чего вы! Поезд скоро. Айда в машину! Мадаму отгружу — и в путь.



***

Вечерело. В кузове трясло. Молочных бидонов не стало. Леньчик прижал Мишку к себе и укрылся брезентом. Тем и спасались. Дядя Гриша предложил занять теткино место. Екнуло мальчишеское сердце, Мишка чуть не подпрыгнул от радости, но, глянув на Леньку, охолодел.
— Да, мы тута…
— Ну, как знаш!
Сейчас под плечом у брата Мишка гордился собой и сожалел. Завывает ветер, щиплет мороз, дерет глотку голод. Они схарчили матушкин подгон — только мало его. Ручонка нет-нет а нырнет в карман. Тянучка встала колом, однако пальцы наполнялись вожделенной сахарной липкостью. Мишка, сжав зубы, уставился на белый горизонт…
— Не спи, дурень, — Ленька толкнул локтем.
— Не сплю, — встрепенулся Мишка.
— А то я слепой, — Ленька для верности тряхнул за шиворот.
— Чего ты?! — обиделся Мишка.
— Да, ничего. Мне тебя на горбине тащить, что ль? Приехали. Айда на берег.
Мишка с трудом раскрыл глаза, ресницы замерзли. Нос высунулся наружу — грузовик урчал на перекрестке. Дорога вертала вправо, в степь уходила колея — неезженая, в снежных переметах. Солнце почти село, тени от стеклянных деревьев густо посинели. Прежде чем вылезти, Мишка вцепился в борт.
— Не бзди, — Ленька сбросил чемодан. — Недалеко. Холм перевалить — и в два раза меньше.
Мишка неуклюже сполз, без помощи не обошлось — дядя Гриша и Ленчик одновременно подставили руки. Захрустел под валенками снег. Водитель бросил цигарку под колесо и, махнув дежурное «прощевайте», был таков. Куда ни глянь — снежная равнина. Ледяная крупа ужалила нос, Мишка закрыл глаза.
— Ну, что жмуришься, котяра? — Ленька подтолкнул в спину. — Идти надо.
— Лень, ты чего «уши» опустил? — удивился Мишка.
— Нет баб — нет форсу, — Ленька поднял воротник, переложил чемодан из руки в руку. — А ты, Мишаня, мужик.
— Мужик, — Мишкины глаза счастливо загорелись.
До холма дошли играючи, Мишка плелся за братом, подражать морской походке в валенках не получалось. Тот шипел: «Сапог!» — не было в Ленькиных устах прозвища обиднее. Торбочка вихляла по спине. А вдруг там сало, представил Мишка, но быстро сообразил — мама обязательно угостила бы. Даже затошнило.
— Лень, скоро? — захныкал он, едва остановились перевести дух.
— Еще полстолько, — брат присел на чемодан, побаловался портсигаром, но курить не стал. — Ну, как?
Мишка подбросил вещмешок на спине.
— Хорошо.
— Жрать хочешь?
Мишка встрепенулся, взглянул с надеждой.
— Угу.
— И я, — Ленька встал. — Тетка, знаешь, добротная какая?
— Не-а, — честно признался Мишка.
— Хорошо — не раскулачили. Убереглась. Почему одним Бог дал…
Мишка ничего не ответил, мудро пожал плечами. Они снова тронулись.
— Лень, а Лень? — задыхаясь, спросил Мишка.
— Чего тебе? — брат не обернулся.
— А чего одноногий сказал, что Бога нет? Мамка, вон, молится…
— У мамки есть, — ответил Ленька, не задумываясь.
— Как это?
Валенки путались, Мишка семенил, чтобы поспевать. Ленька отмахнулся. Понятно, сам не сообразит.
— Лень, а, Лень?
На этот раз брат покосился через плечо.
— Ну?
— А ты, правда, живого японца видел?
— Тьфу ты! — выругался Ленька.
— Чего ты?
— Много в той башне увидишь! — признался брат.
Зависть заклокотала шибче голода. Мишка насупился, в огромной телогрейке он походил на чучело — не моряка. И вещмешок ненастоящий, и бляха со звездой… Ножульки-спички болтаются в валенках, как кое-что в проруби. Зато портянки мотал сам. Курить научиться бы да цыкать слюной. Мишка потер нос, кончик едва ощутил рукав. Ленька приостановился.
— Замерз, Мишаня?
— Не-а, — Мишка спрятал глаза под шапкой, оттолкнул протянутую руку.
— Ладно ты, пузырь, лопнешь, — усмехнулся Ленька, вдруг предложил: — А хошь сам япошку зырить?
Мишка почувствовал подвох: ага, знаем, сунь пальчик — будет зайчик. Как самого маленького, братья донимали постоянно. Сейчас за уши поднимет и закричит: «Вота, Мишаня, та Япония! Видать?» Батя так Москву показывал.
— Надо очень! — огрызнулся Мишка.
— В скотник пленных привозят. Узкоглазые. Маленькие, кривоногие, лопочут не по-нашему, — между прочим, объяснил Ленька. Мишка оживился.
— Врешь!
— Мишаня, схлопочешь у меня, — брат погрозил рукавицей. Вдруг принюхался. — Дымом тянет. Скоро уже. Чуешь?
И правда, воздух окрасился печной гарью, дым стлался над дорогой рваными лоскутами.
— Угу, — Мишка вцепился в бушлат. Замерещились теткины пироги да жаркий угол под печкой. Желудок разразился отчетливой трелью.


***

Через околицу перевалили ночью. Крайний двор глянул битыми окнами. Сухая полынь торчит сквозь сугробы, на заборе висит горлышко крынки. Ленька уверенно вел Мишку по задворкам. Деревенские псы проводили сиплым лаем: лениво, вполголоса — мороз разогнал по будкам. В теткиной хате горел свет, от калитки до высокого крыльца режет снег узкая тропа. Тощая сявка встретила повизгиванием — узнала Леньку.
— Барса, Барса, — брат потрепал псину, одновременно стукнул в дверь. — Теть Маша!
Чуть погодя в окошке мелькнуло пухлое лицо, лязгнул запор.
— Ой, что поздно так… Леньча, вымахал! — восхитилась необъятная тетя, пропуская мимо себя. Досталось и Мишке. — Енто кто, Анатолий?
— Михаил, — поправил Мишка, получилось вычурно, по-взрослому.
— Мишаня, — Ленька потряс брата.
— Да путаю — все Пашкина порода, — улыбнулась тетя, вдруг засуетилась. — Проходите, проходите! Чаво на пороге…
Горница заманила дурманом, закружилась голова, Мишка едва дождался, когда брат стянет телогрейку. Внутри задрожало. Чуть не теряя сознание, Миша отодвинул занавеску.
— Входи, входи, Мишуня. Не стесняйся, — запричитала тетя, деловито раскидала верхнюю одежду. Миша не услышал. Глаза прилипли к чугунку, из-под крышки парило. Над сковородником застыла деваха — Леньке под стать. «Жарила» русская печь, пламя румянило сальные шкварки. Если бы Мишку спросили, какой он, Рай, он непременно нарисовал бы его таким.
— Сашко, ну? Готово? — спросила тетя.
— Чуть еще, — ответила девушка, подмигнула Мишке. — Привет, карапуз.
— Ниче не карапуз, — совсем не обиделся он. Еда манила куда больше, руки просились к ложке. Простая «дорожка» пестрых тряпочек превратилась в путь к светлому будущему. Скобленый стол, ржаной хлеб, тарелка квашеной капусты — куда мамкиным драникам из картофельной кожуры! Ленька чего-то не торопится — перемигивается с девкой…
— Кушать-то будете? — тетя задала ожидаемый вопрос. Мишка покосился на брата — ой, не спешит. Он вдруг вспомнил батино наставление. Тряхануло. Мишка по-взрослому цыкнул и деловито вставил:
— Да нет как-то…
Ноги приготовились сорваться. Захлебываясь слюной, Мишка приготовился к дурацкому диалогу…
— Как знаете, — ошарашила тетя. Мишке показалось, он проваливается. Брат за спиной еле слышно присвистнул.
— А я готовила, готовила, — девушка лизнула с ложки жир. — Что ж вы, а?
Мишка заметался от тетки к брату, желудок запротестовал. Ноги сделались ватными.
— Лень… — пискнул он. Брательник, как не заметил, буркнул небрежно:
— Да вроде поели мы, Саня. Уж извини.
— Когда успели? — не поверила тетка. Брат заметно проглотил слюну, зло покосился на Мишку.
— Мишаня справный, с ним не оголодашь, — подсуетился.
— Ну, ладно, коль так, — тетя с разочарованием засыпала сало в чугунок. Мишкины глаза заблестели от слез.
— Лень, — опять пискнул он.
— Чёй у тебя, Миш? — тетка всплеснула руками. — Плачешь никак?
— С морозу у него, — Ленька толкнул Мишку в бок. — Разморило… Так мы спать, да, теть Маш?
— Сашко постелила, где в прошлый раз…
— Уж вспомню, — Ленька дернул Мишку за руку. — Ну, пошли, что ли…
Уже в сенях он отвесил подзатыльник, не болючий — унизительный. Мишка всхлипнул. Брат толкнул дверь ногой.
— Спасибо, Мишаня, за осиновую кашу! — не оборачиваясь, вышел.


***

— Тятя велел, — прохныкал Мишка.
— Тятя… — Ленька оперся на печь. Цигарка в зубах, растянутый тельник — белые просветы посерели. Мишка знал про «второй срок», «первый» лежал в сундуке для особых случаев. Бычок перекочевал на другую сторону, засветился огонек. Ленька выдохнул дым, бросил окурок в угольное ведро.
— Ладно, не злись.
Мишка шмыгнул, брат положил ладонь на плечо.
— Хошь ремень подарю?
— С якорем?! — встрепенулся Мишка.
— С якорем, — засмеялся брат.
— Леньча!
— Ладно, бес, спать ложись.
— Так голодно… — Мишка робко выглянул. — Лень, можь, попросимся?
Ленька щелкнул по носу.
— Ты ж моряк, Мишань. Слово бросил — держи!
— Моряк! — просветлел Мишка.
— Ладно, па́дай, кремень, — Ленька показал на постель. В изголовье — свернутая телогрейка. Поверх лоскутного одеяла раскинулся бушлат. — Завтра отъедимся. Только смотри! — Ленька погрозил пальцем: — Язык-то прикуси.
— Угу, — пообещал Мишка, он бойко устроился в кровати, сетка провисла почти до пола.
— Будем, понимашь, друг к дружке скатываться, — проворчал Ленька. — Давай-ка бушлатом прикрою. Я-то что — жаркий.
Черное сукно укололо нос, запахло въевшейся насовсем солярой, куревом и железом.
— Тепло? — поинтересовался брат.
— Тепло, Леньча.
— Вот и спи… — брат тяжело отвернулся. Мишку тянуло поговорить, впечатления от пережитого булькали на языке. Покосился на Леньку — полоска белая, полоска черная. Вспомнилась румяная Сашка. Только, сколько ни силился — лицо не грезилось. Но деревянная ложка — в полных очертаниях: капельки жира, коричневые «пятки» пережаренного лука, обкусанный край. Сон, как рукой смело — пусто в животе до тошнотиков. Опять захотелось расплакаться. Тоже мне, моряк! — Мишка закусил губу, слеза скатилась со щеки. Ой, Ленька б не заметил. Мишка улегся спиной к брату, накинув бушлат на голову. Под щекой на телогрейке скопилась соленая лужица, плечи предательски дернулись.
— У-у, — Мишка сжал кулаком «подушку», ладонь что-то ощутила. Мишка застыл, не веря счастью.
— Лень, а Лень, — позвал он.
Брат буркнул:
— Ну?
— Лень, я конфету нашел…
— Какую еще? — сонно проворчал брат.
— Дяденька одноногий… злой, помнишь? — рука влезла в карман, Мишка почувствовал, как плавится «тянучка».
— Выходит, не злой.
— Угу, — Мишка вытащил конфету, уставился на нее сквозь темноту. — Леньча, будешь? — черно-белая спина не шелохнулась.
— Ну, тебя, Мишаня, — спустя мгновения откликнулся брат. — Мне что — баловаться только. Лопай.
Мишка запихал конфету в рот, как была — в табачных крошках и карманном мусоре. Померещился запах страшного дядьки, но счастья была бездна. Во мраке для Мишки загорелось солнышко — для него одного. Совсем быстро конфета растворилась, сладость во рту напоминала — она была. Высохли слезы, Мишке вдруг стало стыдно, что обозвал безногого злым, захотелось повторить «спасибо» как-нибудь иначе. Откровенней, добрее…
— Леньча, — тихонько позвал он.
— А? — недовольный голос спросонья.
— Лень, может, он есть, Бог-то?
Сетка заскрипела, Ленька уставился в потолок, Мишаня живо сориентировался — улегся ему на плечо. Брат поправил бушлат, воротник почти закрыл Мишкино лицо.
— Бог-то? — задумался Ленька. — Знаешь, Мишаня, всяко быват…
Мишка уже спал, снилась палуба, эсминец разбивает свинцовые волны. Он на твердом курсе.

