2013 год № 6 Печать

Роман РОМАНОВ. Тот, кто у счастья час берет внаем, филологический пазл

Роальд ДОБРОВЕНСКИЙ. Воскресный король, главы нерифмованной хроники, часть II

Николай СЕМЧЕНКО. Кот умирает в одиночку, рассказ

К 70-летию Победы

Юрий ЛЮБУШКИН. Ездовой Омельченко, рассказ, дебют

 

 


 

 

 



Роман РОМАНОВ



ТОТ, КТО У СЧАСТЬЯ ЧАС БЕРЕТ ВНАЕМ…



Филологический пазл

 

 

Иван Толстой, молодой человек атлетического телосложения и исключительно яркой внешности — бездонные голубые глаза, большой чувственный рот, тень юношеской щетины по контуру мужественного европейского лица — со степенной неторопливостью преодолевал лестничные пролеты студенческого общежития с двумя чемоданами в руках. Он совершил на поезде двухдневное путешествие по немилосердной жаре дальневосточного лета и сейчас мечтал только об освежающем тело душе и освежающей душу послеобеденной дремоте.
«Общежитие… жизнь сообща, — ритмически выстукивали в голове Толстого услышанные где-то слова, пока ноги его отсчитывали ступени, — всеобщая свалка бытия». На третьем этаже Ивана обогнал деловито устремленный ввысь парень с большой спортивной сумкой на плече. Сумкой этой он довольно ощутимо шибанул Толстого по руке. Бестактно проскочив вверх, обернулся, на ходу бросил отрывистое «Прошу прощения» и исчез за изгибом перил. «Вот крысеныш, — невольно поморщившись от боли в ушибленном предплечье, с досадой подумал Иван, — пожар у него там, что ли?»
С прежней неспешностью добравшись до восьмого этажа, где находилась нужная секция, он обнаружил, что его комната уже оккупирована абитуриентом, с которым ему предстояло здесь жить. Соседом оказался не кто иной, как тот самый проворный парень со своей драчливой сумкой. Сейчас она, небрежно расстегнутая, стояла посреди скудно меблированной клетушки и дерзко выделялась ярко-красным пятном на фоне голых побеленных стен и окна без занавесей. Придирчивым взглядом Иван окинул помещение. Здесь был встроенный шкаф, две кровати со старыми матрасами, рядом с койками стояли тумбочки неопределенного цвета, напротив двери — письменный стол и два шатких на вид стула. Нежных чувств интерьер у него не вызвал.
Иван неслышно вошел в комнату и остановился за спиной парня, который склонился над сумкой, извлекая из нее пакет за пакетом.
— Ага, попался, драчун! — рявкнул Толстой прямо над беловолосой головой парнишки и одновременно грохнул обоими чемоданами об пол: он решил в шутку напугать нахала — отомстить за инцидент на лестнице. Тот медленно обернул к Толстому невозмутимое лицо и, снизу спокойно оглядев его с головы до пят, расплылся в широчайшей улыбке.
— Привет! Я почему-то так и подумал — там, на лестнице, — что ты мой сосед, — доверительно сообщил парень, распрямляясь и протягивая Ивану руку. — Вячеслав Кузнецов. Можно просто Слава.
— Понятно — просто Слава, — кивнул Толстой, пожимая его руку. — Меня зовут Иван. Чур, я в душ, пока ты тут распаковываешься. Если я сейчас не помоюсь, умру от омерзения к самому себе.
Четверть часа спустя освеженный водными процедурами Толстой с удовлетворением отметил, что благодаря стараниям предусмотрительного соседа их безнадежно убогое жилище приобрело атмосферу некоторого уюта. Кремовый занавес прикрыл пронзительную наготу окна. Круглый будильник на подоконнике заполнил ожившее пространство комнаты приятным шорохом стрелочного хода. На Славкиной прикроватной тумбочке возвышался электрочайник веселого изумрудного окраса — над его носиком уже вился приветливый, многообещающий пар. Зелень чайника стала здесь первым по-домашнему теплым пятном.
— Как насчет подкрепиться с дороги? — кивая на стаканы с чаем и ставя на тумбочку забитый снедью пакет, предложил Слава новоиспеченному приятелю. — Я докончу убранство наших апартаментов и присоединюсь к тебе.
Кузнецов положил на кровать толстый сверток, упакованный в посылочную бумагу, и принялся бережно извлекать из него большие, почти полметра в длину, рекламные фотографии, на каждой из которых был запечатлен он сам. Но не тот простоватый мальчишка, что стоял подле Ивана в футболке поверх линялых джинсов, а потрясающе красивый манекенщик с голливудской улыбкой. Везде он был один, облаченный в роскошные — хоть и немного «бесполые» — одеяния или же трогательно раздетый, едва прикрытый тканью, но нигде не переходящий грань художественной тайны. Он был разный, недосягаемый, чужой — сногсшибательный пришелец из мира «звезд».
Кузнецов взял один снимок — Пьеро, впечатанный своей надломленной белизной в черный бархат драпировки — и приложил его к пустой стене.
— Хочу развесить эти фотки здесь вместо обоев, — объявил он. — Не возражаешь?
— Нет, конечно, — отозвался Иван, растерянно переводя взгляд с одного Славика на другого. — Скажи только, что значит сей маскарад? На снимках ведь ты, не так ли?
— Я, кто же еще, — усмехнулся Слава, отодвигая сверток и отхлебывая остывший чай. — Это была фотосессия коллекции Вячеслава Зайцева. Я почти три года работал в его шоу-программах.
Прочитав изумление, тенью скользнувшее по лицу Ивана, Кузнецов прыснул от смеха и, вновь наполнив чаем стакан, протянул ему. Пока они пили, Слава вкратце поведал свою историю. После успешного окончания школы он уехал в гости к своему столичному дяде, который на все лето пригласил юного родственника в Москву. Как полагается, первые две недели он рьяно знакомил племянника с московскими ресторанами и увеселительными ночными заведениями. В одном из них с ними разговорился экстравагантно одетый парень с невообразимо уложенными волосами — как оказалось, он участвовал в показах авангардных костюмов прославленного модельера. Окинув Славика одобрительным взглядом, он заметил, что тот вполне мог бы попробовать себя на подиуме. Подначиваемый дядей, Кузнецов позволил притащить себя на просмотр, и — о, чудо! — его, провинциальную Золушку, взял в свою программу сам король моды. Так, нежданно-негаданно, он попал в манящий мир шоу-бизнеса, который, впрочем, очень быстро начал показывать свое истинное, малопривлекательное лицо. После двух-трех безобразных «наездов», совершенных на Славу красивыми и знаменитыми «звездами» телеэкрана, к нему, горько плачущему за кулисами, подошел импозантный человек и предложил свое покровительство. Просто сказал открытым текстом: мальчик мой, если не хочешь, чтобы тебя здесь сгноили, настоятельно рекомендую подружиться со мной. Так у Кузнецова появился защитник. Слава, правда, не слишком любил его за чванливость и некоторое тупоумие, но, к счастью, тот много не требовал — они пару раз вместе появлялись на тусовках да еще с группой «На-На» отмечали в сауне день рождения каких-то олигархов. Однажды, со смехом сказал Славик, покровитель сдал меня напрокат ни много ни мало Филиппу Киркорову, ну и при желании сам использовал по назначению.
— В смысле — использовал по назначению? — поперхнувшись чаем, спросил Иван. — Что ты имеешь в виду?
— То, что за заботу нужно платить, — откусывая печенье, пояснил Кузнецов. — Шоу-бизнес — это большая крысиная возня, а крысы, как известно, больше всего на свете любят жрать и спать вповалку. Отсюда недолго сделать вывод о том, что именно от меня требовалось моему благодетелю.
— Ну и ну, — озадаченно промычал Толстой и некоторое время молча переваривал услышанное. Потом окликнул Кузнецова, который как раз завершал экспозицию своих работ.
— Слав, — спросил он, — а что же тебя обратно в родимую глушь потянуло? Почему в Москве не остался?
— Так, ничего особенного, — отозвался тот. — Мама сильно заболела, пришлось срочно ехать домой и платить за операцию. Потом ухаживал за ней несколько месяцев, так как больше некому. В это время меня начал теребить военкомат — пронюхали, что я опять дома. Я выпросил на год отсрочку по уходу за матерью, а заодно решил поступить в университет, чтобы родная армия не имела на меня видов в ближайшие пять лет. Так я здесь и очутился. Конечно, будь у меня деньги, я бы, не раздумывая, опять слинял в столицу, потому что, по большому счету, мне там было ах как хорошо. Но образование иметь ведь тоже неплохо, а слава от меня никуда не денется. Не на сцене стану знаменитым, так в литературе. Не сейчас, так через десять лет…



Из дневника И. Толстого
24 июля 1996 г.

Есть! Первый экзамен — русский устный — мы со Славкой сдали на «отлично». Перед экзекуцией Славик со свойственной ему непринужденностью влился в болтовню абитуриентов и вскоре бесконечно очаровал толпу. Он постоянно улыбается и вообще сама жизнерадостность. Своей подвижностью, компактным телосложением и маленькими острыми зубами Кузнецов живо напоминает крысу, поэтому я дал ему прозвище — Крысеныш. Другие ребята с нашего потока кажутся мне, откровенно говоря, несколько инфантильными. Дело не в том, что я смотрю на них с высоты своих ста восьмидесяти пяти сантиметров. Нет, просто у них еще детские мозги, некоторая недоразвитость мышления. При этом им явно не хватает ребячливой непосредственности Славика и его легкости. Они стараются вести себя по-взрослому сдержанно, и от этого их тело и душа теряют тонус, становятся вялыми, как мышцы диких зверей, загнанных в клетку. Мои будущие сокурсники — это странный симбиоз интеллектуального ребенка и душевного старика. Достаточно отталкивающее сочетание, надо сказать. Вот беглая зарисовка некоторых абитуриентов:
Миша Волков: парень среднего роста, коряжисто-спортивного телосложения, отличается агрессивной молчаливостью и тяжелым взглядом исподлобья. Типичный крестьянин, выходец из села Обор, которое все в шутку называют «Аборт». У Миши это не вызывает никакой реакции, из чего можно сделать вывод, что будущий филолог с такими словами незнаком.
Коля Розанов: добродушный русоголовый малый с гитарой и тенденцией к раннему облысению. Сух и подвижен, себя называет «оживленным рахитом». Небезынтересен, является неистощимым источником двусмысленных песенок типа «Ах, у елки, ах, у ели», которые с удовольствием исполняет перед любой публикой.
Петя Беспалых: толстый увалень в очках выше меня ростом, неуклюжий и милый своим нелепым обаянием — ему присуще могучее очарование рабочего класса. Коренной житель столицы Дальнего Востока. При общении с Беспалых невольно убеждаешься в том, что провинция — это состояние души и разума человеческого, а вовсе не географическое положение населенного пункта. Примитивизм его высказываний — находка для литератора.


28 июля 1996 г.
Воскресный вечер мы со Славиком решили провести, погрязнув в интеллектуальных удовольствиях, и совершили выход в «Белый театр», на исключительно оригинальное творчество которого ссылалась тетенька-культуролог во время последней консультации в университете*.
Честно говоря, интерьер театрального помещения — черные занавеси вместо дверей, старинная мебель, рояль у окна, удивительные картины на стенах, овальный стол с канделябром посреди гостиной — меня впечатлил сильнее, чем сам спектакль — «Роза — это роза, это роза». Я, наверное, больший сторонник традиционных постановок, где играют, по крайней мере, два актера и где совершаются хоть какие-то действия помимо выкуривания бесчисленных сигарет да вязания шарфика. Под монотонный голос актрисы я то и дело порывался заснуть, убаюканный воспоминаниями некой Алисы Б. Токлас о том, как она прожила двадцать лет бок о бок со своей гениальной Гертрудой Стайн, готовя бесконечные обеды для нее и других гениев, что постоянно ошивались у них в доме — Пикассо, Хемингуэя, Фитцджеральда*.
Славику, однако, спектакль несказанно понравился: он поминутно хихикал, а то и смеялся в голос над отдельными высказываниями Алисы. Когда же в финале актриса наконец-то встала с кровати и пошла к краю площадки, неожиданно захлюпав ногами по воде, которая заполняла невидимый бассейн в сцене (верх модернистского чудачества!), Кузнецов восхищенно присвистнул и громко зааплодировал «нестандартному режиссерскому решению».
После спектакля мы долго сидели за большим столом с зажженными свечами, пили бесплатный чай из самовара, угощались дармовыми сушками (прямо какой-то рай для студента) и обсуждали увиденное. Славка с упоением говорил, что хотел бы, подобно героине постановки, пожить вот так, рядом с гениальной личностью, потому что подобный шанс выпадает, наверное, одному человеку на миллион.
— То есть тебя вполне устроила бы роль прислуги гения? — не без иронии уточнил я.
— А что тут такого? — пожал плечами Кузнецов. — Ради того, чтобы каждый день соприкасаться с миром человека, отмеченного божественной печатью, не грех его обстирывать и вывозить за ним грязь.
— Ну, не знаю, не знаю, — усмехнулся я. — Я не готов на такие жертвы.
— А я готов, — мечтательно протянул Славик, разглядывая картину с изображением грустного ангела. — Хотя, откровенно говоря, я бы предпочел сам быть гением.
— Это уже больше похоже на правду, — засмеялся я и встал из-за стола.