 

 


 

 


Анатолий КАЙДА



МАЛЫШ, или Семь лет, как кончилась война


Повествование в рассказах

 

 

ШРАМ

Я с братом и его другом Вовкой осваиваем трехколесный велосипед. Велосипед по тому времени роскошь, а этот — найденный на свалке за заводской кислородной станцией, куда везли мусор со всего города, ржавый, с погнутыми крыльями и с разбитыми шинами на задних колесах — сразу сделал нас сказочно богатыми. На нас с завистью смотрят все встречные мальчишки. Велосипедов тогда еще и в магазинах не было, а этот, наверное, привез с другого конца страны еще в начале войны, в эвакуацию, а потом выбросил какой-то придурошный богач-пацан.
Моя очередь еще не подошла, я младше брата на три года, в школу только через два лета, и потому безропотно толкаю велосипед сзади, правда, не забываю время от времени канючить. Он дребезжит на торчащих из дороги булыжниках, тренькает звонок (даже звонок сохранился!)... Конец августа, скоро брату в школу, и я уже мечтаю, как целых полдня буду хозяином трехколесной машины…
Наконец-то подходит моя очередь, я устраиваюсь в стертое седло. Потихоньку жму на ржавые расхлябанные педали, брат и Вовка идут рядом. Но и мне, и им быстро надоедает плестись еле-еле, и они предлагают меня толкануть.
— Давай, — соглашаюсь я.
Они подталкивают меня сзади, я сильнее жму на педали. Дорога спешит под переднее колесо, подскакивает и пытается вырвать руль из рук. За спиной нарастает грохот мотоцикла...
— Давай, давай! — визжу я в восторге.
Мотоцикл поравнялся с нами, мне даже кажется, что мы идем нос в нос, даже обгоняем чуть-чуть. Я что-то ору, крылья руля под ладонями распрямляются, сейчас мы взлетим, мои ноги уже не успевают за педалями, я их поджимаю... мы летим... и тут я с ужасом чувствую, что переднее колесо не подчиняется рулю: я поворачиваю руль на дорогу, а колесо норовит в канаву.
— Стой! — ору я, но пыхтящий сзади четырехногий механизм не слышит, и уж ничего нельзя сделать.
На полной скорости велосипед летит в канаву, кувыркается, я лечу — уже один — через руль и врезаюсь лицом во что-то острое, будто нож. Это железный обруч от деревянной бочки, и его ребро приходится как раз мне по носу, губе и подбородку. Меня по инерции перекидывает на спину, обруч другим ребром под поясницей, я таращусь в остановившееся синее небо. Губам, носу, подбородку горячо, что-то теплое заливает левый глаз, во рту соль. Мне еще не больно, я ничего не понимаю, обруч мешает летать, и я пытаюсь выдернуть его из-под спины. Брат и Вовка стоят на краю канавы, наверное, решают: удрать им или звать на помощь. Какая-то женщина кричит:
— Пацан убился!
Ко мне склоняется мужчина, подхватывает на руки. Я в полной памяти и уже чувствую жжение на подбородке и в губе. Мужчина спрашивает про дом, и брат ведет. Скоро я в нашей квартире, мать плачет, мокрым полотенцем стирает кровь, но горячая жидкость все заливает мое лицо. Мать чего-то пугается, звонит по служебному телефону отцу на работу. Тот вскоре прибегает, разглядывает мое лицо и матерится вполголоса. Через пять минут я, полузадушенный тугим свертком полотенец, уже на руках отца, и мы куда-то мчимся в надвигающемся вечере.
Я кошу глаза, когда скрипит шлагбаум. приоткрывается половинка ворот — мы в колонии, по ту сторону, где живут неизвестно из какого мира существа, о которых в поселке, на людях, говорили со страхом или злобой, а в нашей квартире отец вообще не разрешал упоминать, становясь угрюмым.
Отец несет меня по аккуратным дорожкам мимо темно-зеленого барака, дальше также видны бараки, точно такие же, что есть у нас там, на воле, только в тех школа, пожарка, баня, жилье. Только на воле в них живут обыкновенные люди, их я вижу каждый день. Здесь же почти никого не видно, лишь у дальнего угла маячит темная фигура. Наконец мы входим в один из бараков, мне страшновато, я прижимаюсь к отцу, а он спрашивает: «Больно?» Но мне не больно, я жду, что здесь будет очень темно, не может же быть в этом чужом мире электричества, этим существам его просто не полагается иметь.
Но тут ярко вспыхивают сразу несколько ламп, становится даже слишком светло, до боли в глазах. Меня кладут на стол. Видимо, от потери крови начинается легкое головокружение, я вроде возношусь над столом и уже в тумане вижу над собой несколько лиц. Один из этих людей что-то делает с моим лицом, мелькают перед глазами куски ваты, чем-то остронеприятным бьет в нос. У этого человека лицо какое-то одинаковое, наверное, из-за темной, цвета осеннего дубового листа, кожи. Отца я не вижу, его, кажется, выставили за дверь, хотя я знаю, что он у них начальник.
Хирург машет перед глазами иголкой с серой, и как мне кажется, слишком толстой ниткой, я ощущаю легкие покалывания в верхней одеревеневшей губе, язык тоже дубовый, я пытаюсь им шевельнуть, а хирург говорит:
— Ничего, до свадьбы заживет, ничего не будет видно.
«Очень нужно — свадьба», — думаю я, но хирург прикрикивает, так как я кривлю губы. И совсем этот человек с темным лицом не страшен... Приглашают отца.
— Будет жить долго, гражданин начальник, — обращается хирург. Отец что-то отвечает, укутывает меня и уносит.
Когда за нами закрываются ворота и опускается шлагбаум, я вздыхаю с облегчением. Все-таки это чужой мир, хоть он и разочаровал меня мертвой тишиной, каким-то странным спокойствием. Чего же там охранять вышками, прожекторами и овчарками, которые подняли лай, когда отец со мной на руках шел по дороге к поселку вдоль внешнего заграждения из колючки. Я осторожно трогаю языком нитку, лесенкой стянувшую верхнюю губу, и думаю, что к школе, наверное, уже все заживет, а никак не к свадьбе.
Мое воображение не тревожит пока и прадед, о котором сейчас зачем-то рассказывает отец, неся меня домой. Тот вместе с моим отцом, которому тогда было столько лет, сколько мне теперь, у озера со странным названием Чаны, где-то в Сибири, пасли коз, и прадед показывал ноги с отметинами от кандалов. Оказывается, его еще в прошлом веке пригнали пешком из-под Гродно. Его и еще кого-то, после восстания. Я дремлю на плече у отца.
…Отца давно нет, и некому назвать имя того врача-зэка, прочно связавшего свой тяжкий жизненный путь с началом моего пути суровой ниткой хирургического стежка. Знаю только, что был он москвичом. Пережиты свадьбы, дети растут у меня и моих сверстников, а шрам сохранился — тонкий светлый серпик памяти о лете пятидесятого года.


КРЫЛО САМОЛЕТА

В эту сопку, рассказывали, почти в самую вершину, врезался самолет. Возвращался с испытаний и в тумане врезался. Летчики погибли. А на вершине будто бы вкопан кусок крыла. Мы в это верили.
Сопка была самой высокой в гряде, преградившей городу путь на север. Она была похожа на наседку, прикрывшую пестрыми крыльями леса выводок сопок помельче. И клюв был — торчал на самой вершине, словно наседка опасливо глядела в небо: не свалится ли еще что-нибудь на голову. Как объяснил мне отец, «клюв» этот был каким-то особым знаком, которые ставят на заметных вершинах. Вроде как три жерди, которые также внаклонку прижимают к стогу, чтобы не раздуло сено. Такие стожки стояли в наших огородах за сараями у тех, кто держал коров, — ветра́-то вдоль Амура, особенно в январе-феврале гуляли злые.
Конечно, нам хотелось на сопку. И крыло увидеть, и оглядеться вокруг — старшие пацаны рассказывали, мол, оттуда весь город видно. Мы этому верили и не верили. Поселок-то наш был в пригороде, а до города надо было добираться на попутках, автобусы тогда еще не ходили, потому и трудно было поверить, что оттуда видно этакую даль. Я ведь впервые поехал в город, только когда уже учился во втором классе, а тогда, вот той весной, мне было шесть лет, в школу я должен был пойти только через пять месяцев.
Родители не разрешали нам пока ходить на сопку. Они нас пугали, что там, в тайге, которая начиналась за грядой и кончалась неизвестно где, можно не только заблудиться, но и попасть в пятую колонию, где держали самых главных бандитов, которые и детей едят — были такие случаи. Да мы и сами побаивались.
Дело было в том, что гряда кончалась круглой, поменьше «наседки», сопкой с обрывом. Внизу был наш поселок, и эта сопка почти нависала над ним. А на ее вершине стояли солдаты, и у них были самые настоящие зенитки. Они охраняли город от неба.
Это были другие солдаты, мы их вблизи и не видели, привыкли к своим, охранявшим завод и лагерь при заводе. У наших даже были свои семьи в поселке, правда, не у всех. Они приходили в наш клуб, в наш магазин, даже мылись с нами в бане. Мы к ним привыкли, вернее, просто не замечали: они отличались от остальных лишь формой и оружием. Мы их и за настоящих-то солдат не принимали: они ведь не воевали, а что это за работа — бандитов охранять? На сто бандитов хватило бы и одного с автоматом, считали мы, а вот, чтоб защитить город и страну от тех, кто постоянно грозил нам из-за границы, надо было быть настоящим солдатом. И оружие иметь серьезное.
Солдат на сопку подвозили на невиданных еще КрАЗах (на заводе были только полуторки и «захары»), они быстро выпрыгивали, цепочкой взбирались на сопку, а вскоре такая же цепочка скатывалась по склону. Мы это наблюдали издалека, боясь приблизиться. Уже семь лет, как кончилась война, город наш был от ближайшей границы почти в тысяче километрах, но по-прежнему на этой и на других сопках стояли зенитные батареи.
Моим любимым занятием было играть в сражения. Для этого я везде — у магазина, у столовой — собирал жестяные пробки от лимонадных бутылок. Они у меня служили и танками, и пушками, и долговременными огневыми укреплениями. Время от времени старший брат делал набеги на мои сокровища: выкрадывал пробки и расплющивал их двумя булыжниками. Если мне удавалось поймать его за этим занятием, мы дрались... Когда я увлекался, то ничего уже не слышал. В каждом сражении у меня обязательно были зенитные посты.
Кажется, лишь в третьем классе я оставил это занятие, но и, когда уже служил в армии, клацанье автоматного затвора, щелчки патронов при зарядке магазина напоминали мне тусклый звон жестяных бутылочных пробок.
Впрочем, в войну тогда, наверно, играли все. И сегодня для пацанов это одно из любимых занятий. Одно из... А тогда было только оно. И когда мы в первый раз тайком решились пойти на самую высокую сопку, то сделали это в честь нашей первой победы: в тот день нас впервые приняли в свою компанию старшие пацаны и мы почти на равных с ними дрались против Первой линейки.
Это было заведено до нас — когда только появились Первая и Вторая «линейки»: два ряда двухэтажных деревянно-засыпных домов, по пять в каждом ряду. Их-то и называли «линейками». Между ними было метров сто пустырей и огородиков, а посередке — заброшенная кочегарка с поваленной трубой. Дома эти построили перед войной, а кочегарку забросили уже после, когда тепло в дома пошло с большой заводской котельной. В развалинах кочегарки мы как-то нашли (я тогда был уже в шестом классе) проржавевший ручной пулемет. Говорили, что его спрятали военнопленные японцы, работавшие в кочегарке после войны. Из-за этого пулемета дрались уже целых три поселка: мы объединились с Первой линейкой против пацанов Зеленого, которые выкрали пулемет с чердака одного из наших сараев, из тайника при штабе. Тогда была большая драка и, как обычно, — камнями. Кидали камни пацанов по пятьдесят с каждой стороны, а другие им подтаскивали «снаряды». Тот бой мы выиграли, пулемет нам вернули, так как у нас опыта было больше: Зеленый стоял на отшибе, пацаны там между собой воевали редко, а мы между «линейками» дрались постоянно, переставая только, когда из-за разбитых окон в дело вмешивались взрослые. Но для меня драка из-за пулемета, кажется, была последней.
Дело в том, что я швырял камни далеко и метко. И попал в одного из «зеленовцев». Он схватился за голову и упал, а я заорал от восторга:
— Попал, попал!
К лежащему подскочили несколько пацанов, потащили его, а мы бросились вперед. Конечно же, тогдашнюю победу я приписывал себе и потом приставал к каждому:
— Видал, как я его!
А ночью я проснулся от собственного крика. Мне приснилось, что я убил этого пацана и что утром меня придут забирать в колонию. Нас тогда часто пугали колонией, кое-кто в нее и попадал...
Я, к счастью, не стал убийцей в свои тринадцать лет, так как такой случай стал бы известен в тот же день. Но увечий и шрамов от камней в те годы было столько, что на них обращали внимание только в семье. Допытываться же, кто виновник, было бесполезно: мы друг друга не выдавали. Ведь не из какой-то особенной злобности мы дрались, споры возникали за территории, за переманивание сторонников, а часто просто так, ради интереса, чтоб доказать, что «наши» сильнее. Это уже позже, в шестнадцать и старше, многие из тех, кто вовремя не отошел и не занялся делом, также бессмысленно, но уже с озлоблением стали участвовать в жестоких драках, с поножовщиной, и во многом другом подобном... Но все это для нас придет позже, тогда же мы только осваивались.
...Нас было трое — Вовка, Борька и я. Жили мы в одном доме, только в разных подъездах. У двоих отцы служили в колонии при заводе, у третьего отец был мастером на заводе. Всем троим в том году предстояло идти в первый класс. А пока было начало апреля, утром мы выиграли первый бой, а после обеда, когда родители ушли на работу, отправились на сопку искать крыло самолета, а заодно посмотреть, что за мир открывается с такой высоты.
Снег в том году сошел рано, но было прохладно, и камни, которыми мы по пути набивали карманы, собирая их на обочинах или в канавах, куда их отбрасывало колесами грузовиков, были ледяными. Камни подбирали такие, чтобы их удобно было держать большим и средним пальцами, придерживая сверху указательным, — лучше всего овальные, потому что круглые встречались редко, а плоские или изломанные кувыркались в воздухе и попадали не туда, куда хотелось. Я первый научился ловко швырять камни, а Борька так и не одолел эту науку, кидал будто из-под мышки (мы это называли «по-бабски»), и камни у него летели куда попало, бывало, даже в своих. Он потом отошел от нас, занялся баяном, это у него получалось гораздо лучше. У него были удивительные пальцы — длинные и гибкие. Потом я где-то вычитал, что такие пальцы бывают у музыкантов и карманников.
Быстро научился кидать камни и Вовка. Мы с ним это часто делали на спор. А потом и во многом другом стали соперниками, конкурентами. По части девчонок тоже. Я, например, страшно завидовал ему, что он первым познал женщину, а ко мне они были равнодушны. Зато после он признался, что мучился из-за долгой и серьезной моей переписки с девчонкой из младшего класса, которая потом ждала, но так и не дождалась меня из армии. В девятом классе мы вместе с Вовкой таскали спирт из школьной лаборатории, из колб с лягушками. Потом как-то разошлись, попали во враждебные поселковые группировки. После одной из драк, как тогда говорили, «на выезде», его группа кого-то сильно покалечила, и Вовка чуть не угодил в тюрьму. Видимо, это его сильно отрезвило, он пошел в вечернюю школу, стал работать на заводе, потом учился в институте и теперь неплохой организатор-администратор. Все трое были вроде бы из благополучных семей, а что стало с теми, у кого отцы или матери, а то и оба, сидели в лагерях?..
Мы шли и расстреливали камнями консервные банки, комки бумаги, вытаявшие из-под снега, доставалось и кошкам, жмурившимся у калиток на весеннем солнышке. Если на дороге не видно было взрослых, начинали обстреливать белые ролики-изоляторы на столбах, но ни разу не попали, зато Борьке отскочивший от столба камень врезал по голени, после чего он брел, прихрамывая, за нами.
Вовка лучше нас знал обходную дорогу. Она сперва приводила в маленький поселок подсобного хозяйства — на склоне за сопкой с солдатами, — а потом по распадку поднималась на большую поляну, как раз позади сопки с клювом, — то есть, как мы очень надеялись, с самолетным крылом.
У Вовки в этом поселке были знакомые. И зимой они с отцом ездили на лошади, запряженной в сани, за елками к Новому году как раз по этой дороге — через поляну и в тайгу, она как раз тут начинается. Все это Вовка рассказывал на ходу, причем главным образом для меня, с торжеством в глазах. А в доказательство показывал на черные лошадиные котяхи, разбросанные на дороге и полураздавленные полозьями. Здесь снег растаял мало, — это был северный склон гряды.
— И я тут катался! — гордо сказал Вовка, показывая на укатанную санками дорогу. — А вас сюда не пустят поселковские. Вот если только со мной.
...На самой поляне, открытой солнцу, снега уже не было, но налево, по склону, ведущему к нашей вершине, он еще, хотя и мокрый, осевший, лежал. Тут мы брели, помогая друг дружке: склон становился все круче. Обуты мы были, конечно, в ботинки, так что и брюки и ноги скоро промокли. Но до того ли было! Мы цеплялись за ветки орешника, за стволы тонких березок, вытягивая себя наверх. Едва отдышавшись за толстыми стволами сосен, снова лезли вверх. Под самой вершиной каменистый горб был без кустов, сухой — на его крутизне даже снег не держался. Только посередке торчал небольшой трухлявый пенек.
— Может, обойдем? — предложил Борька, когда мы сели передохнуть перед последним препятствием.
Обойти можно было и слева, и справа. Там от вершины к соседним сопкам спадали седловины, и по гребню легче было добраться.
— Кто налево пойдет — волку в пасть попадет, — рассудил Вовка.
— А кто направо пойдет — тому от матери достанется, — мрачно сказал я, глядя на размокшие ботинки, забитые между шнурками рыжей хвоей.
— Вперед! — скомандовал Вовка, и мы рванули на приступ.
Срываясь, скользя мокрыми подошвами, разрывая на коленках брюки, позабыв о солдатах с зенитками, а потому и вопя истошно «ура!», мы кое-как вскарабкались к пеньку, где и попадали, задыхаясь, но все-таки зацепившись за него. Отсюда склон шел вверх полого, и Вовка предложил ползти дальше на брюхе и врассыпную: на случай, если на вершине засел враг и его надо сбросить.
Предложение нам понравилось. У каждого за поясом было по деревянному пистолету, мы их приготовили к бою. В то время еще делали красивые резные пистолеты, очень похожие на настоящие, со всякими штучками — насечками, мушками, прицельной планкой, предохранителем, даже ствол прожигали каленым гвоздем. Все это, говорили, пошло от военнопленных японцев, которые мастерили такие пистолеты за папиросы. Позже сделанные пистолеты были уже простыми деревяшками, лишь на первый взгляд похожими на оружие. Пропахав брюхом еще метров пятнадцать, оставив на камнях нитки и пуговицы, мы наконец выскочили на вершину с криком «ура!» и замерли.
...Все-таки снизу вершины кажутся не такими, как на самом деле: ни по высоте, ни по значению. И, наверно, оценить их по-настоящему можно только в детстве, а не впоследствии, когда тебя уже и перекосит не однажды, и веришь уже в очень немногое...
Тогда я не знал еще слова «панорама». Но я вспомнил в тот момент географическую карту. У нас дома была большая карта полушарий. Я елозил по ней на коленках, читал по складам названия морей, где сражался с пиратами... Вот такая карта открылась сейчас передо мной, и, конечно, воображение мое тотчас разыгралось.
Я был в самом центре карты, и она тянулась во все стороны, нигде не кончаясь. Мы уже знали, что Земля круглая, но для нас она была еще и бесконечной. Назад смотреть было неинтересно: там шла волнами по сопкам сплошная тайга, только далеко-далеко видны были высокие заснеженные горы, горевшие голубым пламенем. Меня те вершины — хребет Мяочан — потянут потом, когда мне захочется стать геологом.
А вот впереди... Прямо от ног — вперед и в стороны — разбегался город, и он показался мне огромным, с бесчисленными домами и улицами... И только вдали, на горизонте, как сверкающий голубой обод, город опоясывала лента Амура, еще не освободившегося ото льда. А за рекой, уже подпирая конец неба, по всей длине реки стояли темно-синие сопки. Но я знал, что и за сопками небо не кончается, и там неведомые земли, а слева, куда вдалеке исчезала голубая река, должен быть безбрежный океан. Может, он там прямо и начинается, и по нему можно плыть куда угодно по всему свету. И мне хотелось в теплые страны, потому что зимы у нас были длинные и очень холодные, а лето комариное и короткое, так что не успеваешь набегаться голяком.
Потом мы стали разглядывать город, и чтобы не путаться, решили это делать слева направо. Тут выяснилось, что мои друзья знают город лучше меня, так как родители вывозили их из дома чаще. Я, конечно, немного обиделся, пытался объяснить, что у меня больше братьев и сестер, потому и внимания каждому поменьше, но это Вовка и Борька пропустили мимо ушей.
Итак, слева вдали были видны озера, куда ездил на рыбалку с отцом только Борька.
— Видите: шоссейка пересекает железную дорогу и проходит через поселок, а потом она пропала... А за высоким забором — это там лагерь, зэков держат. Эти зэки, как наши, тоже на заводе работают, только у них там бензин, — отец говорил. А дальше, глядите: уже другой поселок, наверху, а за ним дорога на озера. Ух и далеко! Зато какая рыбалка!..
Про поселок Дземги мы долго не говорили, он все-таки рядом с нашим, туда нас не раз возили в больницу, там и роддом был, кто ж не знает, что там делают самолеты. Там и лагерь свой, а еще дальше, на Старой площадке — большие белые бочки с нефтью, там тоже лагерь, так что ничего интересного. А вот нефть, говорили, аж с самого Сахалина перегоняют, — это большой остров в океане, я его видел на карте...
В нашем поселке мы нашли свой дом, определили: нет ли шевеления среди противника с Первой Линейки. Потом подробно разглядели завод, пытаясь угадать, в каком из краснокирпичных корпусов работают наши родители. Дальше, за заводом, был «наш» лагерь, тоже за высоким забором и с вышками по углам, а за ним начинался большой лесной массив. И опять выскочил Борька, — оказывается, отец и туда водил его на рыбалку: на Силинку, горную речку, впадающую в Амур. Они там ловили ленков. Конечно, и меня отец мог бы туда сводить, но ему все некогда, все работает, чтобы всех прокормить. Зачем же наплодил нас столько?..
Спецом по городу был Вовка. Мы так и говорили: «город», потому что самый центр был там, за Силинским парком. Но тут-то как раз Вовке не повезло. Парк был очень большой — высокий и широкий, так что видно было в дымке лишь множество труб, несколько высоких крыш — и все. Хотя Вовка и уверенно говорил, что если повернуть налево у управления лагерей, то сразу попадешь на главную городскую улицу имени Кирова, а по ней, если ехать до конца, — к заводу, где строят суда, даже океанские. Отсюда, с вершины, все это видно не было, а потому мы слушали Вовку рассеянно, перебивали, а вскоре переместились на правый фланг, где хорошо был виден еще один завод, гораздо крупнее нашего, со множеством красных труб.
— Это Амурсталь, — сказал Борька, и тут мы сразу поверили, потому что много слышали про этот завод. К тому же мы сверху разглядели, что в ту сторону от нашего завода идет железная дорога, а по ней, мы знали, на Амурсталь везут металлолом. Неподалеку от Амурстали видны были четкие квадраты двух лагерей.
— Все-таки большой наш город, — сказал Вовка. — Наверно, самый большой на Дальнем Востоке, куда там Хабаровску, — тот еще до революции буржуи строили, а наш — уже по-новому, весь народ.
— Пока мы вырастем, уже и строить будет нечего, — забеспокоился Борька.
Мы ненадолго приуныли, но потом вспомнили, что по радио говорили о необходимости осваивать огромные пространства Сибири. Ох, что еще предстоит! И ветер бродяжничества влетел в наши души на той вершине, мы готовы были рвануть в неизведанное. Не знали и не чувствовали тогда, как мертвый груз и груз мертвых тяжко будет держать ноги и души. Тогда все было еще впереди, в том числе главное — познание.
...Крыла самолета мы на вершине не нашли. Была, правда, под тем знаком из трех высоких стальных труб большая яма. Наверно, кто-то выкопал и утащил крыло. Это нас, конечно, огорчило. Но не сильно. Мы ведь очень многое увидели с той вершины.


ПАТЕФОННЫЕ ИГОЛКИ

Я собираюсь травить собаку. Гонять собак или кошек камнями — для того времени дело обычное, на наших глазах среди взрослых происходило кое-что похлеще, но к этой собаке у меня, да и не только у меня, счет особый. К этой стерве никак не подходит слово «добрая». Она живет в соседнем подъезде, и после обеда хозяева, уходя на работу, выпускают ее во двор. В это же время, что-нибудь наскоро перекусив, во двор выскакивают и пацанва, и девчонки. Первая смена в школе отсижена, начало октября, еще тепло, можно поиграть в лапту, казаки-разбойники, а можно в пристенок, если есть деньги. Вот тут-то эта Стерва — а иначе мы ее и не звали, хотя кличка у нее была Ляля, — и начинает охоту.
Поначалу она лежит в подъезде, у самого выхода, за приступком. Высматривает жертву. Затем приподнимается и медленно, словно от нечего делать, выходит из подъезда. Это означает, что кто-то забыл о ее существовании, заигрался, забегался, и теперь Стерва крадется к своей жертве. Обычно она выбирает того, кто сзади всех и стоит к ней спиной. Последние пять метров Стерва Ляля пролетает стрелой и пребольно кусает чуть выше пятки. На весь двор раздается сначала испуганный визг, а затем рев от боли. Собака возвращается тотчас к подъезду и оттуда смотрит на укушенного, чуть наклонив голову набок и умильно подрагивая хвостом.
Вот так она смотрела полмесяца назад на меня, когда я, упав от боли на задницу, держался за правую пятку и кусал губы, чтобы не зареветь. И теперь я сижу на кухне и начиняю одну из булочек (их вчера напекла мать) патефонными иголками.
Я долго искал, как расправиться со Стервой. С ружьем мне не сладить, еще мал весом и ростом. Какой-нибудь порошок сыпануть, а какой? У матери есть в ящике, но кто их разберет, может, еще злее кусать будет. И тогда я остановился на иголках. Представил, как Стерва проглотит их вместе с булочкой, как она будет кататься и выть от боли. А иголки я выкрал из патефона у сестер, одиннадцать штук.
Булочка вкусная и, как мне кажется, Стерва должна на нее клюнуть. Дело в том, что в ее нападениях была какая-то непонятная регулярность, делала она это раз в пять дней, словно подчиняясь неведомому инстинкту. А потом бегала по двору, обнюхивала, как все собаки, помойки. Если кто-то предлагал ей кусок хлеба или еще что, она съедала. Но никогда не брала из рук, молча стояла и ждала. А когда ела, то поглядывала одним глазом: на достаточном ли расстоянии дающий. Была она очень аккуратной — Стерва Ляля. И ела не торопясь, даже не чавкая, как это делают все собаки. И росточка небольшого, зато вся подогнанная, поджарая, точь-в-точь немецкая овчарка, только вполовину уменьшенная. И расцветка такая же серая, с небольшими подпалинами. Кстати, ее и называли немецкой овчаркой, я не знаю почему, может быть, они и есть такого размера. Но тогда я соотносил слово «немецкая» совсем с другим, с ее хозяевами.
Дело в том, что ее хозяев, мужа и жену, выпустили год назад по амнистии пятьдесят третьего года, а были они в войну полицаями. Поселились они в нашем доме, в коммунальной квартире. Он, как и в колонии, работал инженером на заводе, а она — не помню. Тогда же, сразу после освобождения, он куда-то съездил и привез вот эту Лялю.
Была она немолода, на брюхе виднелись чуть отвисшие соски. Лая ее я не помню, кажется, она никогда это и не могла, а только чуть взрычивала, вздернув верхнюю губу, если кто пытался замахнуться палкой. Соски у нее были, а вот щенят нет. Это я знаю точно, потому что мы не хуже собак знали все сараи и сараюшки, чердаки и закоулки, находящиеся в нашем дворе. Знали также, какая и где собака прячет своих детенышей. Да мы их и сами старались уберечь от глаз взрослых, хватало у нас и тех, кто продавал собак заключенным для еды, шили из собачьих шкур шапки, рукавицы, обувь. Иную собаку мы и сами забивали камнями. Стерва Ляля была слишком умна, чтобы позволить сделать это с собой.
Дырочки от иголок я слегка замазал сырым тестом: развел немного муки молоком. Молоко у нас было свое, держали корову, разрешалось как многодетной семье. А тесто я научился разводить вот уже как год и два месяца, как раз ко второму классу. Жидкое или густое тесто, смотря для чего: для блинов или оладьев. Когда я начинал стряпать, к дверям кухни выстраивалась очередь. А я закрывался на крючок, чтобы блины мои не растащили. Мне из-за дверей кричали: «Жадина! Буржуй!» — а мне просто хотелось посмотреть: сколько же блинов получится из всего приготовленного теста? Я их старался делать как можно более тонкими. А потом распахивалась дверь, влетала орава сестер и братьев, вспухивала легкая свалка у стола, и блины быстро исчезали.
В своем изделии с иголками я был уверен. Видимо, так же уверены — по неопытности — все те, кто замышляет, или как-нибудь попроще сказать, не таким зловещим словом... ну, в общем, подобное дело.