29 июля 1996 г.
Утром писали сочинение. Я выбрал наименее дурацкую из тем — «Идеи и образы современной русской литературы». Славик тоже остановил свой выбор на ней. Он шепотом попросил меня назвать несколько имен модных сегодня писателей и указать парочку их произведений. С этим солидным багажом он вдохновенно настрочил композицию, по размерам вдвое превышающую мое сочинение. И сделал это в два раза быстрее. Потом начал давать задним рядам консультации по поводу жизненных исканий Андрея Болконского. Когда ему это надоело, он стал отсылать за помощью ко мне.
— По вопросам тонких колебательных движений русской души обращайтесь прямо к Толстому, — сказал этот остряк, тыча в меня пальцем.
В результате нас обоих чуть не выставили из аудитории. А меня с легкой руки Славика стали величать «граф Толстой» или просто «граф».
После экзамена мы прогуливались вместе с Димой Сазоновым, которому Славик подбросил несколько идей для сочинения. Димка городской. Говорит, что сначала хотел поступать на информатику, но потом почему-то решил податься в филологи. В благодарность за помощь на экзамене он пообещал содействие в компьютерных работах, если таковые нам потребуются. Еще он с гордостью сообщил, что умеет виртуозно запускать какие-то вирусы в чужие программы, но мне это ни о чем не говорит. Я вообще не представляю, какую пользу можно извлечь из компьютера, если речь не идет о решении задачек по математике или физике.
Сазонов, ухмыляясь, рассказал о девушке, которая сдавала русский язык в его группе. Кажется, ее Светой зовут.
— Предлагают ей, значит, найти однокоренные слова для существительного «влага», — повествует Дима. — В ее лексиконе оказывается одно-единственное слово — догадайтесь, какое?
— Ну и какое же? — спрашиваем.
— «Влагалище», друзья мои, «влагалище», — покатываясь со смеху, сообщает Сазонов, — ни больше, ни меньше.
Славка окрестил его «поручик Ржевский».

2 августа 1996 г.
В кулуарах нашей «конюшни» (так абитуриенты ласково называют свою альма-матер) все только и говорят что о Свете Лонской, про которую нам на днях Сазонов рассказывал. В этот раз она отличилась на экзамене по русской литературе. Светлана вдохновенно заявила перед комиссией:
— Наташа Ростова была так прекрасна, так чиста душой, что даже я не могу с ней сравниться!
Слова эти обрели крылья и передаются из уст в уста. При этом наш поручик Ржевский едко добавляет: «И подобно Ростовой, она не может жить вне любви — отдается всем подряд в любое время суток».
Славик заметил, что Сазонов не только в компьютерные программы вирусы запускает, но и в человеческий мозг. Создает там непонятно какие представления о людях, которых ты и в глаза-то не видел.


В день, когда были сданы все вступительные экзамены, Слава решил устроить в их комнате «подпольную» вечеринку с вином (потребление алкоголя в общежитии строжайше запрещалось). Мягко преодолев сопротивление Ивана, который недолюбливал своих будущих сокурсников за их, как он выражался, быдлячество, Кузнецов уговорил его пригласить несколько человек с потока на посиделки при свечах. Свечи в данном случае были не романтическим атрибутом и не тайным знаком заговорщиков, а предметом первой необходимости: вот уже несколько вечеров подряд в здании отключали свет.
Готовясь к приему гостей, Иван взбивал свое фирменное картофельное пюре на подогретом молоке, а Кузнецов охотно ассистировал ему с нарезкой салатов. Толстой доверительно поведал Славику, что у него дома, в городе Звездном, кухня была особым, священным местом, где таинственным образом решались судьбы индивидов, вращавшихся на одной орбите с его родителями — людьми влиятельными и уважаемыми. Отец Ивана был востребованным адвокатом, мать — директором средней школы, хотя с ее сногсшибательной внешностью вполне могла бы сделать карьеру фотомодели или кинозвезды («Я весь в нее пошел», — скромно уточнил Толстой). Помимо основных доходов, весьма неплохих, они подрабатывали еще тем, что выгодно переставляли на шахматной доске жизни фигуры своих подчиненных, приглушенным голосом просчитывая ходы на уютном кухонном диванчике. Эта тихая игра была их любимейшим хобби.
Однажды отец попросил супругу взять на должность учителя физики любовницу своего давнего клиента. Никаких вакансий на тот момент не намечалось: физику в школе бессменно вел уникальный педагог, гордость их провинциального городка, воспитавший не одно поколение талантов, которые впоследствии доросли до кандидатов наук и даже докторов. Мать Толстого это не смутило, потому что они как раз планировали грандиозный семейный круиз по Средиземноморью и остро нуждались в лишней копейке. Недолго думая, она устроила работникам немилосердную аттестацию, и — о позор! — легендарный учитель не прошел испытание, продемонстрировав постыдно низкие результаты (хотя никто никогда тех результатов не видел — о них просто было сурово объявлено на педсовете). Развенчанного героя отправили на пенсию, заявив, что он морально устарел для обучения современной молодежи, а через день его место заняла хорошенькая блондинка, вчерашняя институтка. Она ничего не смыслила в своем предмете, зато умело флиртовала с учениками старших классов и рассказывала им фривольные анекдоты.
— Ох, и стервь же ты у меня, Ирка, ну и стервь, — хохотал подвыпивший отец, когда они вместе с довольным клиентом отмечали это событие все на той же кухне, пространство которой заполнял пикантный аромат жареной курицы. — Дай-ка я тебя поцелую!..
— О, эти соблазнительные запахи кухонных интриг, — мечтательно протянул Иван, снимая пробу с пюре, — они занимают исключительное место в моей жизни. На кухне я ощущаю себя кардиналом — может, поэтому мне всегда хотелось стать поваром…
Снаружи послышались голоса, и в комнату шумно вошли пять человек: Сазонов, Волков, Розанов, а также Петька Беспалых со своей пассией — второкурсницей Ольгой Сатанинской. При виде ее эстет Толстой незаметно поморщился: эта девица всегда носила преувеличенный макияж, а в одежде, наоборот, придерживалась крайнего минимализма.
Иван заранее приготовил для компании провокационный тост, который, как он и предполагал, вызвал всеобщее замешательство:
— Желаю, друзья мои, — с сердечностью сказал Толстой, — чтобы все здесь собравшиеся поскорее стали педиками.
Волков мрачно опустил стакан обратно на стол, демонстративно стукнув днищем о его деревянную поверхность. Дима Сазонов громко сглотнул в неловкой тишине, а Беспалых сказал, что пропустит тост, потому что у него, дескать, желудок не в порядке.
— Да вы что подумали? — весело воскликнул Толстой, наслаждаясь этой молчаливой сценой. — Я же просто хотел пожелать, чтобы всех нас приняли в педуниверситет. А вы себе бог знает что вообразили!
— Вот он, наш великий и могучий, — ухмыляясь, с облегчением произнес Дима, — сплошные двусмысленности и недоразумения.
— И это безобразие нам с вами пять лет изучать, — с шутливым ужасом подхватил Розанов. — Разгребать все значения слов и отделять текст от контекста.
Смеясь вместе со всеми, Слава встал из-за стола и взял свечу с подоконника. Окруженный светящимся ореолом, он сквозь толщу мрака прошел к противоположной стене и поднес пламя к своей фотографии.
— Язык — великий лгунишка, — заявил он. — А зрительный образ никогда не обманывает. Разве это мое фото или любой другой снимок может сказать неправду? Фотография даже самого плохого качества не в состоянии украсть душу того, кто на нем изображен. Смотрите: вот этот жест, который я невольно сделал во время съемки, — он мой и только мой, он может многое обо мне рассказать. Любое мое движение с беспощадной правдой отразится на снимке. И если я попытаюсь притвориться, то человеческий глаз не обманет, он все равно разглядит правду обо мне. Глаз видит самую суть.
— Ну ты даешь, Славка! Философ, блин, готовый! — с восхищением присвистнул Коля Розанов, а остальные громко зааплодировали этой пламенной речи. — Предлагаю выпить за будущего гения словесности!
— А хотите я вам погадаю? — внезапно воскликнула Сатанинская, до этого общавшаяся со всеми лишь посредством выразительного взгляда — вино развязало девушке язык. — На картах. Я хорошо гадаю.
— Она хорошо гадает, — подтвердил Беспалых, с обожанием глядя на Олю. — У Сатанинской просто божий дар к этому делу.
— Ой, держите меня трое, — захохотал Сазонов, — не могу какой забавный оксюморон: сатанинский божий дар — нарочно не придумаешь!
— Увольте, не хочу слышать Сатанинских пророчеств, — запротестовал Розанов. — А то еще нагадает, что я не пройду по конкурсу.
— Я хочу услышать Сатанинские пророчества, — громко объявил Толстой, — раскладывай, ангел мой, свои карты. Давай прямо на полу.
Оля обрадовалась, вытащила из сумки старую колоду, взяла со стола свечу и опустилась на пол. Иван присел напротив нее, а остальные притихли в преддверии сеанса, который вот-вот должен был приоткрыть тайну его судьбы. Сатанинская вытащила из колоды дюжину карт и одну за другой разложила на полу, переворачивая вверх «лицом». Иван внимательно осмотрел узор, образованный фигурами и малыми картами: в центральном ряду — король бубен, по бокам от него король червей и трефовая дама, под бубновым королем — восьмерка в масть, а вокруг этой троицы — сплошное суетливое мельтешение черной мелочи. Толстой поднял выжидательный взгляд на гадалку. Лицо Ольги в пламени догорающей свечи было торжественно и неподвижно, отблески огня в самом деле придавали ее чертам какое-то демоническое выражение.
— Ну? — глухо спросил Толстой.
— Тебя, золотой мой, ожидает большая любовь, — неожиданно глубоким голосом возвестила Сатанинская, — но любовь странная, с двумя особами сразу. И ничего хорошего от нее не жди. Эти двое сомнут твою душу, как исписанный лист бумаги, и оставят барахтаться в собственном дерьме. Хотя, может статься, ты сам все изгадишь — карты, знаешь ведь, любят туману напустить.
Славик опустился подле Ивана на корточки и с любопытством склонил свою белобрысую голову над разложенными картами.
— На радость и печаль, по воле рока… — усмехнувшись, загадочно произнес он нараспев и положил руку Толстому на плечо.
— Так, все, пора расходиться, — резко сбрасывая Славкину руку, сказал Иван и поднялся на ноги. — Завтра рано вставать.
Когда все ушли, он сел на свою кровать, рассеянно следя за тем, как Кузнецов при свете крошечного огарка свечи убирает со стола посуду и относит ее на кухню.
— Славка, думаешь, это правда, — наконец спросил Иван, — все эти карточные гадания? Им можно верить?
— Да брось ты, — беспечно отозвался тот. — Как можно доверять каким-то картинкам? Разумеется, предсказания мадам Сатановской или как ее там — сплошная чушь. Так что спи спокойно, дорогой товарищ…



Из дневника И. Толстого.
7 сентября 1996 г.

Сегодня наконец-то увидел Свету Лонскую — нашу притчу во языцех. Димка Сазонов указал мне на нее, когда она проходила мимо по коридору, увлеченно объясняя что-то подруге.
— Ужель та самая Светлана? — с недоверием спросил я, чувствуя немалое разочарование. — Наша роковая женщина?
— Она самая, — подтвердил «Ржевский». — Милая Наташа Ростова, со всей своей неопределенной девичьей грудью.
Признаться, я тогда почувствовал себя обманутым, потому что охотно представлял Лонскую совершенно иначе: высокой кучерявой блондинкой, сексуальной дурочкой с глупым смехом, наивным взмахом метровых ресниц и хорошо поставленной грудью. У настоящей Светы в помине нет белых кудрей и глаз а ля кукла Барби. Волосы у нее черные и больше похожи на проволоку, глаза же — маленькие и темные — цепко вбирают в себя все вокруг. Она не высока, не улыбается по-идиотски, а вместо хорошо поставленной груди обладает хорошо поставленным грудным голосом. Мои надежды были безжалостно разбиты — Света мне совсем не понравилась.