Я понимаю одного моего знакомого, когда он обижается на мать-природу. Обидно, конечно, когда сволочью оказывается внешне красивый человек. Для меня лично вдвойне-втройне обидно, если по секрету, когда таковой является красивая женщина. А тут, еще в детстве, довелось споткнуться о красивую собаку Стерву Лялю. Да что поделать? Такая уж она бестолковая — наша мать-природа.

Вышел я однажды зимой, трехлетний, закутанный, поверх всего материной шалью обвязанный и ею же перепоясанный. Увидел корову, тоже выпущенную погулять, и к ней с добром: «Миля, Миля...» А она набычилась, нет, накоровилась, и ко мне, и зацепила рогом, да через себя перекинула. Не любила почему-то маленьких детей. Слава богу, зацепила за шаль, а не за лицо или чего-нибудь еще. Перекинула, значит, и разворачивается. Двор визжит, отец впереди матери из дома летит с топором, а я растерянно: «Миля, Миля…» Не больно мне, но странно: я же к ней с лаской.
Это, кстати, самое первое мое воспоминание. Наверное, самые первые и прочные так и складываются — из встрясок и шрамов. Вот и Стерва Ляля. Кто знает, как ее приучали? Может, на ее глазах ее же щенят топили, чтобы она стала людей ненавидеть. Или еще как-нибудь.
Но легко мне сейчас рассуждать. А тогда, естественно, ничего такого в голове моей не было. Я должен бы отомстить Стерве. Единственное, о чем я жалел, что иголки все-таки толстые. Но швейные тогда были наперечет, мать их очень берегла. И все-таки еще одно оправдание: взрослые нас от Стервы Ляли защитить не хотели. Они верили хозяевам, что мы сами задразниваем собаку. Лишь отец мой понимал, что к чему. Но он не хотел вмешиваться, чтобы его не обвинили в особом отношении. Как-то отец, мать и я были на кухне (а жили мы на первом этаже) и инженер с женой проходили под окном. Мать спросила:
— А почему они не уедут?
— Боятся, — сказал отец.
Смысл этого короткого ответа я понял гораздо позже. Но тогда, помолчав, отец добавил:
— Других-то еще держат. И за что?.. А этих...
Отец в те последние годы был сильно измотан, по ночам во сне кричал и страшно скрипел зубами.
— А что же он — хороший инженер, а в полицаи пошел, — словно продолжая давний разговор, спросила мать.
Отец молчит.
— А этого, который нашему губу зашивал, — мать кивает на меня, — все еще не выпустили?..
— Да чтоб ты!.. — летит в сторону газета, которую отец читал матери, пока она чистила картошку. Сам он уже во дворе, невысокий, быстрый, шагает широко к сараю. Но мать тоже чем-то недовольна. Отец взрывной, но мать упрямее и не так покладиста, как может показаться с первого взгляда. Ну а я — немой свидетель этого непонятного спора — вижу только одну причину: инженера с его женой. И, конечно, их «немецкую овчарку» Лялю. Так что в тот день, когда я кладу булочку с иголками в карман, у меня есть еще кой-какие веские доводы в пользу замышляемого мною.
И вот я на улице. Стерва Ляля лежит у своего подъезда. У нее сегодня день отдыха, так как вчера она обработала очередную жертву — мою одноклассницу Людку из квартиры напротив. Людка сегодня не выходит и в школу не пошла, хотя и могла. Не хочет, и есть на что сослаться.
Между прочим, у нее бабка — мирово заговаривает всякую боль. Когда в первом классе на ледяной горке отбил себе, как мать сказала, копчик, бабка в неделю все боли сняла. А болело здорово, думали, что трещина в кости есть. Бабка сажала меня на табуретку, ставила мои ноги в тазик с бурой и чуть теплой водой и начинала что-то пришептывать, перебирать пальцами над водой, водить ладонями вдоль ног, не касаясь их. Я дремал и, чтобы не упасть, прислонялся плечом к косяку кладовки. Бабка что-то подливала в таз, опять шептала, и пальцы ее словно растворялись в воздухе, и мне казалось, что вокруг меня все вертится, я в каком-то блестящем цилиндре лежу, вытянувшись, и куда-то лечу... Тут Людка толкает меня и говорит:
— Ну что ты все падаешь? Долго мне тебя держать?
Я очумело гляжу ей в лицо, оно у нее полуцыганское, под черными сросшимися бровями сверкают черные глаза, и меня охватывает непонятная дрожь...
У подъезда, на лавочке, сидит Людкина бабка, положив подбородок на набалдашник палки, с которой никогда не расстается, так как ходит только буквой «Г». Бабка подозрительно смотрит на меня, обычно я из подъезда не выхожу, а вылетаю. Я иду к сараю, сажусь на бревно и терпеливо жду. До заводского гудка еще часа два, во дворе одна малышня да бабка. Скоро она уковыливает домой.
Я направляюсь к соседнему подъезду. Стерва Ляля лениво, полуприкрытыми глазами наблюдает за мной, подергивая ухом с черным кончиком.
— Ляля, Лялечка... — ласково зову я, добавляя про себя: «Стервочка».
Собака поднимает голову, у нее пробудился интерес. Но пока лежит.
— Ляля, — моя интонация уже просительно-укоризненная, и я протягиваю булочку. — На, возьми, собачка...
Стерва Ляля лежит, вероятно, наслаждается, ведь с такой интонацией к ней обращаются, когда пытаются пройти в подъезд. Я делаю еще один шаг, но он лишний: у Стервы вздергивается верхняя губа, глухой рык... Я отступаю и кладу булочку на тротуар. Собака смотрит и ждет, пока я удаляюсь от нее метров на пять. Тогда она встает, подходит к ней, неторопливо обнюхивает. Сердце мое прыгает от желудка до горла. Наконец Ляля-Лялечка берет булочку и начинает ее жевать. От волнения я приседаю на корточки и даже оглядываюсь: не идет ли кто из взрослых. Но вдоль домов никого не видно, и я оборачиваюсь к дорогой моей Ляле.
Она жует, жует все так же медленно, тщательно, даже из углов ее пасти вниз протянулись тонкие струйки слюны. Я сижу на корточках и поторапливаю ее, не такая ж у меня была большая булочка, чтобы жевать ее до самого заводского гудка. Пусть только все съест, до последнего кусочка, а умирает, нет, подыхает, пусть где угодно, а лучше на глазах хозяев, воспитавших такое подлое чудовище.
Но Ляля все жует, так же медленно, как люди жуют карасей, боясь подавиться костями, которых в карасях видимо-невидимо. Все так же вниз тянутся струйки слюны, и вот в них блеснули, нет, не косточки — иголки. Одна, две... четыре… семь... одиннадцать. Они спускаются в пенисто-пузырчатые лужицы и замирают там. Замирает где-то внизу и мое сердце, я потерянно опускаюсь на копчик.
Стерва Ляля медленно дожевывает последний кусочек и ждет, поглядывая на меня, чуть склонив голову набок, и подрагивает в умилении хвостом. Не дождавшись следующей порции, возвращается к своему подъезду и ложится, оглядев по-хояйски двор. А я подползаю на коленках к слюнявым лужицам и начинаю щепочкой вытаскивать патефонные иголки. Хоть сестры не будут ругаться за пропажу.


ВОЗДУШНЫЕ МОСТЫ

Мой первый космический аппарат прилетел ко мне, когда я еще не ходил в школу и только учился по слогам читать. Эта конструкция опустилась за нашим домом неподалеку от разбираемой старой кочегарки. Я еще боялся, что аппарат заденет за высокую трубу, и все, кто в нем летит, погибнут. Потом вспомнил, что трубу свалили еще неделю назад. Она грохнулась так, что в полукилометре на заводе что-то заскрежетало и завизжало, будто кошачья стая, вокруг разбросало снег и заклубилось рыжее облако. Вспомнив об этом, я успокоился, вскочил с кровати и кинулся к балкону. Хотел выскочить, но дверь была еще по-зимнему законопачена и к тому же разбухла от мартовской сырости. А из окна было видно лишь разрушенную кочегарку. Я бросился одеваться, чтобы бежать во двор, но меня перехватила мать:
—Ты это куда собрался-то?
— Пусти, мам, пусти! Улетят ведь без меня.
— Кто улетит, куда?
— Ну там, за домом… С другой планеты.
— Очумел? С какой еще планеты? Ну-ка быстро в постель, у тебя ведь температура!
— Ну почему ты не веришь? Иди сама посмотри, они за кочегаркой сели!
Мать укладывает меня в постель, уговаривает, сидит рядом, пока я не перестаю плакать и упрашивать. Уже уверенный, что они улетели, я лежу, отвернувшись к стене, перед глазами плотная ткань с каким-то странным рисунком, где повторяются спирали и стремительные штрихи, от этого становится еще грустнее.
Мать, решив, что я задремал, подходит к окну, долго дергает, вполголоса чертыхаясь, форточку. Наконец распахивает ее. Подставляет стул и высовывается на улицу. Томительно тянутся секунды, из большой комнаты доносится мерный стук ходиков, я жду, что мать все же что-то увидит.
Вот она закрывает форточку, отодвигает стул, чего-то медлит, и я понимаю, что поздно, — улетели… Мать подходит к койке, я поспешно закрываю глаза. Прохладная ладонь ложится мне на лоб, как бы вслушиваясь в меня. Мать вздыхает, уходит и тихо закрывает дверь. Я тут же бегу к форточке, бесшумно подставляю стул, высовываюсь и долго всматриваюсь в пустырь. После этого болею еще три лишних дня.
…Я в гостях у Олега. Сижу и слушаю, как он долбит на пианино свои гаммы. Олег младше меня на год, он ходит во второй класс, а я уже в третьем. Но у Олега есть пианино, и в этом году он пошел еще и в музыкальную школу, а у меня всего этого нет… Музыкальную школу только что открыли в поселке. Преподают там жены зэков, которых вот-вот начнут выпускать: уже ноябрь пятьдесят четвертого.
У Олега в квартире чисто и тихо. Мы сидим в самой большой — северной, полутемной комнате. За стеной, на кухне, мать Олега стряпает пирожки, и это меня интересует не меньше, чем пианино. В соседней комнате, окнами на юг, живет Олегова бабка… Ей, наверное, лет сто, она ленинградка, как и Олеговы родители, и ее привезли сюда сразу после войны, когда отец Олега вышел из лагеря. А в самой маленькой комнате — сестра Олега. Она намного старше его: с тридцатого года. Отец и не видел ее: когда она родилась — его как раз забрали. Сестры сейчас дома нет, она учительница, преподает в школе русский язык. Замуж она пока не вышла. Отец Олега тоже сейчас на работе, он повар в заводской столовой, а в Ленинграде до ареста был шеф-поваром в одном из лучших ресторанов. Посадили его, как я потом узнал, не за воровство, а за «связь». В сорок пятом его выпустили, — то есть из колонии при заводе он перебрался в поселок, а работать остался в той же столовой. К нему приехала семья, через год родился Олег.
В их квартире много воздуха, просторно и даже торжественно. Или мне так кажется после нашей квартиры, тоже трехкомнатной, но переполненной бестолковым движением. У нас всегда тарарам, даже когда мы делаем уроки и кричим друг другу: «Тише ты! Да тише же, кому говорят!» Торжественность Олеговой квартире придает пианино: оно черное, блестящее, строгое, и даже гаммы здесь не стучат в стены, а будто плывут в тишине, в полумраке комнаты… Я сижу на краешке стула и слушаю.
Иногда Олег делает передышку, и тут же в дверях появляется его мать — небольшого росточка, круглолицая, вся матового цвета — и лицо, и одежда. Олег делает вид, что разговаривает со мной:
— Да что ты так сидишь? У стула же спинка есть, сядь нормально.
Олег сидит на круглом с винтом табурете, и ему откинуться некуда. Похоже, он мне завидует. И еще ему почему-то хочется к нам, — может, потому, что нас в квартире много. А мне домой не хочется: у нас нет пианино. Мать, когда я заикнулся, сказала, что у нас тесно — все же девять человек, инструмент ставить некуда, — и отвернулась. Я все понял и не стал больше об этом говорить. Через год-два я уже буду помогать старшему брату пасти поселковых коров, чтобы заработать, — где уж тут пианино.
Олег в своей семье поздний ребенок и единственный мальчишка. Его никуда надолго не отпускают, а я этому только рад: прихожу, когда он играет, и слушаю музыку. И, странное дело, его это вроде дисциплинирует. Олеговы родители это тоже замечают и поощряют мои приходы. Олег играет уже неплохо. Мне иногда кажется, что я тоже так бы смог, но не решаюсь попробовать и лишь поглаживаю черные блестящие клавиши.
Мне все хочется рассказать Олегу про космические аппараты, которые я не раз уже отчетливо видел, и уверен, что не во сне, а наяву, и про то, в каком месте они приземляются. Я даже рисунки успевал делать по памяти. Обидно только, что никогда не удается добежать до аппаратов, они всегда торопятся взлететь. И поэтому можно только разглядывать их издали, присев на корточки. Чаще всего они похожи на решетки с шарами, которые я видел в учебниках по химии у старших сестер. Но бывают и другие. Эх, была бы подмога! Я бы мог вот так сидеть, а Олег осторожно подкрался бы сзади или сбоку, и тогда инопланетяне, может быть, вышли и с нами заговорили. Я бы им рассказал, что во сне часто летаю в космическом пространстве сам по себе и встречаю их корабли, вечно куда-то спешащие. Рассказал бы им, что мне бывает скучно на Земле, а играть мне не дают, особенно старший брат все время мешает. И что я бы с радостью улетел вместе с ними, только маме оставил бы записку, чтоб не волновалась. Я люблю музыку, а в космосе очень торжественная музыка, я бы только ее и слушал.
Да, очень хотелось рассказать обо всем этом Олегу, но всегда что-то меня останавливало. Все же он какой-то ерзанный. Поймет ли? К тому же он на год младше меня и учится с моей сестрой Лидкой, а девчонок я презираю. В общем, это сложно объяснить…
Но вот что мне больше всего мешает довериться Олегу, так это его отец. Я его боюсь, хотя, кажется, ни разу не слышал его голоса. Олег его, по-моему, тоже боится. Может, отец его лупит? Мне, например, от моего достается: он у нас взрывной. Иногда мне даже хотелось оказаться найденышем, чтоб после очередной взбучки горько и гордо кинуть ему в лицо: «Вот как ты с неродными-то поступаешь? Ладно, я уйду!» Хотя в нашей семье всем поровну доставалось — сами напрашивались.

Да, так вот: Олег боялся своего отца. Как-то той же зимой мы возвращались из школы, а его столовая была по пути. Она считалась заводской, но находилась не на территории завода, а недалеко от проходной. Я предложил Олегу:
— Давай зайдем, твой отец нас накормит.
— Нет, не накормит, лучше дома поедим, — а голос все же неуверенный. — Дома же все есть.
Дома у них, и правда, все было. Мать стряпала только пирожки с рисом и яйцами — они у нее всегда пышными получались, зато отец делал все остальное: и хворост сладкий, и борщ, и кулебяку, и много чего еще... Но из форточек столовой тянуло так вкусно, а вместе с клубами пара из дверей, то и дело распахиваемых, выбрасывало такие запахи, что у меня желудок будто заквакал.
— Ну давай, Олег, чего ты, чего страшного?
Все-таки он пошел. А минут через пять вернулся, глаза прячет, молчит. Иду я рядом, тоже молчу, несу его портфель. У самого его дома забрал он портфель.
— Говорил я тебе, — а голос тоскливый-тоскливый. И к себе домой не позвал.
Отец Олега был высокий, худой, большеголовый. Лицо темное, с крупным носом и тонкими губами, с тяжелым подбородком. А волосы, как и у жены, — седые. Когда Олег занимался музыкой, а я сидел рядом, он никогда не входил в комнату. Остановится на минуту в дверях, посмотрит и исчезнет. Во мне тогда что-то замирало, в Олеге, наверное, тоже, потому что в аккордах возникал еле заметный сбой. Иногда мне казалось, что отец Олега хочет что-то сказать, причем именно мне, а не сыну. Может, мне просто хотелось так думать, ведь мне доставалась лишь малая часть родительского внимания, разделенного на многих детей. К тому же мои отец и мать были задерганы ежедневными заботами о еде, одежде, хозяйстве.
Вот в такие минуты, видя, как Олегу не по себе, мне и хотелось рассказать ему о своих космических встречах, и я удерживался из последних сил. Мы с трудом досиживали до конца его музыкальных занятий и мчались во двор. Там недавние переживания тотчас пропадали, там была другая жизнь.