После занятий Сазонов с заговорщицким видом привел Ивана в актовый зал, на сцене которого в позе матери-героини возвышалась Светлана Лонская. Ее жест — вытянутая рука — и тон были исполнены отчаянного противостояния сокурсникам Толстого, что застыли пред ней с видом виноватого, но решительного отрицания. Эта маленькая невзрачная девочка что-то втолковывала им, яростно буравя пальцем пространство перед физиономией Миши Волкова. Дима вполголоса объяснил Ивану, что сейчас идет репетиция студенческого спектакля, ставить который собирается Света — замахнулась она ни много ни мало на «Служанок» Жана Жене*.
Сазонов уверенно подвел Ивана к сцене и бесцеремонно ударил по ней кулаком, чтобы завладеть вниманием Лонской. Света прервала свой монолог на полуслове и уставилась на него.
— Просила осветителя? — без предисловий сказал он и ткнул пальцем в Толстого. — Вот он вызвался. Иван Толстой — прошу любить и жаловать.
Судя по выражению на лице Ивана, это явилось для него полной неожиданностью — он был явно растерян. Света молча оглядела его с высоты подиума долгим и, как показалось Толстому, оценивающим взглядом, в котором в конце концов мелькнуло одобрение.
— Светка, — прервал ее занятие Сазонов, запрыгивая на сцену, — ты за что вставляешь труппе?
— За что? — возмущенно переспросила Лонская. — Этот актеришка, Миша Волков, отказывается играть свою роль в женском платье. А как еще можно играть «Служанок», если не в женском платье?
— Что, девчонок в институте мало? — воскликнул Волков, нервно расхаживая по сцене. — Найди кого-нибудь.
— Иван, — простонала Света, обращаясь к Толстому взглядом за помощью, — он издевается надо мной! Он просто издевается надо мной! Ну как можно играть «Служанок» женщине, если у самого Жене совершенно ясно обозначено, что все роли должны исполнять мужчины и только мужчины?
— Ваш Жене сам был педик и хотел, чтобы все вокруг были такие же, — заявил Волков с видом оскорбленной гордости. — Вот и ставил свои дурацкие условия.
Из глубины сцены со смехом подал голос Коля Розанов:
— Миха, не дури. Это же искусство, и нечего к нему подходить с бытовыми мерками. Искусство, как известно, бесполо.
— Да плевать мне на ваше искусство! — взорвался Волков и сделал несколько боксерских выпадов в сторону шутника Коли. — Я родился мужиком и хочу им оставаться даже на сцене. К тому же тебе, Розанов, легко говорить: ты-то будешь сидеть за своим роялем в штанах, и никто потом на тебя косо не посмотрит. А я, как последний идиот, буду тут носиться с накрашенными губами.
— С чего бы это Розанов сидел в штанах? — сухо возразила Света. — Вы вообще когда-нибудь слышали о стилевом единстве? Коля, как и все, наденет на себя платье. Будьте так сказочно любезны, оставьте в театре модерн свои тухлые представления об искусстве — что оно якобы должно копировать жизнь. К тому же, если хотите работать со мной, засуньте в одно место вашу мужскую гордость и прочую дребедень. Здесь вы просто актеры. Сочту нужным раздеть вас на сцене догола — разденетесь догола и не пикните.
— Так-так-так, — заинтересованным голосом произнес Славик, — мне это напоминает столичный авангард с его утонченным развратом, так-так-так. Света, давай уже быстрее начинать работу.
— Наконец-то! — облегченно фыркнула Лонская. — Наконец-то я слышу хоть одного человека, который понимает современное искусство.
— Вот если Кузнецов такой продвинутый и ему по фигу, что его потом в университете будут педиком звать, то пусть он в юбки и рядится, — недовольно сопя и разглядывая свои кулачищи, пробурчал Волков.
— Да что ты все заладил — педик да педик? — Света раздраженно повысила голос. — Ежели мне не изменяет память, в данном заведении все педики. — Она ласково посмотрела на Толстого. — Ведь правда, Иван?
Толстой нахмурился, а Сазонов широко ухмыльнулся.
— Я рассказал Свете о том, как ты пошутил на нашей вечеринке, — пояснил он. — Она коллекционирует устное народное творчество.
Лонская подошла к Ивану и взяла его под руку, как старого, задушевного друга.
— Я сама расскажу Ивану о своем хобби, — пообещала Светлана, — а заодно покажу ему рабочее место. Вы же, господа актеры, обмозгуйте пока хорошенько мои художественные требования, и если вас гнетут общественные условности, валите-ка лучше отсюда подобру-поздорову.
Света повела Толстого за кулисы, а затем вверх по железной лестнице — в каморку, где находилось место осветителя и звукорежиссера.
— Вот тут мы с тобой будем работать, — мягким голосом поведала Лонская, — ты на осветительном пульте, я — на звуке. У меня к тебе большая просьба, Иван: не забывай перед репетициями и спектаклями принимать душ — терпеть не могу, когда мужики рядом воняют потом и еще невесть чем.
С этими словами Света задумчиво коснулась пальцами руки Толстого и покинула каморку. Она вернулась к сокурсникам лиричная и умиротворенная.
— Господа актеры, на сегодня репетиция окончена, — объявила она. — Миша, я готова пойти тебе на уступку. Ты, конечно, будешь в платье, это вне всяких дискуссий, но я разрешаю тебе отпустить бороду или усы — ради сохранения твоей мужественности. В конце концов, театр модерн — это просто тонкая пародия на жизнь. Иван, ознакомься, пожалуйста, с пьесой и подумай на досуге о свете.


Из дневника И. Толстого.
13 сентября 1996 г.

На досуге думал о Свете. Кажется, она из тех людей, что сами создают себе историю. Бьюсь об заклад, все ее экзаменационные экспромты были заранее просчитаны. Света наверняка знает, как произвести нужный эффект и дать публике себя запомнить. Я, например, постоянно вспоминаю тот момент, когда она дотронулась до моей руки. Понять не могу, что со мной тогда произошло: такое ощущение, что я растаял, размяк, как восковая кукла мадам Тюссо. Лонская словно вбила мощный крюк в мою чувственность и безжалостно повисла на нем, воздействуя даже на расстоянии. Природа обделила ее внешностью, зато мозгов дала через край, и это настораживает, потому что, кажется, она столь же зла, сколь и умна.
Меня покоряет Светин выбор актеров на роль служанок: Волков и Беспалых — Клер и Соланж. Рабоче-крестьянское племя играет самое себя. При этом они явно не понимают режиссерской издевки над ними. Точнее, понимают, но не до конца. Они наивно полагают, что все дело в женском платье.

24 сентября 1996 г.
В последнее время на общих семинарах Света неизменно оказывается со мной за одним столом. То свободных мест больше не остается, то еще что-нибудь приключается, только избежать общества Лонской становится все труднее. Вот и сегодня она села рядом, нежная и задумчивая, ну просто агнец божий — такой она обычно бывает в моем присутствии.
Мы поговорили о будущем спектакле, о том, что Светины «служанки» наконец-то смирились со своим сценическим обликом — даже непробиваемый Волков и тот согласился с тем, что играть Клер в штанах гораздо более абсурдно, нежели в платье. Света мягко заметила, что вода, как известно, камень точит и что хороший режиссер при желании может преодолеть твердолобость самого безнадежного из актеров.
— Интересно, Света, — сказал я, — меня ты тоже относишь к разряду своих служанок?
— Ну что ты, Иван, как можно? — с упреком в голосе возразила она. — Ты мой повелитель и господин. Ты древнего искусства образ новый…
Лонская задумчиво подняла руку, явно намереваясь коснуться моего плеча, но в этот момент я резко встал из-за стола, чтобы поздороваться с Розановым. Девушка театра модерн быстро сориентировалась: в той же задумчивости продолжила жест, вытянула руку до конца и немного полюбовалась своим бледным маникюром. Свету не так-то легко смутить.

12 октября 1996 г.
Славик вчера уехал на побывку домой, а я пригласил Свету на ночь к себе.
Лонская прибыла на час позже назначенного времени — к тому моменту я уже дважды ставил разогревать жареную печень и скрипел зубами по поводу вопиющей непунктуальности дорогой гостьи. Когда я наконец открыл Светлане дверь, вместе с ней в комнату ворвался едкий запах дихлофоса: у нас на этаже как раз задумали травить тараканов.
— Извини, что немного заставила тебя ждать, — проворковала Света, небрежно сбрасывая куртку прямо на кровать Кузнецова. — Неожиданная бытовая травма. Я резала хлеб и нечаянно поранила промежность пальцев. Полчаса кровь останавливала.
— Бедняжка, — посочувствовал я. — Ты такая мужественная. Я бы, как все мужики, в обморок грохнулся при одном виде собственной крови.
— Я привыкшая, — отозвалась Лонская. — Даже донором как-то работала, кровинушку сдавала по объявлению. Ты знаешь, Иван, после того как из тебя вытянут кубиков сто пятьдесят, ощущения просто потрясающие: ты будто существуешь и не существуешь одновременно. Вроде бы ходишь по земле, а кажется, что паришь в воздухе. И улыбаешься людям, как серафим.
— Не проще ли выпить водки или наглотаться таблеток, чтобы почувствовать то же самое? — хмыкнул я. — Отходить, по крайней мере, не так долго.
— Ты не понимаешь, граф, — возразила Света. — Мне необходимо отдаваться людям, дарить себя по частям или целиком, необходимо быть героиней, матерью. Я потому сначала и выбрала профессию режиссера, чтобы удовлетворить свою потребность самоотдачи.
Я спросил, как насчет того, чтобы в данную минуту совершить акт самоотдачи в мою пользу. Света не возражала — без лишних слов она увлекла меня за собой на постель. Я шутливо поинтересовался, кем она сейчас чувствует себя со мной: матерью, героиней или режиссером моноспектакля.
— Маленьким ягненком, — проблеяла Света, лихо усаживаясь на меня в позу наездницы и одной рукой закрывая мне рот. — А теперь помолчи, пожалуйста…
Когда все было закончено, мы долго лежали молча, слушая тиканье Славкиного будильника. Внезапно Лонская вскочила с постели, взяла ручку и быстро, с сильным нажимом пера нарисовала что-то на клочке бумаги, который лежал на столе.
— Что это? — требовательно вопросила она, показывая мне свое творение. На бумаге был изображен открытый черный конус, неумолимо поглощавший в себе белое пространство. Картинка была словно живая, от нее исходила какая-то неприятная энергия. Настолько неприятная, что я поежился, как от холода. — Ну же, что это?
— Это ты, — брякнул я первое, что пришло в голову.
— Нет, дорогой, это ты, — жестким тоном возразила Света. — Точнее, твое отношение к людям. Своей красотой ты притягиваешь их к себе, на час берешь внаем для удовлетворения собственных нужд, а потом просто убиваешь равнодушием и холодом.
— Бред какой-то, — пробурчал я. — Долго сочиняла?
Я отвернулся к стене. Когда у Светы случается подобный приступ обвинительного настроения, лучшее, что можно сделать — просто молча проигнорировать ее ядовитые слова.

17 октября 1996 г.
У нас в общежитии новая кастелянша, смазливая дамочка, которая уже неоднократно бросала на меня заинтересованные взгляды. Сегодня она с зажженной сигаретой в руках зашла ко мне в комнату выяснить что-то насчет постельного белья. Кастелянша обвела комнату взглядом и с интересом принялась разглядывать фотографии Кузнецова.
— Это кто? — спросила она, указывая сигаретой на Славика.
— Мой сосед по комнате, — отозвался я.
— А чего он в женских платьях? Извращенец, что ли?
— Нет, он артист, манекенщик, — объяснил я.
— Значит, извращенец, — вынесла она суровый вердикт. — Артисты — они не мужчины и не женщины. Бесполые, как амебы. Смотри, испортит тебя твой сосед, а не хотелось бы, парень-то ты красивый…
Сделав комментарии, дамочка удалилась, я же отправился принимать душ. Как обычно, я долго стоял с закрытыми глазами и наслаждался прохладной водой, а когда открыл их, вздрогнул от неожиданности: прямо передо мной в дверях стоял Славка — раздетый, с полотенцем вокруг бедер — и как-то странно на меня смотрел. Будто разглядывал, пользуясь тем, что я не вижу. Я машинально повернулся боком, словно защищаясь. Совсем некстати я вспомнил рассказы Кузнецова об экзотической жизни в Москве и то, как кастелянша обозвала его извращенцем. Мне тут же стало стыдно за свои мысли, потому что этим я как бы предавал Славика. Символически.


Вторая половина ноября зарекомендовала себя стойкими морозами с жесточайшими ветрами, какие обычно подбирались к Хабаровску лишь после Нового года. Днем такую погоду еще можно было переносить: яркое солнце в синем небе внушало малую толику жизненного оптимизма — но по утрам и особенно мрачными вечерами высовывать без надобности нос на улицу казалось неоправданным безрассудством. В один из таких вечеров Лонская после репетиции потащила Ивана на прогулку по набережной, но уже через пятнадцать минут пребывания на свежем воздухе железная леди заныла и потребовала, чтобы Толстой немедленно доставил ее в какой-нибудь жарко натопленный кабачок, иначе она просто окочурится от холода. Благо, поблизости находилась парочка полуподвальных кафе, и в одно из них Иван благополучно доставил Светлану до появления у нее первых признаков обморожения конечностей.
— Ух ты, — восхищенно присвистнула Лонская, когда они с Иваном преодолели заваленный досками и другим строительным материалом узкий лестничный пролет, ведущий далеко вниз, и вошли в небольшую комнату, где витал аппетитный аромат свежесваренного кофе. Все стены здесь были обклеены русскими и иностранными газетами с бросающимися в глаза заголовками, а поверхность столиков представляла собой залитый лаком красочный коллаж из журнальных страниц. Тексты в помещении были везде: даже абажуры ламп, интимно нависавших над столами, и картонная дизайнерская люстра над барной стойкой являлись информационно насыщенными артефактами. — Вот это я понимаю: стильно!
— Голь на выдумку хитра, — усмехнулся Иван, снимая куртку и присаживаясь за столик у окна. — Если есть фантазия, конфетку можно сделать из любого подручного материала.
— Ты ничего не понимаешь, — возразила Света. — Это реминисцентная организация жизненного пространства. Все есть цитата — помнишь?
— Может быть, мы с тобой — это тоже цитата? — пошутил Толстой, заказав услужливому официанту два капуччино.
— Может быть, — кивнула Лонская. Взгляд ее был устремлен куда-то сквозь время и пространство. — Мне иногда кажется, что я — всего лишь плод чьего-то воображения, несовершенное создание какого-нибудь графомана, который начитался в школе классической и современной литературы и теперь пытается скроить меня из обрывков чужих образов. Он, бедняга, возможно, задумал создать Светлану Лонскую как демоническую личность или великого художника-новатора, но пока что я выхожу из-под его убогого пера какой-то стервозной истеричкой, которая мнит себя гениальным режиссером, повелителем публики.
— Может, помочь ему тебя переписать? — не без иронии предложил Иван. — Напомнить, что ты добра, прекрасна и нежна?
— Вот ты смеешься, Иван, — грустно сказала Света, — а меня буквально кидает в дрожь при мысли, что я нахожусь во власти невидимого автора и моя судьба целиком зависит от его фантазии. И горше всего становится, когда я думаю, что, возможно, этот автор — какой-нибудь третьеразрядный хабаровский писатель-забулдыга с пафосным псевдонимом типа Виктор Викторов или Роман Романов. Представляешь, сидит он в своей конуре в засаленном трико, из которого вываливается синюшное брюхо, чешет недельную щетину, рядом куча бутылок из-под пива, он поправляет треснувшие очки и трясущимися волосатыми руками выписывает мой образ. При этом, сука, наверно, еще имеет наглость заявлять своим собутыльникам: «Светлана Лонская — это я!»
— Скорее уж этот тип уверяет, что Иван Толстой — это он, — позволил себе вставить замечание Светин собеседник. — Что, дескать, я — это его точный портрет в ранней юности. И фамилия моя тогда приобретает лестные для него самого коннотации.
— А ты представляешь, Иван, — вошла в раж Света, — как наш создатель, старый извращенец, исходит слюной, когда заставляет нас с тобой раздеваться догола и у него на глазах заниматься любовью!
— Сволочь, — со зверским выражением лица воскликнул Толстой, сжимая и разжимая кулаки, — если я когда-нибудь его встречу, непременно рыло начищу!
— Но самое страшное во всей истории то, что противостоять этому извергу невозможно! — шепотом сказала Света, через столик придвигаясь к Ивану. — Пожелает он спьяну, чтобы я побрилась наголо, и я как миленькая побреюсь, не пикну. Захочет, чтобы Кузнецов соблазнил тебя, — ты и не заметишь, как Кузнецов это сделает. А куда деваться — Автор, он такой…
— Так, Светик-семицветик, сменили тему, — жестко прервал ее Иван и отодвинулся от Лонской. — Достаточно философии на сегодня.
— Как скажешь, Иван, — со смеющимися глазами согласилась Света и обернулась на звук пианино, стоявшего в дальнем углу помещения. Один из посетителей — седовласый человек в элегантном черном пиджаке — сидел за инструментом и играл изысканную джазовую тему. — Пошли танцевать.
Танцевать Ивану не хотелось, но Света настырно вытащила его на середину комнаты и, обхватив руками, стала направлять его движения в такт музыке.
— Детка, ты что творишь? — с нервным смехом спросил Толстой вполголоса, пытаясь перехватить инициативу: он явно чувствовал себя не в своей тарелке. — Может, все-таки позволишь мне вести? Хочу тебе напомнить, что я пока еще мужчина и имею связанные с этим некоторые привилегии.
— В данном случае не имеешь, — словно дразнясь, возразила Света. Она проявляла удивительную для ее конституции физическую силу, не давая Ивану возможности вести ее. — Эта музыка рассказывает о доминировании женского начала над мужским, поэтому, когда под нее танцуют, ведет женщина, а мальчик молчит в тряпочку и подчиняется. Просто расслабляется и получает удовольствие. Тебе же нравится подчиняться мне в постели?
— Давай ты не будешь в голос рассказывать, как это у нас с тобой происходит, — сквозь зубы процедил Толстой, чей взгляд начал метать мрачные молнии. — Тебе ведь не все равно, что о нас подумают люди вокруг? Если маленький ягненок решил поиграть на публику, то он для этого выбрал неудачное место и не того партнера. Все, я ухожу.
— Да ладно тебе, я же пошутила, — снимая игру, чуть усталым голосом сказала Света. Отвернувшись, она украдкой зевнула в ладошку. — А ты все за чистую монету принял, дурачок.
— Пошли, я тебя до остановки провожу, — сухо сказал Иван, подавая Лонской пальто.
— Нет, мы вместе поедем в общагу, — возразила Света, выходя вслед за Иваном в холодную тьму. — Я сегодня ночую у подруги с курса.
— Как хочешь, — бросил через плечо Толстой…
— Ты ведь не сердишься на меня? — тоном провинившейся девочки спросила Лонская, когда они после молчаливой поездки в зябком троллейбусе поднялись на второй этаж общежития, где находились учебные аудитории химбиофака. — Я же вижу, что уже не сердишься. Дай я поцелую тебя на прощание, драгоценный мой.
Света обняла Ивана и, впившись в его рот губами, стала подталкивать к одной из комнат, дверь которой была приоткрыта.
— Если хочешь, — хрипло шепнула она, — мы можем здесь проститься поосновательнее. Расстелем мое пальто на столе или на полу.
— Угу, — утробным голосом промычал Толстой, не в силах освободиться от цепких Светиных губ. Он закрыл глаза и с удовольствием позволил Лонской увлечь себя в недра пустого кабинета. Сейчас Ивана меньше всего волновал вопрос о целесообразности доминирования женского начала. Точнее, волновал, но чертовски приятно, отзываясь сладкой пульсацией в мужском начале.
Когда Толстой наконец оторвался от Светиных губ и поднял глаза, он вдруг побледнел и его чуть не стошнило прямо на грудь Лонской: они стояли в окружении мрачных шкафов, которые от пола до потолка были заставлены склянками с пораженными болезнью человеческими органами. Свет из коридора выхватывал зловещие силуэты заспиртованных зародышей, которым не суждено было превратиться в человека, и расчлененные тела людей, которым не довелось познать старость.
— Господи, куда ты меня привела! — воскликнул Иван, тяжело дыша и выскакивая из страшной комнаты, как выскакивают из ночного кошмара.
— Постой! — попыталась остановить его Света. — Здесь же никого нет, нам никто не помешает.
— Да пойми ты, — чуть не закричал Толстой, — я не хочу заниматься любовью в окружении раковых опухолей! Не могу!! Не в силах!!! Мое тело отказывается это делать!
— Ну что ж, — жестко сказала Лонская, одергивая на себе одежду, — я и сама могу себя удовлетворить. А ты, мальчик, иди поиграй со своим Крысенышем — уверена, тебе понравится. Пока, дорогой!


28 ноября 1996 г.
Ближе к ночи Лонская без стука ворвалась к нам в комнату, открыв дверь мощным пинком. В это время мы со Славиком, не сильно одетые, сидели на его кровати и смотрели по телевизору старый занятный фильм «Леди Каролина Лэм»* — про сумасшедшую любовницу Лорда Байрона. Света была жутко пьяная. Она улеглась на пол и заявила, что никуда сегодня не уйдет и останется ночевать со мной, а если Славке это неприятно, пусть он сам проваливает ко всем чертям. Мы как ни в чем не бывало продолжаем свое занятие. Тогда Лонская поднимается с пола, подходит к Кузнецову и когтями вцепляется ему в промежность. Да так, что бедняга издает нечеловеческий вопль.
— Сволочь, — прошипела она, — я знаю, что ты спишь с Толстым. Думаешь, я не вижу, как вы на репетициях друг на друга смотрите? Это из-за тебя мы не можем нормально заниматься любовью. Ты с самого начала оскорбляешь меня, только и ждешь момента, чтобы плюнуть мне в лицо. Я тебя по-хорошему прошу, крыса позорная, держи свою задницу от него подальше.
Я молча встаю, отрываю Лонскую от Славика и без слов веду ее к выходу. Она пытается заехать мне ридикюлем по физиономии, но мы находимся в разных весовых категориях, и я насильственным путем усмиряю ее, выставляя за дверь. Еще какое-то время из коридора доносятся Светины проклятия и угрозы. Мы со Славиком переглядываемся и смущенно улыбаемся.
— Как пить дать, теперь в университете начнут бродить разные слухи, — говорю я. — Уж наша психичка позаботится об этом.
— Какая тебе разница? — беззаботно пожимает плечами Славка. — Ты же знаешь, что это неправда.
— Я знаю, а они нет, — возразил я. — Слухи, как известно, обладают силой создавать реальность не менее убедительную, чем правда.
— У подозреваемого всегда остается право заявить о своей невиновности, — успокоил меня Славка и взлохматил мне волосы. — И потом, никаких слухов пока еще нет. Давай будем решать проблемы по мере их поступления…


В середине декабря состоялась долгожданная премьера «Служанок», задолго до того бурно разрекламированная в стенах университета. Накануне Лонская устроила три генеральных прогона спектакля, поистине с гестаповской методичностью истрепав нервы задействованным в постановке людям и выпив все жизненные соки из актеров. Вполне возможно, что именно из-за этой безумной репетиции действие с первых же минут пошло наперекосяк.
Началось все с того, что Сазонов (Мадам) и Беспалых (Соланж) принялись отчаянно перевирать текст, с беспардонной наглостью произнося реплики друг друга, в результате чего образы господ и прислуги смешались больше, нежели у самого Жене. Намеренно или нет, но бунт Светиных «служанок» произошел-таки, и она, зеленая от злости, прошипела из своей каморки, что «это быдло еще поплатится за свое предательство». К счастью, «быдло» на расстоянии уловило густую мысль своего режиссера и быстренько направило диалоги в нужное русло.
С жестким недоверием проконтролировав еще несколько минут чудом восстановленное течение звучащего текста, Света, кажется, позволила себе немного расслабиться. Привычно передвигая свои рычажки, она загадочно поглядела на Толстого, напряженно следившего за световой партитурой, и с преувеличенно наигранным равнодушием спросила:
— Иван, скажи, а что бы ты сделал, если б я завела себе любовника на стороне?
— Клянусь тебе, ровным счетом ничего, — пробурчал он, раздраженно пожав плечами. — Ты вольна делать все, что тебе угодно, моя дорогая. И мне на это будет глубоко наплевать.
Лонская несколько секунд сидела с каменным лицом, а потом вдруг до отказа врубила музыку, совсем не запланированную в данной сцене: в это время Розанов как раз вдохновенно играл свою композицию, а актеры с набирающей обороты эмоциональностью произносили текст. Рев саунда из динамиков безнадежно перекрыл звучание рояля и голосов, и сцена благополучно полетела ко всем чертям. Дав выход гневу, Света выключила магнитофон и, мрачно улыбаясь, долго смотрела перед собой: действо, происходящее за окошком их каморки, похоже, перестало ее интересовать. В торжественном молчании она достала из сумки бутылку водки, предназначенную для ужина в честь премьеры, и демонстративно сделала пару глотков прямо из горлышка. Толстой, искоса поглядывая на этот параллельно развивающийся спектакль, негромко хмыкнул.
Следующие пятнадцать минут постановки прошли достаточно гладко. Света, успокоенная алкоголем, с некоторым интересом понаблюдала за тем, что творится на сцене. Иван между тем готовился к сложному эпизоду, в котором ему предстояло виртуозно играть светом и приходилось целиком концентрироваться на рычагах, чтобы не ошибиться. Как раз в этот ответственный момент Света повернула к нему ангельское лицо и нежно сказала, что прошлую ночь провела с одним приятным молодым человеком, напрочь лишив его невинности. Это неожиданное известие почему-то до глубины души взбесило Ивана. Вне себя от гнева, он резко повернулся к Свете всем телом и, неловко взмахнув рукой, выдернул из розетки шнур, ответственный за глобальное освещение. В результате площадка полностью погрузилась во мрак как раз в то мгновение, когда Слава выходил из-за кулис, чтобы сыграть свою безмолвную двухминутную роль Месье*. Толстой, проклиная всех и вся, в кромешной тьме искал вилку шнура, а Беспалых громко гнусавил свой монолог: «Мадам добра! Мадам прекрасна! Мадам нежна! Мы никогда не повышаем голоса и даже не осмеливаемся называть друг друга на ты в ее присутствии. Так Мадам убивает нас своей нежностью! Своей добротой она отравляет нас. Потому что она добра! Мадам прекрасна! Мадам нежна!»
Доверчивая студенческая публика наивно приняла все эти огрехи в спектакле за изысканную режиссуру. Слухи о Лонской как о постановщике ультрасовременного толка полностью подтвердились, и после представления восторженные зрители устроили создателям этого сценического шедевра бурную овацию. Света, сильно захмелевшая, с кривой ухмылкой вышла на сцену и, обращаясь к актерам, хрипло крикнула:
— Девочки, какой успех! Мы победили! Давайте теперь покажем им настоящее шоу — разденьте меня!
Так как «девочки» стояли в молчаливом недоумении, Света сорвала с себя блузку и представила взревевшей публике обнаженную грудь, после чего повернула к Толстому злобно-торжествующее лицо — он выразительно покрутил пальцем у виска. К счастью, в эту секунду упал занавес.
У Ивана в голове был полнейший кавардак, щеки пылали, а тело начало потряхивать, как в лихорадке. «Все, ребята, с авангардом покончено! — истерично прокричал он про себя, сбегая по ступеням, что вели к выходу из университета. — Теперь как-нибудь без меня, дорогие! Славно вам повеселиться в обществе этой шизанутой!» Он примчался в общежитие, взлетел на свой этаж, чуть не зашибив по дороге вахтершу, и, дрожа каждой клеткой, бросился на кровать. Под теплым одеялом Иван немного успокоился и спустя полчаса провалился в свинцовый сон. Когда он вынырнул из забытья, за окном было совсем темно. Толстой включил телевизор и стал тупо пялиться в экран, не пытаясь даже вникнуть в суть происходящего…
Славик вернулся с банкета очень поздно — тихий и какой-то сконфуженный. Долго молчал, сидя перед телевизором, а затем спросил:
— Зачем ты это сделал?
— Что?
— Выключил свет на сцене.
— Это произошло случайно. Извини, мне очень неловко.
— Понятно, — пробормотал Кузнецов. — А то Лонская сказала, ты мне этим за что-то отомстил.
— А ты и уши развесил, — бесцветно усмехнулся Иван.
Слава посмотрел на друга так, будто собирался сказать нечто бесконечно важное, но лишь вздохнул и отвел глаза.


Из дневника И. Толстого.
22 декабря 1996 г.

В университете только и разговоров о том, как Света разделась на сцене. Наш «поручик Ржевский» комментирует событие: «Наташе Ростовой надоело отдаваться каждому в отдельности, вот она и решила отдаться всем сразу». Плевок в мой адрес. В последнее время после общения с Сазоновым мне хочется долго мыть руки с мылом.