Зима в тот год выдалась теплой, а многоснежными наши зимы были почти всегда. В ноябре и декабре у сараев, за огородами вдоль изгородей, наметало высокие и длинные сугробы. Зимой взрослым там делать было нечего, и тут начинались наши владения. Траншеи, подземные переходы, блиндажи тянулись в этих сугробах на сотни метров. В некоторых блиндажах можно было встать во весь рост. В них мы устанавливали печки-буржуйки, из досок устраивали лежанки. Старшие пацаны курили, давая затягиваться и нам, играли в карты на деньги и папиросы.
Олег с жадностью набрасывался на эту жизнь. На одной из наших старых фотокарточек он стоит с радостной улыбкой, закинув руки мне и моей сестре на плечи, в углу рта — папиросина. Все в нем клокотало, бродило, все ему было интересно, особенно неиспробованное. И у нас дома он любил бывать. За столом со всеми он становился совсем не таким скованным, как у себя дома. Я, конечно, не присматривался к нему специально, просто все это отложилось в цепкой детской памяти, а потом отсеялось, выделилось.
Обозначился, например, для меня и только намечавшийся тогда между Олегом и отцом разлад. В дальнейшем, как я сейчас понимаю, он мог запросто перерасти в тяжелый конфликт. Буйное жизнелюбие Олега, каким, наверно, в юности обладал и его отец и которому, возможно, он и был обязан пятнадцатью годами лагерей, скорее всего пугало отца, и он старался направить его так, как ему бы хотелось. Или он и меня хотел привлечь в союзники? Но это только мои предположения.
Этой зимой более или менее упорядочились мои отношения с космическими гостями и их аппаратами. Я за ними по-прежнему наблюдал, но мои знания о них стали пополняться и из других источников. Прежде всего мне попалась «Аэлита» Алексея Толстого, и я тотчас ее прочитал. Нашел я эту книжку у Олега, в одном из книжных шкафов на самой нижней полке. Здесь же стояли несколько громадных томов Шекспира довоенного издания, богато иллюстрированных. Читать их я, конечно, не стал, но картинки просмотрел внимательно. Олег Шекспира тоже не читал, хотя с неохотой признался, что старшая сестра и мать пытались его заставить. А библиотека, он сказал, — еще от деда. В этом же шкафу на верхних полках стояло множество томов в красных переплетах — первый советский энциклопедический словарь. Я обратил внимание, что в некоторых томах многое заклеено или тщательно зачеркнуто чернилами. Спросил у Олега: почему это. Он побежал к матери на кухню, вернулся и сказал, что такими они получили книги из магазина еще до войны.
Кроме «Аэлиты», ничего из фантастики я не нашел. Но уже загорелся, записался в поселковую библиотеку, рылся в журналах, читал все подряд. Теперь мои видения приобретали новые формы, Вселенная раздвинулась, и однажды я ужаснулся тому, что она бесконечна, и мне никогда не достичь края, не заглянуть за него... Потом я и к этой мысли стал привыкать. Попалась книга, не помню чья, где описывались корабли со скоростью и возможностью превращения, на которых легко появиться в любом краю Вселенной. Это меня совсем успокоило, и я настроился быстрее вырасти и стать пилотом такого корабля.
К сожалению, фантастики и в библиотеке, и у моих знакомых было мало, все больше книжек про индейцев и шпионов, даже в газетах были сплошь рассказы, повести и романы про шпионов вроде «Красной маски». Но индейцы и шпионы меня особо не интересовали. Понемногу я втягивал Олега в свой фантастический мир, пересказывая под видом прочитанного на ходу мною сочиненное. На наши вечерние посиделки во дворе приходили моя сестра, соседка Людка, еще какие-то пацаны. Иногда для разнообразия я рассказывал страшные истории, которые к концу выговаривались полушепотом, а заканчивались воплем вроде «Черная рука!..» Девчонки визжали, из окон с руганью высовывались соседи.
Но у Олега интересы пока не определились. К тому же занятия музыкой требовали времени и усидчивости, и всю ее, сколько у него было, он тратил на пианино. И все-таки я иногда сердито ему выговаривал, что он не прочитал еще того, что надо было прочитать еще неделю назад. Он виноватился, а через пять минут про это забывал.
...Весна началась с того, что пропала знаменитая своим подлым характером овчарка — Стерва Ляля. Хозяин ее, инженер, расспрашивал всех мальчишек во дворе, разговаривал и со взрослыми, но все было напрасно — овчарка как в воду канула. А я так никому и не рассказал, что пытался ее отравить патефонными иголками прошлой осенью, даже Олегу не рассказал. И тут вдруг она пропала сама по себе.
Мартовские вьюги сменились оттепельной слякотью, потом вновь шел снег, вновь завывали вьюги. Промозглая сырость стояла на дворе все весенние каникулы. Детвора сидела по домам. И мы с Олегом почти не встречались — ко всему добавились каникулы в музыкальной школе.
В апреле начались домашние заботы — у нас были большие картофельные огороды, целое поле, где мы сажали картошку, которой кормились не только сами, но и свинья, и корова с телком. Других-то кормов, кроме сена, не было. Семенную картошку нужно было вытаскивать из подпола, перебирать, рассыпать, готовить к посадке. В конце апреля стали копать огороды, в мае пошли посадки, потом прополки и многое другое. Но у Олега начались музыкальные занятия, и я снова стал ходить к нему. Отец с матерью даже стали подумывать: не купить ли мне баян, он попроще, подешевле, чем пианино. Но баян мне не нравился.
Олег к концу учебного года играл уже хорошо. Конечно, это были простые классические вещи, а в них даже малейшую фальшь сразу заметно. К тому времени уши у меня достаточно навострились, и я сразу улавливал, если такая фальшь проскакивала. Но ошибался Олег очень редко, а когда это случалось, он искоса поглядывал на меня и, видя, что я заметил, довольно улыбался. А если я не замечал сбоя, он хмурился и повторял это место. Такая забава нравилась нам все больше.
Потом начались долгие летние каникулы, и Олег в конце июня впервые — родители до этого никогда не отпускали его от себя далеко и надолго — уехал в пионерский лагерь: на тот берег Амура, в тридцати километрах от города вниз по течению. А я остался на все лето дома: в том году ехать в лагерь очередь была моим старшим сестрам, по льготным путевкам. Зато отец впервые взял меня с братом в тайгу, и мы там учились стрелять. У меня хорошо получалось из берданки.
Как только Олег уехал — нашлась Стерва Ляля. О ней уже и думать забыли, в конце концов решив, что ее поймали зэки и съели, — такое случалось часто. А тут ко мне подошли два старших пацана, из пятого класса, и говорят:
— Дело есть. Ваш сеновал сейчас пустой?
— Да, — отвечаю. — А что?
— Кое-кого спрятать надо, только если сболтнешь...
— За кого вы меня...
— Ладно, пошли.
Мы пошли в сарай, где хранились дрова, и пробрались туда через боковую стенку: какие надо доски отодвинули — и все. Сараи у нас вообще лепили кто во что горазд: у кого коза, у тех дрова, у этих свинья, а у некоторых и корова. Сараище, а рядом — сараюшка, загородка какая-нибудь. Наша улица — «линейка» — состояла из пяти двухэтажных деревянных домов по два подъезда, и каждый хозяин что-то да имел. Так что вдоль домов, напротив их, шла неразбериха хозяйственных построек, в которой мы, пацаны, прекрасно разбирались и могли запросто с одного конца сараев в стенку войти и с другого выйти, ни разу при этом не появившись на улице.
В одной из таких сараюшек я и увидел... Стерву Лялю. Она сидела в углу, за дощатой перегородкой, замаскированной бочками и корзинами. А возле нее на подстилке из драных фуфаек возились четыре серо-черных щенка. Я остолбенел. Ляля взглянула коротко на нового человека и вновь стала наблюдать за щенками, которые играли и с ее хвостом, и кусали друг друга за уши.
— Вот их и надо перенести к вам на сеновал.
— А как она сюда попала?
— А мы знаем? Шарились здесь полмесяца назад, глядь — лежит, и эти шевелятся. Ну, мы тряпок притащили, поставили перегородку, пожрать принесли. А теперь новый хозяин хочет в сарай дрова привезти, так что надо выручать.
И тут я замер. А вдруг Ляля припомнит мне иголки, если я возьму щенков на руки? Да и как пацаны возьмут, она к себе-то никого не подпускает. Недаром же ее прозвали Стервой.
Но пацаны смело подхватили по два щенка и пошли за сараями, хоронясь от окон домов. А Ляля спокойно потрусила за ними, покачивая тяжелыми сосками. А следом и я — с телогрейками. Дорогой я думал: почему Ляля не стала щениться дома, а еще весной, задолго до появления щенков, исчезла из дома? Не доверяла даже хозяевам? А теперь, когда появились щенки — выходит, стала другой и подобрела к людям? Для меня это была такая загадка, что я решил поделиться ею с Олегом, когда он вернется из лагеря. Щенят мы спрятали в нашем пустом сеновале, но я предупредил пацанов, что к концу июля сюда будут вывозить из тайги сено.
Лето стояло жаркое, почти не было дождей. Я нашел в сарае большую алюминиевую чашку, отмыл ее и принес Ляле свежей воды. Она жадно лакала, уже не рыча на меня, а потом кормила щенят. Я по два раза в день бегал на сеновал, и мы с Лялей вроде подружились.
А события тем временем накладывались одно на другое.
Через несколько дней после первой моей встречи с Лялей поселок облетела новость: в тайге за высокой сопкой нашли человека. Застрелился из двустволки, большим пальцем босой ноги нажал на курок. Это оказался муж моей учительницы Лидиванны, работник управления лагерей. Главное, это случилось в тайге: чаще-то смерти или поножовщина происходили в поселках. А в тайге ловили беглых, там была таинственная пятая колония, ее быстро ликвидировали в пятьдесят третьем. Но чтобы человек сам ушел подальше в тайгу, спрятался ото всех и покончил с жизнью?..
Конечно, осмысливал я все гораздо позже, в старшем, зрелом возрасте. А тогда впитывал с жадным вниманием все происходящее. Не говорю уж о мелких событиях, таких как сгоревший сарай у соседей, очередная драка камнями с пацанами Первой Линейки. Больше также появилось бывших заключенных с вещмешками или фанерными чемоданами, которые ждали у перекрестка попутной машины в город, на вокзал. Загорелся среди бела дня барак, что стоял неподалеку от бани. Горел он очень быстро, от толя на крыше клубился густой черный дым, а сухие дощатые стены просто таяли в огне и обнажали внутренние беленые перегородки будто кости скелета.. Пожарные машины ничего не смогли сделать. Слава богу, никто не пострадал, говорила мать. Будет что рассказать Олегу, думал я.
К тому же я начал строить летательный аппарат. Я давно его задумывал, подыскивал место. Все должно было быть в тайне. И такое место я нашел — сеновал Олега. Он находился рядом с нашим и пустовал уже несколько лет. Когда-то отец Олега его построил, года два держали корову, но ухаживать за нею было некому: отец постоянно на работе, а мать прибаливала, да и не расположены они были к такому серьезному домашнему хозяйству. В конце концов остались лишь куры и поросенок в сарае, а сеновал использовали под всякую рухлядь. Сюда, кстати, я догадался переместить Лялю с ее щенятами.
Для аппарата я уже и материалы подыскивал. Несколько раз ходил на свалку, после первого посещения которой у меня на губе остался шрам, еще тогда, в пять лет. На свалке я нашел моток цветной проволоки, алюминиевые трубки и треугольники разной длины, обломки цветных стекол, несколько хороших кусков плексигласа, остов взрослого велосипеда без колес, а отдельно — три обода велосипедных колес, один даже со спицами. Все это я перенес скрытно на сеновал.
Оставалось теперь продумать конструкцию. Но это я решил делать вместе с Олегом, хотел и его заразить. И часто, накормив собак, сидел на ящике и представлял, как в полумраке высокого сеновала, расчерченного золотистыми струями солнца из щелей, вырастает наш аппарат, чем-то похожий на гигантскую этажерку, опирающуюся на три широкие дюзы, как раз по ободу велосипедного колеса. А в один из последних дней лета, перед самой школой, — и ну ее, школу! — разваливается крыша, и мы взлетаем! И летим — над поселком, над черной колонией и дымным краснокирпичным заводом, над городом со многими черными коробками, высокими кирпичными трубами и прямыми широкими улицами. А потом и Амур под нами, тайга без края, и другие города, где мы ни разу не были. Но прежде чем совсем улететь с Земли, мы должны хорошо опробовать аппарат, а поэтому слетаем в самые теплые места, где никогда не бывает зимы, побегаем по песку и поедим бананы, о которых, кстати, я только слышал. На минуточку залетим на Северный полюс, повидаемся с полярниками, заодно завезем им бананов. Ну вот, можно еще слетать на остров, где взорвался «Наутилус», может быть, капитан Немо все-таки остался жив. А потом... потом все, прощай, Земля!..
Такие планы я разрабатывал не только на сеновале, но и когда с матерью и сестрами окучивал картошку, она к этому времени, к началу июля, уже поднялась и кое-где зацвела. А тут еще одно событие случилось, которое меня сильно расстроило.
Играли свадьбу в поселке. Для июля это дело довольно необычное, ну да кто там разберет, в чем причина. Но я свадеб сторонюсь. Всегда мне кажется, что этот пьяный галдеж кончится чем-то недобрым, уж дракой, во всяком случае. И ничего торжественного, завораживающего, на всю жизнь остающегося в памяти... Может, и свадьбы я не видел настоящей? Или это теперь после той свадьбы засело так, что и не могу отличить белого от черного?..
Свадьбу играли наши знакомые, женился четвертый сын дяди Кирилла Меньшовина, Васька, самый смирный в сравнении со своими братьями да и отцом.
— Во приспичило, — говорил моему отцу в кухне за день до свадьбы дядька Кирилл, уже успевший где-то перехватить. — Ни помидоров в огороде, ни огурцов, с зимы все слопали. Ты, Петрович, приходи обязательно, и ты, Степановна. Мы вас очень уважаем, справедливые вы. А мне вот досталось. Сидел, а за что? Сыновья — говнюки, не, ну Васька — тот смирный, а эти оторвы!.. Пока отца не было, сами чуть не следом за ним. Спасибо, Петрович, хоть ты не забывал... Приходите, ладно?.. Может, что прихватите, а? Хоть шаром покати, а ему давай свадьбу, и все тут! Ну ладно Ваське-то, а все эти-то требуют, на своих свадьбах-то не нагулялись, жен гоняют теперь по углам, так на Васькиной решили еще покуролесить. А мне-то чо, ну и пусть гуляют, век короткий, я-то за колючкой сполна понял, пускай гуляют!..
Мать в большой комнате хмуро готовила подарок невесте, а отец в кухне уже прикидывал, как и выпить — и вовремя уйти со свадьбы.
...Дом, в котором идет свадьба, последний на нашей «линейке», отсюда дорога идет сначала в другой поселок, Дземги, что при самолетостроительном заводе, а затем уже в город. В жизнь, которой я еще не знаю. А свадьбу гуляют на втором этаже, нестройный гул голосов, все окна в квартиру распахнуты, оттуда несутся звон посуды, переборы гармошки и заливистые женские частушки:
Он не хочет, а она
Вся желания полна...
Мы — вся ребятня, что осталась на лето в поселке, — сидим на бревнах у сараев. Перед нами, ближе к дому, расположились старухи (кстати, я не помню в нашем поселке ни одного старика — ни на скамейках, ни в магазинах, нигде). Они вынесли свои стулья, сидят на самом солнцепеке и смотрят в подъезд, будто самое интересное выплеснется оттуда.
И выплескивается. Из подъезда вываливается парень в разорванной до пояса белой рубахе. В руке у него сломанные белые астры. Он останавливается под окнами, прямо в центре лужи.
Я не раз вспоминал все это уже в зрелом возрасте и был благодарен судьбе, что мои родители к тому времени уже ушли со свадьбы.
— Валя! — обращается парень к свадебным окнам. — Валя, что же ты делаешь? Валюша, уходи оттуда, иди со мной!
Голос его, поначалу тихий, постепенно становится громче. Парень заметно пьян. Девчонки, что сидят рядом со мной, шепчутся. Я узнаю, что этот парень пришел на свадьбу в костюме, с букетом. Он пробыл там недолго, выпил за здоровье молодых, а потом его вывели в соседнюю комнату, сорвали пиджак и разорвали рубаху. Оказывается, он «ходил» с теперешней невестой, но Васька ее отбил. А невеста-то — тьфу, глядеть не на что, — мелкота, тихоня.
— Валя, иди ко мне, уйдем отсюда! — уже кричит парень.
Свадебный гул притихает, кто-то выглядывает из окон. У меня холодеет внутри, мне очень хочется, чтобы парень поскорее ушел. В его голосе такая безнадежность и такой надрыв, что за него страшно. А еще я знаю, какими жуткими в поселке бывают пьяные драки, какая в них выплескивается спрятанная до того ненависть. А еще я знаю, кто такие братья Меньшовины.
Из подъезда выскакивают мужики и женщины, уговаривают стоящего в луже парня, но он их не слышит, смотрит на окна и кричит:
— Валенька, да не… да не… да что ты делаешь, опомнись!
И тут из подъезда показывается жених — его оттуда вышвыривают братья. Он куда мельче парня, но в руке у него — сверкающий на солнце нож. Старухи на стульях начинают визжать, но этот визг скорее поощряющий, чем запрещающий.
— Валя, я счас приду к тебе! — несется из лужи.
От этих слов Васька звереет. Он бежит к парню, размахивая ножом, но его перехватывают те, кто выскочил раньше. Нож летит в сторону, а Васька с размаху бьет парня ногой в грудь. Я весь сжимаюсь. Васька — оттого, что так высоко задрал ногу, шлепается на зад. А парень, прижав к груди руки, падает на колени прямо в лужу, и подбежавшие Васькины братья начинают месить его ногами и кулаками. Парень вяло отмахивается, рубаха на нем повисает клочьями, с лица бежит кровь, и наконец он ничком падает в лужу…
Свадьба всасывается в подъезд, гул из окон на втором этаже становится громче. Старухи со своими стульями расходятся. Парень лежит в луже лицом вниз. Я боюсь, что он захлебнется. Но вот он поднимает голову, мотает ею, встает на колени и долго стоит так. Уже и пацаны разбежались, и свадьба притихла, когда парень наконец поднялся на ноги, содрал с себя остатки рубахи и, не оглядываясь, двинулся в сторону Дземог, в другой поселок. Я увидел его глаза: запавшие, измученные, ничего не замечающие… Подумал: вот и об этом расскажу Олегу.
Два дня спустя я чистил на кухне картошку, а мать возилась у плиты, иногда покрикивая на меня:
— Толсто, толсто берешь!
А я думаю о своем, и кожура с ножа действительно сползает толстая. Мне хочется расспросить мать о том парне, но я не знаю, как к ней подступиться: в кухне жарища, время уже к обеду, мать торопится, вся распаренная, от вопросов просто отмахнется.
Тут хлопнула входная дверь, и в кухню влетела сестра Лидка:
— Мам, мам, там тебя зовут, помочь надо!.. — голос у нее дрожит.
— Кому помочь, что там еще?
— Ну, там... Олежку привезли, утонул он, — и Лидка громко всхлипнула.
— Да что ты несешь?!
— Ну да, ну да! Тетя Наташа сама как мертвая, а Олежку привезли.
— Ой, да что ж это такое?! Она ж не хотела его отпускать, как чувствовала.
Я продолжаю машинально чистить картошку, и до меня все еще не доходит, о каком Олеге они говорят. Мой друг Олег должен через неделю вернуться из пионерского лагеря, и я ему уже столько подарков наготовил…
...Все остальное, что происходило в те дни, было словно не со мной, как бы во сне, — размыто, отрывочно. Подготовка к похоронам, похороны, поминки, девять дней, сорок дней... Помню, когда я нес венок впереди гроба, — все пытался представить себе холодную и бездонную глубину воды. За год до того я увязался со старшими пацанами на Амур, а там они обо мне забыли, я залез в протоку, зашел по пояс, шагнул еще и ухнул с обрыва, который был под водой. Плавать я не умел и сразу стал захлебываться, колотить руками по воде, рваться к берегу. Но меня неумолимо тянуло вглубь. Уже и силы были на исходе, я и кричать не мог. Хорошо, какой-то мужик увидел это и выхватил меня из протоки. Потом я сидел на берегу, давно уже просохший под палящим солнцем, но продолжал дрожать, потому что все еще ощущал в ногах мертвящий и бездонный холод воды. И сейчас я думал, каково было Олегу ощутить весь этот ужас.
Я механически ходил со всеми на поминки, на девять дней, потом на сорок. Мы сидели в большой комнате, где стояло пианино, оно было раскрыто, и ноты стояли на подставке, а зеркала и стекла книжных шкафов были закрыты черным, и оттого в полутемной холодной комнате становилось еще темнее и холоднее, и я снова ощущал в ногах нарастающий бездонный холод. Потом тот же холод возникал в левой ладони. Ею, прощаясь с мертвым Олегом, я коснулся его ледяного лба, прежде чем приподнять подушечку из стружек в изголовье и сунуть под нее свою драгоценность — чертеж нашего с Олегом будущего звездолета. До сих пор не знаю, почему это сделал. То есть сегодня, отмотав с того дня не один десяток лет, я могу это объяснить достаточно разумно. А тогда объяснить, конечно, не мог, только почувствовал какой-то толчок: так надо…
Зиму я провел как во сне: безвылазно сидел дома, много читая, но почти ничего не запоминая из прочитанного. Иногда пытался играть жестяными пробками в военные сражения, чем был увлечен дошкольником, а потом в первом и втором классах, но скоро опять все сбрасывал в ящик.
Учился я в четвертом классе вяло. Еще и Лидиванна, моя первая учительница, после смерти мужа никак не могла прийти в себя, хотя внешне старалась не показывать это. Но ее внутреннее состояние каким-то образом передавалось мне. При ее появлении я чаще думал о том, что произошло летом.
Иногда я заглядывал на сеновал. Сидел на ящике, смотрел на кучу деталей, принесенных со свалки, но конструкция нового корабля не вырисовывалась. Лялю с выросшими щенками я отдал знакомым в поселок Зеленый.
В начале января, через полгода после смерти Олега, уехали из поселка его родители, — говорили, что в Ленинград. А к концу зимы, во вьюжную февральскую ночь я тяжело заболел.
Почти мгновенно поднялась температура, мне было то жарко, то холодно, во рту все стало вязким, ватным, язык, казалось, распух, не вмещался во рту. Меня положили в спальне родителей, приходил врач, мне стали давать какое-то питье и порошки. Но мне становилось все хуже. Всякие видения стали посещать. Одно я и сейчас хорошо помню.
…Будто стою я на нашей высокой сопке, а внизу, в болоте, зэки пытаются поднять что-то большое и темное, вроде башню. Руками, шестами, все в грязи, чуть-чуть приподнимут, а она падает, тонет. Начальник какой-то бегает вокруг, кричит, матерится, а по краю болота солдаты с автоматами стоят, у некоторых на поводках овчарки — рвутся в болото, лают. У одного солдата — Стерва Ляля, но она не лает, а смотрит на сопку, на меня. А я кричу вниз: что вы, мол, делаете, дураки, посмотрите, сколько места, где нет болота, идите сюда, посмотрите сами! Но они меня не слышат, только мать гладит по голове, говорит:
— Ну успокойся, успокойся…
Я плачу, просыпаюсь и вновь проваливаюсь в видения.
…Вижу звездолеты, но они почему-то никак не могут сесть на Землю. Только приземлятся — и сразу взрываются или разваливаются, сгорают. Я пытаюсь к ним подбежать с полными ведрами воды, но вода мгновенно высыхает. Остальные звездолеты разворачиваются и улетают, а я беспомощно стою и плачу. И сказать ничего не могу: во рту сухо, как выжжено. Рядом появляется мать, она сидит на табуретке. Я смотрю на нее и прошу пить. Она дает какую-то теплую гадость, и у меня нет сил это выплюнуть. Опять куда-то проваливаюсь, передо мной какие-то лица, знакомые и незнакомые. Глаза избитого парня... Лидиванна с лепестками цветков багульника на губах... страшная заросшая физиономия, совершенно незнакомая... улыбающийся Олег с папиросой во рту…
— Олег, Олег!.. — обрадованно кричу я, но он поворачивается и медленно уходит…
А вот сразу три темных, заросших лица надо мной, один говорит: «Будем резать и зашивать», а кто-то тихо добавляет: «И душить», — и смеется тоненько...
Мне действительно что-то сдавливает горло, я мечусь в кровати, вырываюсь из одеял и падаю на пол… Болезнь моя усиливается, теперь уже нет вообще никаких четких видений, только одно: все вокруг быстро умирают. Я остаюсь один, меня охватывает невыразимая тоска. И вдруг чувствую, как начинают сдвигаться стены, меня прижимает к кроватной решетке, вдавливает в ее железные завитки, и мне очень больно. Надвигается на меня и потолок, он опускается очень медленно, но я знаю, что он обязательно опустится до самого пола, а мне некуда бежать, потому что и стены сдвигаются, и меня сейчас раздавит, раздавит... Потолок все ближе, а сверху из темноты доносится торжественная и очень мрачная музыка, она становится все громче с приближением потолка. Мне кажется, я еще могу спастись, если только открою глаза, но они покрылись какой-то слизью, и я не в силах ничего видеть.
— Мама, мама! — кричу я. — На меня потолок падает!
Мать опять рядом, промывает глаза, и я вижу, что беленый потолок высоко надо мной. Но как только зажмуриваюсь — все начинается сначала: потолок и стены начинают сжимать меня. И музыка, музыка... она все время таится рядом, словно поджидает, когда я начну умирать. Я кричу:
— Мама, мама, я не хочу умирать, не хочу!
А кто-то, словно издалека и откуда-то сверху, растягивая звуки, произносит:
— Ты не умрешь, сынок, ты будешь жить долго-долго…
Я плачу облегченно и навзрыд, захлебываясь слезами. Затем успокаиваюсь и проваливаюсь в темноту, в забытье…
Это был перелом, болезнь пошла на убыль. Но вот это ощущение неумолимо сжимающегося пространства с тех пор так со мной и осталось. Оно превратилось в физическое неприятие всяческих рамок и границ. Я не могу, например, долго находиться в комнате, узкой, как пенал, или с низким потолком. Как-то в студенческие годы я ездил в Посьет — это в Приморье, южнее Владивостока, и все время остро ощущал, что с одной стороны берег моря, а с другой — граница, что я нахожусь на узкой полоске земли, и мне очень тесно, хотя эта «полоска» на самом деле — шириной в несколько десятков километров.
...После болезни я как-то быстро, незаметно для себя и окружающих, оформился в «трудного» подростка.