2 января 1997 г.
Сейчас я в Николаевке, в гостях у Славки. Он уговорил меня встретить Новый год с его матерью. Это очень добрая, милая женщина. По-моему, Славик — единственный человек, вносящий смысл в ее жизнь. Я здесь отдыхаю от всех, окруженный заботой моего друга и его матушки. К нашему приезду она истопила баню, чтобы в новый год мы «вошли чистыми от прошлого, свободными от всех обид и недоразумений». И действительно, после этого ритуала я словно очистился изнутри, как будто побывал на исповеди.
Вчера я гулял, снимая на пленку заснеженную деревню, ледяную реку, деревья в инее, а когда вернулся домой, сделал много фотографий Славика и его мамы. Мне кажется, я здесь почти абсолютно счастлив.


Толстой пребывал в отличном расположении духа и поэтому искренне обрадовался, столкнувшись в коридоре co Светой Лонской. Она куда-то целеустремленно неслась, но все же притормозила и в знак того, что они остались добрыми товарищами, предложила отужинать в уютной квартире Розанова, которую тот недавно снял. Когда Толстой в назначенный час постучался в Колину дверь, на пороге появилась Светлана, одетая в видавший виды домашний халатик — из-за отсутствия макияжа на ее лице хорошо просматривались синяки под глазами.
— Розанова нет, ушел куда-то, — весело объявила Света и по-хозяйски провела Толстого на кухню. — Как насчет борщечка прошлогоднего? Не откажешься? Да ты присаживайся, не стесняйся — что ты как неродной прямо?
Лонская радушно взяла руку Ивана в свою ладонь и усадила за стол, в центре которого красовалась вычурная мраморная фоторамка. Сюжет вставленного в нее снимка был стар как мир: жених в черном костюме целует невесту в белом платье. Фотографию венчала трогательная надпись: «Молодоженам Светлане и Николаю на вечную память». Увидев снимок, Толстой нахмурился, но лишь на мгновение, а потом вдруг оглушительно расхохотался — заливисто, по-мальчишески, от души. Света не выдержала, прыснула и тоже громко засмеялась, упав на соседний стул. Они сидели, разделенные фотографией, глядели друг на друга и сотрясались от смеха, пока на глазах у обоих не выступили слезы.
— Автор попутал? — сквозь хохот иронично поинтересовался Толстой.
— Нет, я сама, — покачала головой Света.
— Ну ты, мать, даешь! — отсмеявшись на полгода вперед, весело воскликнул Иван. Он вскочил со стула, крепко обнял Лонскую и чмокнул в щеку. — Поздравляю! От всего, как говорится, сердца! Скажи только, что ж так скоропостижно-то?
Вместо ответа Света взяла ладонь Ивана и возложила ее себе на живот.
— Иван, я беременна, — жестко сказала она. — У меня будет от тебя ребенок.
Толстой ошарашенно на нее уставился.
— Почему же ты раньше мне об этом не сказала? — воскликнул Толстой, испытывая гамму разнообразнейших эмоций.
— Я через ребят просила, чтобы ты мне позвонил, но его сиятельство граф не снизошел до больной девочки с токсикозом. Тогда я решила назло тебе выйти замуж. И вышла. Ребенку ведь нужен отец. Коля знает, чей он, и согласен воспитывать его, как родного.
— Но ведь я тоже мог бы его воспитывать, — чуть не крикнул Иван.
— Нет, дорогой мой, я не дам тебе такого удовольствия, потому что ты недостоин своего ребенка. Ты никогда его не увидишь. Впрочем, так же, как и Розанов. Я сделаю аборт. Это, пупсики, будет урок вам обоим.
Она попыталась запечатлеть на щеке Толстого поцелуй.
— Сука, — сказал он громко, увертываясь от Светиных губ и вскакивая с табурета. Иван чувствовал, что не может оставаться здесь дольше. — Ну и сука!
— К чему такие громкие слова? — насмешливо бросила ему вслед Света. — Они же ничего не значат…

На следующий день Толстой разговаривал с Петькой Беспалых в дверях лекционной аудитории, когда мимо них, гордо подняв голову, продефилировала Лонская с великолепным вязаным платком на плечах — она была абсолютно, непреложно лысая. Света обладала черепом поразительно правильной, поистине аристократической формы, и если кого-то бритая наголо голова могла безнадежно обезобразить, то Лонскую новая прическа делала несказанно очаровательной. В ней появился мощный великосветский шарм.
— Ой, мама, — присвистнул ошалевший Петька, поправляя очки, — первый бал Наташи Ростовой.
В эту минуту к ним подошел Дима.
— Господа, господа, я не расслышал, — оживленно вклинился «поручик Ржевский» в разговор. — Скажите еще раз: кто первый е…л Наташу Ростову?
— Неизвестно, — Беспалых развел руками. — Толстой об этом умалчивает.
— Толстой, ты почему об этом умалчиваешь? — сурово обратился к Ивану Сазонов, и они оба расхохотались.
После занятий Дима пригласил Толстого к себе на пиво с сушеными кальмарами. По дороге он шутливым тоном поведал Ивану, что среди студентов все шире и свободнее ходят всяческие слухи о его отношениях со Славиком. Сазонов сказал по секрету, что Славку не раз замечали в разных двусмысленных ситуациях с подозрительно манерными парнями, и вел он себя с ними неоднозначно, и все это, соответственно, бросало тень на Толстого, его ближайшего друга. Сазонов — исключительно из лучших побуждений — посоветовал Ивану пересмотреть свою привязанность к Славику и решить, нужны ли ему, «такому классному парняге», позорные сплетни за спиной.
— Ты же не хочешь, граф, — хихикая, сказал Дима, — чтобы твой первый студенческий тост стал по иронии судьбы авторской реализованной метафорой?
— Дурак, что ли? — контрапунктным смехом вторил ему Толстой. — Оно мне надо?
Дома Сазонов выставил на стол батарею пивных бутылок и пригласил Ивана посмотреть, каким исключительным творчеством он занимается. Дима аккуратно вытащил из фотоальбома несколько снимков и протянул их Толстому. На одной фотографии Иван опознал Мадонну без лифчика, сидящую на коленях сугубо русского «клевого пацана» в бордовом пиджаке и с золотым «болтом» на толстом пальце. На другом снимке этот лоснящийся мужичок самозабвенно пел в микрофон дуэтом со Стингом. На третьем он же расслаблялся в джакузи в компании ни много ни мало Джулии Робертс, которая вела себя с ним совсем уж вольно.
— Если ты думаешь, что жирный тип на фотках — какой-нибудь крутой московский артист или продюсер, — сказал Сазонов, — то глубоко ошибаешься. Это Толян, мой бывший кореш по двору и с недавних пор богатый человек.
— А как он так, со всеми мировыми знаменитостями передружился? — с недоумением поинтересовался Иван. — Да еще так близко!
— А в этом ему помог я, — расхохотался Сазонов. — Виртуальным сводником подрабатываю. Это у меня такое хобби, и оно мне приносит немалый доход.
— Все равно ничего не понимаю, — нахмурился Иван. — Ты-то каким боком с Мадонной знаком?
— Никаким. Я вытаскиваю из Интернета фотки знаменитостей и «скрещиваю» их в специальной компьютерной программе со снимками клиентов. Представляешь, какой-нибудь Жорик или Жесик приезжает из загранки и перед братвой хвастается своими подвигами — мол, был проездом в Голливуде и там не только Джульку Робертс оприходовал, но и саму бабушку Лизу Тейлор с ума свел своей личностью. Я делаю монтаж так, что подвох только под микроскопом заметишь. Подобных мастеров в Хабаровске — раз-два и обчелся, поэтому охочих составить такую «фотолетопись» своей жизни у меня хоть отбавляй.
— Но ведь это же чистой воды надувательство? — сказал Иван.
— Надувательство, — согласился Сазонов, — но очень чистой воды. За чистоту и платят…


Из дневника И. Толстого.
12 января 1997 г.

Сводка новостей: Светлана Лонская выбросила из окна вещи мужа и выгнала Кольку из его же дома. Розанов временно живет в общежитии в компании своей свадебной фотографии.


Однажды вечером Иван и Слава сидели каждый в своем углу с книгой в руках. Дверь резко распахнулась, и в комнату вошли пять дюжих парней с курса. В их числе были Волков и Беспалых.
— А ну вставай, ты, урод, — сквозь зубы обратился к Славке один из мрачных здоровяков, с тяжелой челюстью и тупым взглядом.
— Э, ребята, я не понял, что за разборки, — воскликнул Толстой и попытался вскочить с кровати, но второй тип его грубо осадил.
— Сидеть где сидишь, — рявкнул он и жестом прервал благородный порыв Ивана, — до тебя еще очередь дойдет.
Подойдя к Кузнецову, он бесцеремонно сдернул его за руку с кровати. Тот, что с тупым взглядом, вытащил из кармана пачку фотографий и протянул растерянному Славке. Славик неуверенно взял кипу и с изумлением уставился на верхний снимок. Потом начал, как во сне, перебирать фото среди обступивших его бугаев, все больше и больше хмурясь.
— Это не я, — наконец сказал он, — это какое-то недоразумение. Я никогда так не снимался.
— Что, мальчику начало отказывать зрение? — насмешливо спросил Беспалых, тыча Славку кулаком в плечо. — Ты же сам говорил, что глаз никогда не обманывает. По-моему, этот жест, который ты невольно сделал во время съемки — это твой и только твой жест. Глаз-то, Славочка, видит самую суть человека, не так ли? И то, что мы тут видим, говорит явно не в твою пользу.
Крысеныш только моргал глазами. А что ему еще оставалось делать? Он угодил в тройной капкан — предательства, собственной философии и общественной морали.
— Ты знаешь, что нас выдают предметы, — с мрачной насмешкой произнес Волков. — Они только этим и занимаются. Они выдают нас. Наверное, мы очень виноваты, раз они делают это так яростно.
Волков подошел к Славику вплотную, тяжело улыбнулся и плюнул ему в лицо. Тот зажмурился на секунду, но тут же открыл глаза и в упор уставился на Мишку.
— Оставьте ваши плевки при себе, — усмехнулся он. — Вы полагаете, мне приятно сознавать, что мое лицо обволакивает ваша слюна? Ваши болотные испарения?
— Мои плевки — это мои бриллианты, — мрачно ответил Волков, — и я тебя, сука, осыплю ими с ног до головы.
Далее последовала быстрая и техничная расправа: все пять пролетариев, делегатов от общественной «полиции нравов», наскоро съездили своими кулачищами по Славкиной физиономии и освежили ушибленное место смачными плевками. Славик даже не пытался защищаться. Он просто стоял, опустив глаза, и из рассеченной губы у него текла струйка крови.
Затем они так же быстро вышли из комнаты. Волков на секунду задержался в дверях и грубо сказал находящемуся в ступоре Толстому:
— С тобой мы поговорим в следующий раз. Да, и не вздумайте обращаться куда не следует — убьем.
Когда все ушли, в комнате воцарилось тягостное молчание. Кузнецов съежился у окна, обхватив голову обеими руками, и, словно в бреду, монотонно раскачивался из стороны в сторону. Капли крови стекали с разбитого лица Славика, образуя странный узор у него на одежде и лениво опадая на пол. Наконец Иван стряхнул с себя оцепенение и неловко тронул Славкино плечо.
— Славик, дружок, может, приляжешь? — глухим голосом сказал он и откинул покрывало на кровати Кузнецова: тот молча повиновался и безвольно опустился на постель. Иван бережно укрыл его своим одеялом и осторожно обнял. — Потерпи, я тебе сейчас помогу.
Толстой долго ухаживал за Славой: накладывал холодные компрессы на разбитый нос, промывал ссадины, поил успокаивающим отваром из липы. Верхняя губа у Славки вздулась, и он не мог из-за этого говорить. Только раз бедняга обратился к Толстому, с трудом ворочая распухшим ртом.
— Иван, я не понимаю, — промычал он, — я ничего не понимаю…
Потом Слава, кажется, уснул. Несколько раз Толстой слышал, как он всхлипывает во сне. Иван на цыпочках вышел из комнаты и прошел в душевую. Там он стоял перед зеркалом и бесконечно долго всматривался в свое прекрасное, мужественное лицо. «Ты — новый образ древнего искусства», вспомнились Толстому обращенные к нему слова Лонской. Он вернулся в комнату и с жадностью допил оставшийся в Славкиной чашке липовый отвар.


Из дневника И. Толстого.
2 февраля 1997 г.

Славик уехал. Навсегда. Когда я вернулся из университета, комната оказалась пустой. Он снял со стен фотографии, окно снова зияет наготой, в шкафу нет его одежды, электрочайник больше не радует глаз, исчез будильник — время остановилось. Он забрал с собой весь уют, и я опять нахожусь в центре первозданной пустоты. Внутри меня тоже пустота. Боже, какая внутри меня пустота…

8 февраля 1997 г.
Я чувствую себя старой кухаркой Алисой Б. Токлас, что столько времени прожила между двух гениев. Они нещадно опутывали ее, как паутиной, своей уникальностью, своим непонятным и неповторимым внутренним миром, а потом вдруг в одночасье исчезли. Это кажется вопиющей несправедливостью. Где же вы, мои гении? Где ты, мой Пабло Пикассо, и ты, моя Гертруда Стайн?
Единственный друг, который у меня остался, — это мой дневник. Красноречивый свидетель моих кухонных интриг. Я нанизываю слова одно на другое и из них тку полотно своих дней, цитирую книгу собственной жизни, уже написанную до меня Автором. А еще — создаю новую реальность, записываю на бумаге длинные, никогда не существовавшие диалоги со Славиком. Дневник — это моя кухня, и в ней я — король.


Два месяца спустя Иван получил письмо с московским штемпелем. Надпись на конверте была сделана легко узнаваемой рукой Славика Кузнецова. Толстой не без душевного трепета вскрыл послание и принялся за чтение:
«Здравствуй, дорогой друг Иван. Какая у вас сейчас погода? Здесь вторую неделю стоит сплошной туман и нечем дышать. Особенно мне, с моей сломанной носовой перегородкой — вы, ребята, славно тогда потрудились. Да, да, Ванечка, я все знаю. Тебе, наверное, интересно, откуда? В то последнее утро в общежитии я прочитал твой дневник. Совершенно случайно обнаружил его под матрасом, когда собирал вещи. Плохой поступок, конечно, но в любом случае полезно знать правду о ближнем. Поздравляю, все было придумано просто гениально. Я бы, наверное, долго ломал голову, пытаясь раскрыть загадку тех фотографий. Не бойся, я тебя не осуждаю: я всегда чувствовал, что ты меня немного стесняешься, и когда пришло время выбирать между репутацией и другом, ты совершенно естественно отдал предпочтение первой. Но так как прямо ты никогда не умел говорить, то ничего лучше не придумал, как пойти на подлость. И остаться чистеньким и в моих глазах, и в глазах общества. Вань, неужели ты всегда будешь жить по такому же принципу? И впредь губить все лучшее, что у тебя есть, ради мнения каких-то недочеловеков («быдла», как ты их называешь)? Если это так, мне тебя искренне жаль.
Впрочем, я тебя тогда тоже предал. Когда ты сбежал домой после премьеры спектакля, я переспал с Лонской. Прямо там, среди приборов в вашей каморке. Предвижу твою усмешку и одну из уместных цитат, которыми ты вечно маскировал свои истинные чувства, пряча их даже от самого себя. Что-нибудь типа «Боюсь, мой ангел побывал в аду». На это я тебе скажу так: лучше уж такой ад, чем тот стерильный рай, который ты себе выдумал.
Ну вот, кажись, задышал маленько. А то я уже боялся, что мой личный безвоздушный ад будет длиться вечность и еще один день…»

 

 


 

* В основу творческого метода хабаровского «Белого театра», созданного в 1989 г., легла идея нетронутого белого пространства (чистого листа бумаги), где актер, подобно художнику, своей игрой и импровизацией «рисует» и создает картину, спектакль; где стирается грань между игрой и жизнью, между автором, персонажем и актером, между сценой и зрительным залом, между реальностью и вымыслом (здесь и далее — прим. автора).

* В моноспектакле реж. А. Раскина «Роза — это роза, это роза» (1990 г.) ведется рассказ о жизни и творчестве американской писательницы первой половины ХХ века Гертруды Стайн, известной своим пристрастием к литературному абстракционизму. Стайн считают основоположником техники письма «поток сознания». Проза ее отличается нарочитым косноязычием, которое скрывается за бесчисленными ассоциациями, мгновенно рождающимися в сознании автора. В спектакле повествование ведется от лица Алисы Б. Токлас (актриса Л. Селезнева), компаньонки Гертруды Стайн, выполнявшей при ней функции кулинара, подруги, любовницы и прислуги.

* Жан Жене — французский писатель и драматург ХХ века. «Служанки» — одноактная пьеса, написанная Жене для театра абсурда. Ее героини — сестры Клер и Соланж — во время отсутствия своей госпожи переодеваются в ее платья, пользуются ее вещами, и Клер изображает Мадам. Завидуя богатству своей госпожи, Клер пишет анонимные доносы на Месье, любовника Мадам, и того сажают в тюрьму. Клер замышляет отравить Мадам липовым отваром, но ее план срывается, и она, из страха быть разоблаченной в преступной клевете на Месье, сама выпивает отвар.

*От англ. lamb — ягненок

* Не запланированный Жаном Жене, этот молчаливый персонаж был введен Лонской как контраст между женственным мужчиной-аристократом и мужеподобными служанками. Серьезную работу над созданием образа Кузнецов начал с покупки шелковой бабочки, которую хранил в прозрачной целлофановой сумочке из-под плавок.

 

 


 

 

 


Роальд ДОБРОВЕНСКИЙ

Воскресный король



Главы нерифмованной хроники

 

 

Часть II

 


1. Вводится еще один персонаж


Поскольку имя страны, Ливония, уже прозвучало, у меня есть право ввести в повествование документ, крайне сомнительный во всех отношениях, но безусловно пригодный для моего сочинения. Это дневник Иоганна Бирке, в переводе на современный латышский — Яниса Берзиньша, дневник, купленный мною на рижском рынке еще при советской власти за три рубля. Хотя мне не доводилось держать в руках настоящий пергамент, я думаю, что кучка свитков, доставшаяся мне почти даром, не была бумажной: простая бумага просто рассыпалась бы за четыре с лишним столетия, а сырость и холод, которых с лихвой досталось названным свиткам, довершили бы разрушительную работу времени. Много ночей провел я в попытках расшифровать мудреные каракули, почти такие же неразборчивые, как почерк Райниса, латышского поэта, мне небезразличного; затем предстояло перевести прочитанное на современный латышский и, наконец, на русский язык. Я отказываюсь передавать во всех подробностях характер подлинника. Правду говоря, язык его бедноват, хотя, в этой бедности есть свои неожиданности, как в старой музыке, лишенной полутонов; бедность, когда она очень старая, оборачивается иногда несомненным богатством. Стиль временами напыщен, временами его просто нет: голая беда или голая радость выкрикивают что им вздумается. Огромное количество иноязычных вкраплений, как правило латынь или нижненемецкий, не делали мою задачу легче. Но поскольку я не текстолог, я беру лишь то, что мне нужно, и перелагаю, как вздумается, не слишком отступая от своей собственной манеры, какой ни на есть.


2. Дневник Иоганна Бирке

Пятое мая 1555. Основная моя черта — недоверие. Друзья говорят, что если бы я чеканил монеты червонного золота, то я потом бы все равно каждую пробовал на зуб — на всякий случай. Но нет, себе я более или менее доверяю, не жду от себя подвоха. Я даже бывал на волоске от смерти раз… сколько же? Сразу и не сочтешь. Ну, скажем, раз восемнадцать. И вел себя прилично. Написал это — и покраснел. Истинный аристократ никогда бы не написал да и не подумал такого. Вести себя пристойно перед лицом смерти — не заслуга: когда ж еще и вести себя прилично? Кстати, о приличиях. Есть случаи, когда я перестаю быть уверенным в себе. Когда голова решает одно, а совсем другая часть тебя… (Сердце? — ехидно спросила бы меня вторая жена моего отца…) Не думаю, чтобы я еще раз мог пожертвовать ради минутной страсти честью — по крайней мере, своей, но ведь так много обычно и не требуется. Когда запретная радость хватает тебя за шиворот и трясет, когда кровь буквально вскипает, я за себя не ручаюсь. Я все-таки немного южанин, должно быть, заезжий итальянец или француз пошутил с моею латышской или немецкой прабабкой.
Эти записи не будут доверены никому. Лишь лет через пятьдесят, а может быть, и сто какой-нибудь каменщик, перебирая заново древнюю стену, наткнется на тайник. Пожмет плечами, читать он не будет уметь… Хотя, кто знает, лет через сто, быть может, и в простом народе появятся грамотеи. Но будет ли мой воображаемый каменщик латышом? Ибо я пишу на языке, на котором еще никто никогда не пробовал изъясняться письменно. Отрывки из Нового Завета перекладывались, были такие попытки, но чтобы излагать на этом языке происшествия обыденной жизни, события и мысли о них… нет, такого еще не бывало. Я пользуюсь правилами, которые сам выработал, благо некому на это что-либо возразить. Я буду переходить на латынь или немецкий только изредка, при нехватке слов. Зачем я все это буду делать? Чтобы не повторить ошибку предков, забывших что-либо сказать о себе.
Впрочем, если верить одному моему соплеменнику… Он лютеранский пастор и не скрывает своего происхождения. В отличие от меня. Так вот, он уверяет, что в природе или существует, или, по крайней мере, существовала история Ливонии, написанная латышами. Нечто вроде Рифмованной хроники, но составленной не немцами, а местными уроженцами. Они будто бы, так же как мой знакомец, были духовного звания. И записывали что-то со слов стариков, а что-то и по горячим следам. Год за годом. Я слыхал, так оно делается в Московии: там по монастырям день за днем заносят в книгу, что где случилось, с кем война, с кем замиренье, какой правит князь и прочее. Мне рассказывали даже, что там иной раз в богатом доме держат писца, который излагает более или менее складным языком историю семейства, прошлое и настоящее хозяев и их предков. Что касается латышской летописи, то она, по словам пастора, моего знакомца, велась и хранилась втайне, на латыни. Люди, ее составлявшие, были убеждены, что немцам их затея не понравилась бы. Что опасность грозила бы не только манускрипту, но и им самим. Времена были не менее суровые, чем ныне, и ни ордену, ни архиепископу, ни городам не улыбалось вдруг увидеть ливонскую историю глазами их противников.
Боюсь, все это лишь легенда. Хотя, если поразмыслить, могло быть и так. Римский папа и орден с самого начала старались не просто обратить влиятельных язычников в свою веру, но и сделать их провозвестниками слова Божия. Католические проповедники, происходящие из туземных племен, известны с времен епископа Альберта, основателя Риги. Они были, разумеется, грамотны… И кто-то из них мог прийти к мысли, не столь уж нелепой, согласимся: написать историю своего народа. Что такая история заведомо отличалась бы от той, которую завоеватели привыкли считать единственной, всякому понятно.
Завоеватели! Слово вырвалось само, и к чему скрывать: я смотрю на все, что было, на все, что есть и будет, не всегда с их стороны. А, вот ты и признался в двоедушии, герр Иоганн Бирке. Ты считаешься одним из них. Ты и есть один из них, и когда однажды в некоем доме молодой засранец при твоем появлении демонстративно потянул носом — мол, мужиком запахло, навозом и хлевом, — ты проткнул его шпагой в тот же вечер, и немудрено: ты обиделся!
Вот и первый труп появился в моей летописи. Да, я убивал людей, как почти всякий взрослый мужчина. Но ни разу в жизни я не посягнул на жизнь безоружного. Я успевал обезвредить людей, со всей страстью желавших прикончить меня. Не хладнокровно, как палач, но в горячке боя или в честном поединке. В бою я теряю рассудок, и не потеряв его, не мог бы действовать как следует; только сойдя с ума, выпав из времени (никогда не знаю, минуту продолжался бой или сутки), можно спастись. Когда сшибаются две когорты помешанных, битва удалась, и умереть не жалко, а победа опьяняет так, что шатаешься и падаешь с ног. Даже лошади участвуют в нашем общем безумии, посмотрите в глаза моего коня в разгаре схватки — они не трезвее моих!
Если бой — горячка, то поединок всегда для меня связан с холодом. Холод гуляет по хребту. Ты должен изображать спокойствие, прекрасно зная, что можешь через миг стать покойником; то же самое знает и твой враг и так же, как ты, надеется, что его шанс остаться в живых предпочтительней. Из самоуважения я никогда не дерусь с теми, о ком кто-нибудь мог бы выдавить презрительно: «Слабак»; смерть при каждой из моих дуэлей ходит по соседству, дышит то в лицо, то в затылок. Отсюда холод. Отогреваюсь я потом исключительно в женских объятьях; ничто другое неспособно растопить скопившийся лед, дополнительно подмороженный чужой гибелью. Я не так уж люблю побеждать. Но человеку моего звания и несколько шаткого происхождения приходится стоять за себя, и нет других способов научить некоторых людей вежливости.
О чем бишь я? Да, об историках, которых никто не знает, об истории, которую никто никогда не видел. А что если где-то в подвале бывшего монастыря, под гробовою плитой какой-нибудь рижской церкви и в самом деле лежит старинная рукописная книга, в которой два-три минувших столетья изображены… чуть не написал: с нашей стороны. С какой — нашей? Которая из двух сторон — моя?
Я подумал, что потомкам, возможно, понадобятся объяснения. Или не понадобятся, если и через сто, двести лет все останется по-старому. Все-таки напишу, чтобы объяснить кое-что самому себе...