ЛИДИВАННА

Когда мы дрались за ржавый японский пулемет с пацанами Зеленого и я пробил голову камнем одному из них, я еще не знал, что это будет мне сниться. Сначала хвастал и спрашивал: видел ли кто это. Потом начал бояться, что узнает милиция, и меня заберут. И что стало с тем пацаном: только ли шрамом отделался?
Лишь через годы, в шестнадцать лет, когда кастетом мне порвали губы, а я лежал и почти плакал от боли, унижения и злости, что меня бросили друзья, наверное, сумел понять многое.
Но это было потом, и понимание вполне могло бы не прийти даже и через годы, даже от многих ударов кастетом, если бы не было в моей жизни задолго до того Лидиванны…
В первый же день, на первом своем уроке, она сказала, чтобы мы сели прямо и заложили руки за спину. И показала, как это сделать, сев на свой стул боком к нам. Она посмотрела на нас строго, а потом улыбнулась. Ее светлая коса, уложенная короной на голове, ее белая кофточка, сколотая у горла брошью с голубым пламенем… Это был первый день моего первого класса.
— Может быть, вам будет неудобно, но вы скоро привыкнете. А когда надо будет писать или читать, я скажу, что руки можно освободить. Я не хочу, чтобы вы росли сутулыми, — говорила она, прохаживаясь между партами и поправляя, если кто-то наклонялся вперед.
Еще она с первого дня рассадила всех по парам. Меня — рядом с Оксанкой, девчонкой из крайнего дома нашей Линейки. Когда Оксану после третьего класса родители увезли из поселка (отца выпустили из колонии), я долго не хотел сидеть за партой с другими. Имя Оксана мне нравится до сих пор. И еще мне долго казалось, что Оксанка не позволила бы себе того, что мы, став постарше, проделывали с другими девчонками на сеновалах наших замечательных сараев…
Мы, наверное, были самыми аккуратными первоклашками, выходили из класса только парами и строем, а коридор при нашем появлении тотчас стихал. Лидиванна шла впереди, не оглядываясь, по скрипучему барачному полу нашей «тридцатки», распахивала широкие двухстворчатые двери и спускалась по выщербленному красно-бурому крыльцу. И только у ворот зеленой ограды останавливалась, пропуская нас. За воротами класс разбредался, но многие не спешили, ждали, когда Лидиванна скажет, кто из нас провожает ее сегодня до дома. Она жила на первой Линейке и, значит, мне и некоторым другим выпадало чаще — наши дома были подальше, на второй Линейке. Иногда мне доставалась пачка тетрадок. Нести их было приятно, они были теплыми.

…Когда-то я делал несколько попыток написать рассказ о своей первой учительнице. Получалось что-то святочное. Наверное, можно было бы и примириться с теми попытками, оставить все, как изобразил, а потом умиляться тем картинкам. Было же, когда Лидиванна водила нас ранней весной в ближний лес, увлеченно рассказывала о травах, деревьях, птицах, и мы веселились, пели песни, а я показывал ей, что ничего страшного не произойдет, если буду есть цветы багульника. Она сама их попробовала, и нежно-лиловые лепестки трепетали на ее губах, а я ощущал сладкий и кисловатый одновременно привкус.
А еще всю жизнь меня сопровождает ее голос — низкий и напряженный, когда она читала вот эти строки: «Там чудеса: там леший бродит, / Русалка на ветвях сидит.  / Там на неведомых дорожках / Следы невиданных зверей…» или «…То как зверь она завоет,  / То заплачет как дитя…». Мне это было очень зримо. Рос рядом с тайгой, много по ней бродил, часто в одиночку.
Однажды, на перемене, уже в третьем классе, мы так раскрутились на пятках, что я не удержался на ногах и ударился затылком о край парты и потерял сознание. Очнулся в учительской, на диване. Лидиванна гладила меня по голове, что-то приговаривала, в затылке все тише пульсировала боль, а я все сильнее ощущал ее теплые колени.
Было также, что мы, уже осевшие своими семьями в разных городах, собрались вместе, в школе, пригласили Лидиванну. Кто-то из девчонок даже порыдал с ней о чем-то своем за закрытыми дверями соседнего класса.
Но было и другое, о чем я умолчал тогда, в тех картинках, либо чего-то недопонимая, либо не желая омрачать лубок детства.

…Лидиванна никогда не приглашала нас к себе домой. Ее дом на первой Линейке стоял наискосок от нашего, видны были окна, но они всегда были задернуты шторами. Я тогда не задумывался над этим. Хотя сегодня, вспоминая, можно различить в том давнем много странного в жителях домов наших Линеек.
Дома наши в поселке были заметные: в два этажа, по два-три подъезда. Квартиры просторные, с холодной и горячей водой. И хотя стены у домов были засыпными, обшитыми досками, зато с шиферными крышами. Но в поселке все остальное — это бараки, десятки красноватых бараков, покрытых толем, как и ближайший лагерь за высоким забором и колючей проволокой.
Все, кто жил в десяти домах Линеек, были причастны или к администрации завода, или к спецам, или к охране лагеря. Они часто менялись, порой мы не знали, кто живет в соседнем подъезде и куда делись предыдущие жильцы. За пять первых школьных лет из моего класса уехали многие. Оксанка, с которой я делил парту и первую школьную любовь… Юрка Зингер, с которым я начинал с детского сада и у которого в квартире всегда было шумно, много народа, а об Юркином отце говорили как о большом спекулянте. Юрку увезли в пятьдесят пятом, когда расформировали лагерь... Были и ребята, к которым не успевали привыкнуть…
Сегодня дома Линеек конца сороковых и начала пятидесятых воспринимаются мной как большая гостиница, в которой постоянно толкутся проезжающие. О них известно было очень мало, да и не всем это надо. Главное — о чем знал весь поселок — эти люди и их семьи причастны к руководству. И если даже спецы были из бывших, но их селили в наши дома, то относиться к ним надо было с уважением.
Мало кто из соседей сходился близко. Только те, кто жил здесь давно, как мои родители. Но таких было немного, да и часто близкие отношения не получались из-за прошлого. А нередко причины были рядом, в настоящем, в котором надо было опасаться лишнего слова. Практически все, кто жил в поселке, приехали сюда не по своей воле, в основном под охраной. И даже о служебном долге для некоторых лучше говорить с ухмылкой, потому что здесь прятались за страхом пустые слова или надежда на быструю карьеру.
Странно, но через многие годы и десятилетия все-таки на первое место у многих выплыло уважение к себе, как к построившим в тайге громадные заводы и большой город. А то, что пряталось в подсознании и что давило страхом и насилием, уходило и растворялось, зарастало бытием после середины пятидесятых.

…Когда оно пришло это выражение — «отвали на Падали!» — не помню. Но во втором классе, когда мы себя уже ощущали в школе своими и вершили свои права над первоклашками, то уже вовсю орали друг на друга, если требовалось защититься. Потому что было складно.
Падали — это село напротив города через Амур. Туда из города ходили паромы и таскали на себе вагоны для поездов, уходящих к морю, Тихому океану — в Ванино и Совгавань. Поезда шли через Кузнецовский перевал, грузы с материка через пролив попадали на Сахалин.
Но эти детали стали мне известны позже. А еще позже, уже в своем взрослом состоянии, я узнал, что строили станцию за Амуром женщины-зэчки из лагеря «Падали». И железную дорогу от станции через перевал вели зэки. Еще в тридцатые годы. И что город в конце «железки», который должен был встать вдоль очень глубокой и таинственной, похожей на краба бухты, уходящей узким жерлом в океанский пролив, также строили зэки. А город — как было принято — должен быть наречен одной из разновидностей фамилии вождя. Видимо, в соответствии с этим город начинался особым методом: десятки, если не сотни, домов строились одновременно. Город должен был стать очередным форпостом империи.
Но пришла большая война, и стройку остановили. А сегодня это километровые заросшие ряды бетонных фундаментов вдоль автотрассы, идущей в Совгавань. Надгробия для тех, кто их ставил под бдительным прищуром.

…Впервые я попал на Падали в шестнадцать, когда с приятелями Вовкой и Витькой поехал на заготовку брусники. Село было так себе: слепленное из разномастных частных домиков с огородами. Только вдоль путей шло что-то, похожее на улицу, да сама станция была составлена из стандартного набора — деревянный вокзальчик и рядом несколько небольших темно-зеленых строений. Вдалеке, за деревянным мостом через ручей, по дороге виднелся ряд бараков, окруженных забором из колючей проволоки — привычное зрелище для поселков, расположенных вокруг нашего города.
Отсюда мы в обычном грузовом вагоне несколько часов поднимались к перевалу. Поезд часто вилял по склонам сопок, будто выбирая тропу поудобнее, и дощатый занозистый пол вагона ходил под нами из стороны в сторону вроде стиральной доски. Но это замечалось меньше всего, так как за раздвинутой дверью вагона плыла далеко видимая первоосенняя тайга. Густая зелень сосен и лиственниц с проплешинами желтых и красных берез, осин и кленов — все эти краски перемалывались под ярким солнцем и в тенях распадков, скользили с нами вверх, и опять мир только начинался, а из вагона вдали виделись снежные шапки Чагояна, за которыми наверняка меня ждало что-то необыкновенное.
На полминуты поезд притормозил на заброшенном полустанке, мы поспрыгивали, передавая друг другу короба и рюкзаки. Пока сюда добирались, день стал близок к сумеркам. На ночлег разместились на полу того, что раньше называлось станцией, благо, что крыша была цела и окна забиты досками.
Утром, еще по туману, двинулись в путь. Брусничники, говорили, располагались недалеко, за одной из ближайших сопок. И вот здесь, на этом недалеком пути, в меня вошло и уже не оставляло, не уходило из памяти никогда странное восприятие окружающего.
Тропа была заболоченной, чавкала под сапогами, подсовывала под ноги корни и обломки толстых ветвей. То и дело приходилось огибать пни, уже старые, полусгнившие. А впереди еще слоился туман, и появлялось ощущение, что тропа ведет в никуда. К тому же вдоль тропы, слева и справа, из тумана вдруг появлялись старые и толстые, оголенные от коры ветви, торчащие вверх. В переливах тумана ветви оживали. Они тянулись к тропе, цеплялись за одежду, и приходилось уворачиваться. Это казалось бесконечным.
Затем туман быстро уполз, растаял, и стало видно, где мы идем. Зрелище было не из приятных. Вокруг — и вниз от нас к железной дороге, и влево-вправо по склону сопки, на которую мы поднимались, а главное, вверх, по нашему пути, — лежали старые деревья и догнивали пни. И ветви деревьев, старые и обглоданные, тянулись вверх, будто пытались что-то сказать. Впоследствии мне не раз приходилось ездить по этой ветке через перевал, до пролива. Таких участков — с деревьями вповалку — было много. В Европе, по западной России, вдоль Транссиба я такого не встречал, там по откосам всегда чисто, прибрано. Да и не в этом суть. Тогда, в походе за брусникой, я — опять-таки неосознанно — получил очередной заряд нереальности всего происходящего со мною.
Эти старые деревья для меня были живыми, они хотели мне что-то передать, о чем-то рассказать. Так же, как когда-то мне пытались что-то сказать Стерва Ляля, старые сараи вдоль нашей Линейки и многое другое. Так же, как и самоубийство человека в тайге за нашим поселком. Мужа Лидиванны.
И уже после, через многие годы, мысль: нужна была дорога, а деревья и люди, строившие дорогу, были ни при чем. Первых бросали как попало, не убирая, а вторых здесь же закапывали, списывая в отходы. И ветви старых стволов — это руки тех, кто остался здесь.