3. Немного сна, немного яви

Автору приснилось… приснилась боярская Дума в полном составе, а может, и в неполном, не считать же их там, во сне; бояре поднялись как один и пели с беззаветным выражением лица: «Забота у нас простая, забота наша такая: жила бы страна родная… — ходят кадыки, подпрыгивают длинные бороды, гордость обладателей, — и нету других забот!» С возвышения, с золотого трона смотрит черными жгучими глазами царь Иван, просверливает взглядом бояр поочередно, и голосом Станиславского К. С., обращающегося к актерам МХАТа, резко, почти фальцетом произносит время от времени: «Не верю!»
Вот пишу про Данию, про Ливонию, а затягивает, как омут, все та же Москва. Но ведь и не меня только. Моих героев — тоже. Их жизни, такие далекие, такие коротенькие издалека, насквозь зависят от этих самых приснившихся бояр, от их государя, от соседней страны, огромной и темной, непроглядной, как ее леса, непролазной, как ее болота и топи.
А потому дядька пересказывает своему питомцу, принцу Магнусу, вычитанное у одного дипломата… Герберштейна.
— В Лукомории, горной и лесной стране подле Ледовитого океана, появляются по весне черные люди, немые от рождения; они приходят от озера Китайского торговать жемчугом и драгоценными камнями. Там же обитают дикари, о которых слышно, что каждый год в ноябре они умирают или засыпают, а в апреле опять оживают, как лягушки. За рекою Тахнин живут еще люди, сплошь покрытые густой шерстью; у иных головы собачьи, а есть и такие, что совсем без головы: лицо у них на груди. Ног тоже нет, зато руки длинные… Как у тебя, принц, — добавляет дядька и усмехается.
И теперь видно, что он рассказу путешественника не верит.
— Ты что, думаешь — он врет?
— Почему врет? Он и сам сомневается. Каких только чудес нет на свете. Я своими глазами видел китов, — это рыбищи, каждая из которых в сто раз больше нас с тобой вместе взятых. Видел черных и краснокожих людей, и с желтой кожей, и даже, кажется, с синеватой. А шерстью густою порос хотя бы наш полководец, Рантцау, ты его не видел без рубахи? Косматый, как зверь. Но вот без головы мне ни одной живой твари не попадалось. У всякого комара, у рыбешки махонькой, у диковиннейших зверушек, а уж я иных и за ухом чесал, — у всех какая ни на есть, но голова. Что же до Московии, то ведь я там был. Там люди как люди, и телом они с нами схожи, сильно же разнятся от нас душевным складом. По-другому веселятся, по-другому горюют, гульба у них бешеная, в кулачных потешных боях убивают друг друга. Бога боятся — но своего, русского Бога, которого почитают ревниво, пылко, которого любят и обманывают простодушно, как дети, но жизнь за свою веру отдадут, не моргнув глазом.
— Как это — «русский Бог», может быть, еще и датский бывает, и немецкий? Они там, в Московии, разве не христиане?
— Что ты! Спросил бы так посреди Москвы, тут ты и пропал бы. Они-то думают, что как раз мы не христиане, а уж их-то вера в Христа, в святую Троицу и в Богородицу, матерь Божию, самая доподлинная и единственно правильная!
— Так в чем же мы ошибаемся? Или в чем они?
— Нет, в первый раз ты спросил правильней. Всегда прежде задай себе вопрос: не ты ли ошибся. А потом другому. Отвечаю: никто не ошибся или ошибка общая на всех. Давным-давно, лет пятьсот или больше назад, христианский мир разделился надвое: одна половина осталась с Римом, с Папой Римским, другая же, названная ортодоксальной, угнездилась в Византии, и приверженцы за то прозвали Константинополь вторым Римом. Вот оттуда заимствовали московитяне свою веру. Теперь Константинополь давно уже под турками, там муэдзины на верхушке мечети восхваляют Аллаха. А чуть не единственной опорой того, византийского крыла христианства стала Москва, по словам их мудрецов, — третий Рим, и последний. Наш-то мир учение Лютера перевернуло, мы наконец вырвались из-под Ватикана. А русские под той властью никогда и не бывали. Понял? Это все тебе понадобится. Чует мое сердце, московское царство вскоре заставит всех говорить о себе. Благо тому, с кем оно дружбу начнет водить, а врагам его я не завидую. Огромная страна! Неизвестная, как Вест-Индия. Там ведь не один народ — множество. И, как мне пишут, главного своего врага, татар, они сильно прижали, тем уже не подняться. Куда теперь царь Иван обратит взор, как думаешь? Вот давай так: ты — русский царь.
— А ты?
— А я твой канцлер. Куда, государь, прикажешь смотреть? На востоке, в Казанском царстве, хоть еще неспокойно, но там наши люди.
— Смотри на запад. Или на север. Или на юг.
— Правильно. На востоке он Казанское царство довоевывает. На юге ему так или иначе заслон держать, от крымчаков, тоже татар. На западе — земли, которые московиты считают своими, там их начало, там князь Владимир крестил их народ в реке Днепр; нынче те места под Литвою и Польшею. Ты знаешь ли, что московиты и мир не хотят заключать с теми соседями? Какой, мол, может быть мир, когда у вас наши земли, и города, и реки. Может быть только перемирие. Но я так думаю, что русский царь захочет пойти в нашу сторону.
— Данию воевать? Или Шлезвиг с Гольштейном? Нет уж. Я бы пошел на юг и добил тех последних татар.
— Ишь, какой кровожадный. Последних добивать нехорошо. Но не в том дело. Там, за Крымом, за теплым Черным морем, знаешь ли что?
— Турция?
— Правильно. Османская империя. Которая знает только одно искусство: вой-ны. Какой веры османы?
— Ты уж, дядька, за кого-то другого меня принимаешь. Магометанской, какой же еще!
— А какой веры татары, коих царь Иван несчетно побил и в свое царство включил?
— Они… вроде бы тоже мусульмане.
— Вроде бы! Мусульмане были от века, мусульманами в большинстве и останутся. И как, на твой взгляд, будь ты турецким султаном, — обиделся бы ты, что твоих единоверцев избивают? Что одно ханство за другим проглатывает ненасытимый царь неверных? Что ты сказал бы русскому царю на месте турецкого султана?
— Я бы сказал: убери руки от Крыма. И лучше отдай татарам обратно их Казань.
— И Астрахань. Астраханское царство Иван если не прибрал к рукам, то вот-вот приберет.
— Ну и аппетит!
— Да уж. И сейчас Московия, думаю, обширнейшее государство Европы. А что дальше будет? Хм… На чем мы остановились?
— Я — русский царь. На юг пока что не пойду. Не стану связываться с турками. Когда-нибудь потом. Потом-то — непременно!
— Дивлюсь вашей мудрости, государь!
— На Литву, на Польшу пойдем?
— Если мне дозволено будет молвить слово, то и это может подождать. Наше от нас не уйдет. Найдется кусок получше, хозяина считай что нет, и ближние не спохватились, какое добро у них под носом.
— Что за добро?
— Мм… объедение. Страна у самого моря, с богатыми городами, замками, с кораблями и лавками, храмами и рынками, и все это, можно сказать, ничье! Или даже ваше, государь, поскольку ваши предки в незапамятные времена с кого-то где-то там брали дань…
— Ливония?
— Догадался. Считается, что владеет ею Ливонский орден. Монахи рыцари, и сильны они были лет сто — двести назад. А теперь мы с Лютером из-под ног у них выбили последнюю опору: какие монахи, когда никто монашества не признает? Братья-цари ожирели, хозяйством обзавелись, воевать разучились да и не хотят. Ливония — незанятое место, а русскому царю она нужна позарез. Это же море. Это же дорога в мир. Сколько можно сидеть медведем у себя в берлоге? Он, небось, соскучился. Эх, принц. Попадешь ты в свой Дерпт как в развороченный муравейник. Не боишься?
— Я ничего не боюсь.
— А сказывал, что боишься всего.
— Какой ты злопамятный, дядька. Я это раньше говорил. Я был ребенком.
— Не боишься, значит. Это хорошо. Покуда непуганый. А вот другое Герберштейн верно пишет: что русский великий князь превосходит полнотой своей власти над подданными всех других властителей, что никто из его бояр и тем более меньших слуг не смеет ему перечить, что и духовенство согласно с народом: воля государева есть воля Божия. С такою властью, безграничной, многого можно достигнуть, а можно и свихнуться. Ты хотел бы такой власти для себя?
— Мне такое не грозит, не правда ль?
— Как будто нет. А впрочем, Провидению видней. Вон Август Саксонский, супруг сестры твоей, тоже младший сын, а уже на троне.
— Не хочу такое слышать. Заткну уши. И никогда не говори мне ничего подобного!
— Вы правы, ваше высочество. Я глупый старикашка.
— Этого я не говорил.
— Да, уж лучше такое я сам скажу.
— Глупый старикашка!
— Что я слышу?
— Глу-пый ста-ри-каш-ка!
— Несносный мальчишка!
— Глупый старикашка!
— Негодный мальчишка!.. Ну что, хватит, помиримся?
— Угу.



4. Хороша страна Ливония!

Что хвалят и почитают страну ее обитатели, вполне нормально. Это как свое дитя любить — никаких усилий не требуется, и учиться ничему не надо, любится само. В особенности обожают восклицать, что их страна лучше всех других на свете, люди, нигде и никогда более не бывавшие. «Не нужен нам берег турецкий, и Африка нам не нужна». А ты эту Африку нюхал? Ты из этой Турции сумки таскал?
Что жители Ливонии любят Ливонию таким образом, нас не удивит. А вот послушайте тех, кого эти земли интересуют со стороны. «Нигде нет такого количества городов, крепостей и замков, как в Пруссии, но Ливония богатством крепких мест превосходит Пруссию или, по крайней мере, равняется ей. Государство же Польское особенно нуждается в укрепленных местах, потому что с севера и востока окружено дикими, варварскими народами. Ливония знаменита свои приморским положением, обилием гаваней; если эта страна будет принадлежать королю, то ему будет принадлежать и владычество над морем. Кроме этого, как увеличатся могущество, сила королевства через присоединение такой обширной страны! Как легко будет тогда управляться с Москвою, как легко будет сдерживать неприятеля, если у короля будет столько крепостей! Но главная причина, заставляющая нас принять Ливонию, состоит в том, что если мы ее отвергнем, то эта славная своими гаванями, городами, крепостями, судоходными реками, плодородием страна перейдет к опасному соседу. Или надобно вести войну против Москвы с постоянством, всеми силами, или заключить честный и выгодный мир; однако условия мира не могут называться ни честными, ни выгодными, если мы уступим ей Ливонию. Но если мы должны непременно выгнать московитян из Ливонии, то с какой стати нам не брать Ливонии себе, с какой стати отвергать награду за победу? Вместе с московитянами должны быть изгнаны и шведы, которых могущество так же опасно для нас; но прежде надобно покончить с Москвою».
Вот так. «С какой стати нам не брать Ливонию?» Логика тех — и только ли тех? — времен, логика железная, что и говорить.
Но мне как-то жаль, что имя Польши прозвучало в книге впервые в этом контексте. Вы бывали в Желязовой Воле? Я был. Там родился Фредерик Шопен. Какой Шопен? При чем тут Шопен? Окстись, парень. Ты в шестнадцатом веке!
А вот это вопрос, издавна занимавший меня. Где была музыка Шопена до Шопена? Спорим, что она была. Это как с электричеством. Электричество присутствовало в мире задолго до того, как его открыли и научились им пользоваться. Его еще не было в электрических утюгах, но в электрических скатах оно уже было.
Или вот что. Представьте себе мощный радиопередатчик, работающий на полную катушку. А воспринимающего устройства еще нет. Музыка Шопена, по моей теории, «передавалась» свыше давным-давно. Понадобился народ — поляки, понадобились его долгие извилистые пути, смуты, войны, понадобилось слияние нации с определенными лесами и реками, с ложбинами и взгорьями, с определенным небом, понадобились тысячи мук и тысячи безымянных подвигов, понадобилось крестьянское упорство и шляхетская спесь, неотделимая от свободолюбия, понадобилась еще французская кровь, не умолчим и об этом, со своими безумствами и откровениями, передававшимися по наследству, чтобы явился приемник для тех печальных, щемящих волн, открыватель музыки, заждавшейся его: Шопен. И через него услышали и мы то, чего не слышали раньше; теперь уже эта музыка часть природы, не правда ли? И не только польской: всесветной природы, уже открытая часть мироздания.
Нужно ли было Польше завоевывать Ливонию, для того чтобы со временем родился Шопен? Этого я не знаю. Проделай мой компьютер хоть мириады операций, отщепить причины от следствий, начала от концов, становящихся снова началами, он никогда не сумел бы. Знаю только, что все столетия Польши в Шопене, как тысячелетье России — в Мусоргском; это как если бы громадный дуб со всеми до единого листьями, стволом в четыре обхвата, с древней, как шкура мамонта, корой запихать сызнова в желудь. Вогнать его обратно, в тесный гладкий бочонок, не повредив ни листа, ни сучочка. С куском польских или там русских небес, застрявших в ветвях.