Но это еще было впереди, а тогда у меня, четвероклашки, пережившего гибель друга Олега и только что самого едва избежавшего такой же участи от жесткой зимней простуды, как-то не связывалось, что человек, застрелившийся в тайге за нашим поселком, и муж Лидиванны — это единое. Я не замечал, что моя учительница стала суше отвечать на наши вопросы, сильно похудела в зиму начала пятьдесят шестого. И глаза за толстыми стеклами очков были без того особого блеска, когда она заразительно хохотала и подтрунивала над нами — третьеклассниками. Да, в первом и втором классах она терпеливо и серьезно, иногда слишком твердо, подтягивала нас к пониманию отношений между собой и взрослым миром. А в третьем классе мы уже стали другими — мы стали ее частью. И с нами, как она считала, уже можно было говорить на равных.
Провожали мы Лидиванну после уроков только до подъезда, и мужа ее я видел всего несколько раз и издалека. Уезжал он рано, когда я только шел в школу, в первую смену. Иногда видел, как вдоль домов по первой Линейке к городской трассе проезжал черный легковой автомобиль. И раза три также издалека видел, как в этот автомобиль садился высокий худой человек в форме. По вечерам у дома автомобиль появлялся уже в темноте. Отец говорил маме, что муж моей учительницы работает в управлении лагерями и занимает высокий пост. А приехали они из Ленинграда в конце сороковых. Я возился в углу нашей большой кухни со своими солдатами-пробками — под присмотром родителей от набегов старшего брата — и впитывал детали разговоров. Вопрос — почему высокий чин живет на окраине города, в поселке? — меня тогда не интересовал.

Когда-то я несколько лет, в семидесятых, жил в Совгавани и работал в газете в отделе промышленности и транспорта. Моя аналитика нравилась одному горкомовскому партдеятелю, курирующему экономику, и мы часто встречались для обсуждения текущих дел. Мне нужны были его точные и глубокие замечания. Но иногда, при этих разговорах, он вдруг, как бы мимоходом, задавал вопросы не совсем на производственные темы. И внимательно смотрел, словно внутрь меня.
Был он старше, уже давно за тридцать. Всегда в костюме, при галстуке. Даже среди обитателей этого дома выделялся и обликом, и походкой — деловой, энергичный, быстрый. За стенами его кабинета мы не общались, но однажды поздно вечером он ввалился в мою холостяцкую комнату, ошарашив изрядно. Был пьян и еще принес. Говорили о многом, и я бы все это не запомнил, не случись того, что произошло через три дня. Все, что он говорил, излагаю в отрывках, фрагментарно.
«Кругом бездари, друг друга подсиживают. Поэтому первый окружает себя родственниками, а не профи, своих-то легче давить».
«Предложишь что, он тут же: тебе больше всех надо? У нас, мол, есть кому думать: скажут, пришлют сверху бумагу — вот и паши».
«Не удивляйся, что пришел к тебе. Сегодня ты для меня как попутчик в поезде: поговоришь, душу отведешь, а завтра — свои разные дороги. Да и мозги у тебя есть, хотя пока не заполненные, много чего не знаешь».
«Бойся таких городишек, как наш. Это тупик, отсюда — в никуда. Здесь таких, как я, не любят. Амбиции, знания и опыт глушат на корню, а двигают только своих, которые лижут. Ошибочку я сотворил, не там хранил бумаги, вот их и нашли, а меня сослали подальше, сюда. Чтоб неповадно было, чтоб не копал под их рыла поганые. А здесь — край света, дальше — пролив, океан, нырнешь — и поминай как звали».
«Что впереди — не вижу. Когда-то считал, что с партией мне будет легче, что в ней сходятся самые лучшие, самые грамотные и инициативные. Лажа все это, иллюзия... У тебя профессия вольная, задатки хорошие, тебе бы бежать отсюда».
«Порода у нас, у меня особая — одиночки, полные эгоисты. Или все, или ничего. У таких мужиков — два варианта: спиться или прикончить себя. Первое — не для меня».
«Бабам такой породы легче — они всех давят, подчиняют. Они не спиваются и не кончают с собой, а добивают всех подряд, чтобы свое заполучить. У меня жена была этой масти. Разбежались, в одной норе таким не место».
Пил он нехорошо — наливал себе, не обращая на меня внимания, говорил будто только с собой, торопился, словно избавляясь от накопленного.

…Через три дня его нашли на чердаке повешенным на поперечной балке. Говорили всякое, была версия, мол, кому-то перешел дорогу. У меня сомнений не было. Он сделал это сам.
Потом мне не раз приходилось с подобным сталкиваться. Спиваются чаще, чем убирают себя. Есть среди самовлюбленных мужиков еще одна категория, это когда вешаются на шею бабам, верящим любой лапше, и живут в свое удовольствие. Таких тоже хватает.

Сегодня наших Линеек уже нет — снесли. И бараков в поселке не осталось. А школа — это теперь комплекс больших зданий. Город слился с окраиной, и в наш поселок даже приходит автобус из Хабаровска — за четыреста километров. Но нет уже моей первой учительницы. И многого другого уже нет. И многих. Тех, кто зарядил меня на жизнь.


ВЫШКА

Кроме пистолета, у меня ничего больше нет. Но я надеюсь справиться. Прохожу, полупригнувшись, сквозь мелкий хвойник и только у самой колючки ложусь в траву. Здесь, вдоль проволоки, проходит натоптанная тропа. За колючкой опять трава, а дальше, вдоль забора, на высоте моего роста тускло блестит проволока. К ней на ночь цепляют овчарок. Но сейчас еще день, этим я и хочу воспользоваться.
Я долго готовился, долго, несколько лет. Главное, как мне теперь кажется, требовалось преодолеть страх. И перед теми, кто был за забором, и теми, кто их охранял. Это был неравнозначный страх. Одних я боялся, как вообще вооруженных, потому что мне, да и не только мне, часто внушали, что если у тебя есть оружие, то его надо применять. Чужих людей с оружием я сторонился. А они нередко появлялись в поселке, кого-то искали.
Других, тех, что за забором, я боялся, не зная их, видел лишь издалека, когда их вели по утрам под охраной на завод. О них говорили всякое. Они шли по дороге, огороженной двойной колючкой, и их сопровождали солдаты с автоматами. По ночам лаяли овчарки, шарили по небу прожектора.
Но потом, в пять лет, я разбился, и на несколько часов оказался за забором.
Меня зашивал заключенный, и мне он не показался страшным. И позже я стал думать, что хирург там не должен быть. Только я боялся спрашивать у взрослых.
Теперь я стал старше и знал, где взять пистолет. И я решился. Я рассчитал, что легче всего будет захватить вышку, а уже оттуда, с высоты, потребовать свое. Но еще лучше — стрелять.
Прежде чем перемахнуть тропу, я осторожно огляделся. Никого. Миг! — и я у колючки. Самая нижняя проволока проржавела и лопнула с тихим стоном при одном прикосновении. Я на спине скользнул под колючки и нырнул в давно не кошенную траву. Замер на мгновение, прислушиваясь: все было тихо. Даже кузнечики застыли в июльской послеполуденной тяжелой жаре. Я бесшумно пополз к забору...
Может быть, надо было взять берданку? У отца были берданка и двустволка шестнадцатого калибра. Берданка нравилась мне больше, у нее был боевой вид, и затвор был, да и отдача слабее, чем у шестнадцатого. В прошлом году, как раз в день моего рождения, отец меня и моего старшего брата увел в тайгу, учил нас стрелять. Я дважды продырявил консервную банку и срезал ствол молодой березки пулями из берданки. Из пистолета отец стрелять не разрешал, но я знал, где он его прячет. Я мог бы взять и берданку, но с ней было бы много возни. Меня, наверное, сразу бы застукали с ней, не спрячешь за пазуху, да и ростом я пока коротковат.
Сегодня утром отец сказал:
— Все, мать, поеду оформлять увольнение, жди вечером.
Лицо у него было довольное, сапоги блестели, парадная форма отглажена. Я помнил, как в последние годы он часто говорил матери: «Надоело, надоело...»
Пистолет Макарова лежал в сундуке под замком. Когда мать ушла в огород, я быстро отодвинул сундук, подставил под задние ножки по детскому кубику и отверткой отогнул фанерное днище на левом углу. Здесь под тряпками и лежала плоская коробка с Макаровым. Пистолет я вынул, коробку сунул на место, подвинул сундук к стене. Через пять минут я бежал через хвойный лесок к зоне.
Я знал, что уже поздно, что там, наверное, никого нет, но я бежал. Все эти годы во мне что-то вызревало, накапливалось в гнойник, и я не выдержал. Влажной ладонью я ухватился за перила крутой лестницы, вынимая из-за пояса правой рукой пистолет. Ступени, почти вертикально ведущие вверх, были серыми, покоробившимися и в трещинах. В нашей тайге растет почти одна лиственница, и из нее построили в городе много высоких заборов и вышек. Я стал подниматься, ступеньки заскрипели, я замер. Но наверху было тихо.
Вновь пошел, стараясь ставить ногу на стык ступеньки и боковой доски, на ржавые шляпки гвоздей — так меньше скрипело. Подъем был нелегким. Ссохшиеся, растрескавшиеся перила впивались в ладонь занозами, рубашка липла к спине. И было так тихо, что отчаяние все больше охватывало меня. Опоздать теперь, когда я наконец решился! Я теперь точно знал, что опоздал месяца на два, когда почти неделю отец пропадал ночами и от зоны в сторону железнодорожного вокзала тарахтели грузовики.
Тогда и в поселке появились некоторые из-за забора. Они и раньше иногда появлялись, но теперь их стало гораздо больше, четверо даже поселились в последнем подъезде нашего дома. Взрослые их вроде и не замечали, привыкли к ним на заводе. А мы, пацаны, разглядывали с жадным любопытством. Особенно было смешно видеть в первые дни, как они, выходя из своего подъезда, озирались, будто только на свет народились.
Почему их выпустили? Зачем же их охраняли, если так сразу и выпустили? Если они враги — их нельзя было выпускать. А если враг, то зачем же он меня зашивал? Меня учили стрелять. А если враг тот, кто их выпустил? Разве можно в один день — всех сразу? Я поднимался по скрипучим ступеням, уже не таясь и не обращая внимания на занозы. Бесполезного Макарова я сунул за пояс. Я знал, что на вышке никого не встречу, что стрелять мне не в кого.
Откинул крышку люка, выбрался на дощатый настил. Прошел в угол, который нависал над зоной. Здесь у перегородки стояла железная тренога. Да, на ней раньше крепился пулемет, но теперь-то — ничего! А жаль!
Я взглянул вниз. Передо мной, как расстеленная скатерть, лежала зона. Вся, до последнего уголочка, с бараками, с ровными дорожками и невысокими тополями. С внутренним, как и снаружи, колючим ограждением, чтобы нельзя было от бараков приблизиться к забору. Напротив меня, на противоположном углу зоны, — такая же высокая вышка. И по бокам точно такие. И ворота высокие, тройные, а от них дорога к заводу между двойными рядами колючей проволоки. Солидно все сделано, надолго. И потому меня покоробило, что ворота были распахнуты. Словно кто-то торопился, по небрежности забыл закрыть. Да и в бараках двери были нараспашку.
Может быть, очень скоро в эти бараки кто-то вновь войдет, двери закроются, и ворота захлопнутся? Но сейчас-то в зоне пусто и глухо, словно выжжено солнцем.
Я встал за треногу, сжал ладони, и будто потеплели в моих ладонях рукоятки «станкача». Я медленно повел стволом вдоль бараков, к воротам, выискивая на подметенных дорожках что-либо шевелящееся. С вышки все хорошо просматривалось, высокая была вышка, удобная. Но в зоне стояла тишина, мертвая тишина. Тогда я повел стволом вдоль дороги, к заводу. Но и на дороге никого не нашел.
Приподнял ствол над заводским забором с колючкой поверх остроконечных плах и увидел в прорезь прицела большие окна цехов с пляшущим в стеклах солнцем. Солнце мешало смотреть прицельно, резало глаза. И от этого еще шире расползался разлом в груди, в голове. Но тут же появился и стал быстро нарастать восторг, небывалое прежде чувство подвластности всего того, что было внизу, мне и моему пулемету. Я ведь умею хорошо стрелять!
Я повел ствол «станкача» от завода к поселку, и тот вдруг оказался в прицеле так близко, что я отшатнулся. Когда смотришь на зону из поселка, даже с крыши нашего двухэтажного дома, она в тесном обрамлении высокого забора всегда расплывчата, чужда, а потому — далека. Сейчас же с вышки, в которой было, пожалуй, две высоты моего дома, хвойный лесок превратился в траву, а дом наш приблизился вплотную, даже видны были пеленки на балконе соседей, что над нами.
Я вновь приник к прицелу. Сквозь прорезь четче вырисовались окна. Я осторожно вел ствол. Вот за стеклом шевельнулся силуэт. Я замер. Сейчас рукоятки затрясутся в ладонях, под пулями посыпятся стекла этого жуткого взрослого мира. Я же умею стрелять...
Шел пятьдесят шестой год.






 

Архив номеров

Новости Дальнего Востока