5. Ливонская хроника

Как беспардонно историки переписывают друг друга! То есть более поздние историки — более ранних, иногда ссылаясь на предшественников, а сплошь и рядом забывая это сделать. Если кто-нибудь скажет однажды, что принц Магнус — чувственный и легкомысленный, то уж лет триста — четыреста так и будет повторяться: легкомысленный, чувственный. Если современник событий напишет, что за рекой были слышны крики сорока насилуемых женщин и дев, то и через двести лет, и через триста ровно сорок дев и женщин будут кричать за рекой. Я не то чтобы сомневался в самом факте насилия, но как сосчитать из-за реки точное количество кричащих? Пусть бедные девушки, пусть несчастные женщины простят, уж никак не к ним мои претензии. Я укажу всякий раз, когда не забуду, откуда, из какого века доносятся крики и кто сообщил о них первым; большего, в силу простейшей добросовестности, не могу обещать.
Нужно сказать, начинал я с конца. Читал историков ХХ века, потом ХІХ, ХVІІІ, пока не дошел до современников Магнуса. Их оказалось не так уж много: лучший из хронистов, Балтазар Руссов, судя по всему, эстонец, родившийся и умерший в Ревеле (Таллине), писал на нижненемецом языке того времени; был еще придворный историк последнего орденского магистра, Саломон Хеннинг, был некий Лаврентий Миллер, гофрат Курляндского герцога, был один прелюбопытный поляк; был рижский бургомистр Ниенштадт, наименее интересный: он уже тогда, при живом Руссове, кратко и не всегда корректно пересказывал его тексты.
Я Руссова и других буду цитировать, чтобы, во-первых, нам с вами отдохнуть от беллетристики, во-вторых, не разжижать густое, не подслащать горькое и т. п.
Итак, Балтазар Руссов. Часть первая его «Ливонской хроники», начало. О Ливонии.
«Ливония получила свое название от ливов, которые издревле были жителями этой страны и еще теперь обитают в ней (другой хронист того времени, уже названный Миллер, утверждает, что ливы на тот момент «совершенно олатышились». — Р. Д.). Вся Ливония занимает почти сто двадцать миль в длину, если считать от Нарвы до Мемеля, и сорок миль в ширину. Вся эта страна разделялась на три главные части, именно: землю эстов (Эстляндию), землю летов (Летляндию) и землю куров (Курляндию), которые вмещают другие земли.
Эстляндия — самая важная и лучшая часть, в которой заключаются: Гарриен, Вирланд, Аллентакен, Вайдель, Одение (дерптского епископа), Гервен и Вик. К Эстляндии принадлежат еще некоторые острова или гольмы (островки), как то: Эзель, Дагеден, Моне и еще другие, где живет много народу. Из них Эзель и Дагеден самые большие: Эзель имеет четырнадцать миль в длину, а Дагеден девять миль, и по четыре мили в ширину. Племена, населяющие упомянутые земли и острова, все говорят по-эстонски. На некоторых же островках в употреблении шведский язык, что доказывает происхождение жителей этих мест из Швеции и Финляндии. Но у высших классов, как дворян, так и бюргеров, общим языком был немецкий.
Другая главная часть Ливонии, а именно земля летов, заключает в себе также и страну ливов и имеет свой отдельный язык, который для эстов непонятен.
Третья, главная, часть Ливонии Курляндия заключает в себе также и Семигалию. Народы этой области употребляют языки курский, ливский, а в некоторых местах и литовский, и отделены от летов рекой Дюной. Между замками и местечками этих трех главных областей и островов только девять составляют каменные города, малые и большие, именно: Рига, Ревель, Дерпт, Нарва, Феллин, Пернов, Венден, Вольмар и Кокенгузен. В этих городах, замках и их посадах при орденском правлении жили и управляли немцы.
Эта страна на востоке граничит с Московией, на юге с Литвою и Пруссией, на западе ее омывает море, а на севере за морем прямо лежит Финляндия. В Ливонии также чрезвычайно…»
Нет, остановимся.
Сложность в том, что уже во времена принца Магнуса и Руссова коренные жители называли местность, остров, город или поселение по-своему, немцы — иначе, у русских соседей существовали свои наименования тех же мест, боюсь, что если посмотреть на польские, датские или шведские карты, возникнут новые разночтения. Многие названия переменились за последние пять веков. Чтобы хоть немного дать представление о местах, в которых нам придется побывать или о них услышать до конца книги, назову теперешние имена некоторых мест. Рига всегда, с момента основания ее епископом Альбертом в начале ХІІІ века, была и оставалась, притом на всех языках, Ригой. Ревель, основанный датчанами, теперь Таллин, в русских летописях — Колывань. Дерпт, он же Юрьев — Тарту, Пернов — Пярну, Эзель — остров Сааремаа. Кокенгузен — Кокнесе, Венден — Цесис (по-русски — Кесь), река Аа — Гауя, Дюна — Даугава (Западная Двина в России и Белоруссии).
Чтобы не морочить голову себе и читателям, я буду пользоваться, главным образом, современными Руссову и Магнусу названиями. Теми самыми, какими и они пользовались, и тогдашние, и последующие хронисты и историки.


6. Вопросы и ответы

— Я наблюдал сегодня его величество короля, твоего отца, на приеме. И подумал: король — больший актер, чем любой актер, играющий роль короля. Всю жизнь на подмостках, перед тысячами зрителей. Кровно заинтересованных в исходе представления.
— Ага.
— Магнус, ты где? Чем заняты твои мысли? Ты хотел о чем-то спросить?
— М-да. Послушай, дядька, что это с евреями?
— А что с ними?
— Почему одни их ненавидят, другие презирают, третьи преследуют…
— А четвертые — и то, и другое, и третье? Хорошо, что ты спросил. Ульрих фон Гуттен сказал однажды: «Евреи — невольники всех народов». Когда-то, в незапамятные времена, их Иерусалим был разрушен, страна порабощена, и с тех пор они лишены родины. И рассеялись по всей земле. Другие бы давно уничтожились, слились с теми нациями, среди которых проживают. Но это очень сильный народ. Сила их знаешь в чем? В их вере. Безусловно ошибочной, потому что после Христа они ожидают какого-то другого мессию. Но что мог бы принести людям, хоть тем же иудеям, новый мессия после Христа? Христос принес с собой все, что возможно, и больше того. Однако же к евреям мы несправедливы.
— Почему?
— Почему мы несправедливы или в чем именно состоит несправедливость?
— В чем несправедливость?
— Видишь ли, мальчик мой, мы крайне редко бываем справедливы. Мы хорошо видим, когда совершается несправедливость по отношению к нам и нашим близким, но во всех иных случаях зрение нам отказывает. Тут одинаковы и народы, и отдельные люди.
— Вот и преподобный Мартин Лютер…
— Да-да. Преподобный Мартин Лютер набрасывался на евреев с тем же неистовством, что и на Ватикан, нет, даже с бόльшим. И все это из-за их отказа принять Христа. Однако если бы они Его поголовно приняли, то в течение нескольких поколений слились бы с остальными христианами, и никаких евреев не стало бы. Возможно, у Провидения на их счет другие планы.
— Говорят, евреи грязные.
— Глупости. Чистоплотность или ее отсутствие — черта не национальная. Состоятельные евреи живут в чистоте, неге и роскоши. Остальные — в зависимости от рода занятий. У прачки-еврейки руки чистые, угольщик-еврей ходит чумазый.
— Как? Разве между ними есть и угольщики?
— Милый мой. Еврей не может быть христианским королем, турецким султаном и папой римским. Все остальные места и должности открыты или открываются время от времени и для евреев, так же, как для нас, грешных.
— Но они ростовщики.
— И банкиры. Да, деньги прямо-таки льнут к евреям, как лошади к цыганам. Или подобно тому, как липнут железные опилки к магниту.
— Но ты же говорил, что бывают и евреи-угольщики.
— Это да. Вопреки общему заблуждению, евреи бывают тоже бедны как церковные крысы. И с бедностью то же самое: нищета липнет к ним, как железные опилки к магниту.
— Ты говорил о деньгах.
— Да. Знаешь, что сказал Достоевский? «Деньги — это отчеканенная свобода».
— Кто такой дост… Досто…
— Достоевский? Как-нибудь потом расскажу. Без денег может прожить бродяга, но самому захудалому герцогу или королю без денег зарез. На месте правителей я бы назначал министром финансов непременно еврея. Крещеного, разумеется. Умный и способный еврей сам, подобно магнитному камню, притягивает к себе деньги. И торговлю, и всяческое благосостояние. Он как будто ничего не создает, но в его присутствии кладовые наполняются. Так было еще с Прекрасным Иосифом в Египте. Государю, который хочет обеднеть, достаточно прогнать или уничтожить своих евреев.
— А несправедливость…
— Несправедливость, прежде всего, в том, что через их посредство мы получили Библию. И единого Бога, Бога Отца мы узнали через них, и Бог Сын, поскольку он Сын Человеческий, по материнской линии — еврей, по отцовской — ибо плотник Иосиф считается Его отцом — потомок еврейского царя Давида. Уж не говорю о святых апостолах. Может быть, мы ненавидим и презираем этот народ частично и за то, что так многим ему обязаны. Кроме того, все черты, которые мы не любим в самих себе, непременно нужно спихнуть на кого-то другого. Евреи, которые везде чужаки, подходят для этого идеально.
— Странно все это.
— О, люди вообще странные существа, ты не заметил?
— Говорят, они уродливы. Признаться, я видел довольно мало евреев.
— Они, особенно еврейки, бывают изумительно красивы в детстве и молодости, а к старости дурнеют. Со мной было точно так же.
— Так ты был изумительно красив в детстве и юности?
— Не веришь? Был, был красив. Почти как ты. Но по-другому. И еще о евреях. Я их не слишком люблю, признаться. Воспитание виновато, должно быть. Но еще больше я не люблю несправедливость. Вообще же, когда с двух противоположных сторон делят все человечество на две части: семитов и антисемитов, мне становится обидно за остальных. Должны же быть еще и остальные, как думаешь?
— А что такое семиты и антисемиты?
— Хм. Я думал, ты знаешь. Не «что», а «кто». Грубо говоря, это евреи и их ненавистники. И хватит на этом. Я тебе ответил?
— Даже слишком пространно.
— В другой раз буду кратким.
— Я не хотел тебя обидеть, дядька.
— Тогда я, пожалуй, и не обижусь.


7. Разговоры запросто

— Милочка, ты пойми, есть на свете особое искусство. Девичье, женское. Искусство обольщения. Которому нигде не учат, а надо его об живых мужчин затачивать, как нож об оселок.
— Да ведь они и так... Без никакого искусства. Особенно как напьются...
— Да-да. Уступай каждому пьянице: он тебя обслюнявит, обсопливит, извазюкает всю. А потом не вспомнит, что он с тобой делал, да и с тобой ли, и делал ли?
— Но они и трезвые пялятся... Глазищами пожирают. Да и руки распускают, только успевай отбиваться.
— Так запомни, красавица: не они нас выбирают, а мы их. Вся их наглость, нахрапистость — так, на всякий случай проверка: а вдруг отколется ни за что, на халяву? Но что дается даром, то и в глазах их ничего не стоит; подарись им — они об тебя ноги вытрут.
— Так что же, за деньги?.. Это стыдно, а мне и не нужно: ведь я не бедна.
— Вот чудачка. Да разве же я б говорила с тобою о плате такой? Что ж я, сводня, по-твоему? Ты, любезная, просто не стоишь моих разговоров.
— Ах, простите, дражайшая тетушка, и не серчайте. Я такая простая, что все понимаю буквально. Продолжайте учить меня, может статься, что часть вашей мудрости и ко мне перейдет.
— Усомнюсь. Ну, да ладно уж. Твой румянец, и черные брови, и круглая попка к снисхожденью взывают. Так на чем мы застряли?.. Ах, да: не они нас, мы их должны выбирать. Все хотят тебя, если ты молода и смазлива, так что выбор велик. Выбирай кавалера не старого, но, конечно, постарше себя; не слюнявого, не синеглазого, не рыжего и не курносого; плечи юноши пусть будут шире, чем бедра его, на ладонь; посередке пусть будет он тоньше, то бишь муравьиного склада; сильными, даже на взгляд, должны быть: шея, руки и лядви; а также и зад должен быть и крутым и упругим, но не жирным, не расплывшимся — словом, не бабьим. Лицо предпочтительно хоть немного скуластое, с широко расставленными глазами и носом прямым, можно с горбинкой; если нос длинен, это ничего и даже к лучшему: значит, и другое не будет коротким. Если выбор сделан, старайся привлечь его молча и издали. Чистотой. Нарядами, тоже чистыми. Скромностью. Статью. Движеньями плавными. Это самое лишних людей от тебя отпугнет. Ты пугай их и дальше. Отваживай всех, кто не нужен. Холодность, строгость, даже резкость, а также где надо — зевок, равнодушная мина, насмешка, это средства без слов. Но ведь ты не глухонемая — умей приставучим ответить сначала шутливо и мягко, а затем и потверже, а затем и отбрить ухажера незваного, перед другими людьми осмеять, а коль нужно, совсем уничтожить, но оставив лазейку для уязвленного самолюбья. Тех, кто хочет тебя, кто любуется телом твоим и душой, кто тебя домогается, даже вовсе бессмысленно и безнадежно, добивать не следует. Больше того: я бы им оставляла хоть лучик надежды, во-первых, из человеколюбия, во-вторых, потому, что вплоть до замужества нужно сохранять до полудюжины кавалеров в запасе.
Вообще же не дело девицы — отталкивать, дело твое, твой талант, божий дар — привлекать. Красотой и умом, кокетством и хитростью, стыдом, и желаньем, которое в нас сокрыто живет и вздыхает, как быстрый ручей подо льдом, любопытством девичьим, и гордостью нашей, и силой, так отличной от силы мужской, но не меньшей ничуть.
И самое главное искусство есть искусство звать, ни слова не говоря, приближать, отпихивая, расставлять этим честным простакам силки и ловушки, в которые не попасться нельзя. (О, на торгу, где девичьим мясом торгуют, где в женское тело справляют, как в темную яму, нужду, — там, на торжище этом, нет ни мужчин,  ни женщин, нет ни страсти, ни, конечно, ее утоленья, нет стыда, а поэтому нет и бесстыдства. Если тело продашь, то душой можно пол подтирать. Но и тело очень скоро становится грязною тряпкой; Бог умеет связать это все и, ты знаешь, порок продается тебе в связке с будущей карой; по отдельности ты не добудешь ни то, ни другое.)
Если выберешь юношу или смелого мужа — люби его, но не показывай виду. Или вот что: показывай вид, но всегда с оговорками, но всегда сохраняя полнейшую власть над собою, над своим обещаньем ему и над ним: все, что хочешь, сияние глаз, и улыбку, и движенье мохнатых ресниц, и твой медленный вздох, — все ты можешь в любое мгновенье взять назад, выхватить, как письмо из огня.
А теперь послушай: о странном и драгоценном уменье обольщать и отталкивать в ту же минуту. Твои милые губки сказали со всею решимостью: «Нет!», а глаза говорят: «Да, да, да!» Отрицают глаза, а меж тем поворот головы, кончик ножки доложат ему про другое. Ах, даже можно добиться того, что одна твоя титечка, левая, заявляет: «Ни в коем случае! Остановись!» — а другая, правая, молвит ему: «Продолжай, мне так сладко...»
— Тетечка, я покраснела под платьем.
— Ну и правильно, ну и красней. К слову: умей и краснеть и бледнеть, когда нужно.
— Нет, не вышло.
— Что не вышло?
— Этот левый сосок — он твердеет тогда же, когда его правый товарищ.
— Хм... искусство требует упражненья, а для этого вида искусства нам нужен еще и объект.
— Тетенька, что такое «объект»?
Послушай, сюда идут. Договорим в другой раз.


8. Вопросы и ответы

Фридрих. Все люди как люди, только мы, короли, становимся чудовищами. Везде братья — защитники и первые друзья, родные прежде всего. А у нас, королей, брат — первый враг и ненавистник, соперник и убивец...
Магнус. Но я тебя люблю, Фридрих. И Анну, конечно. И маленьких. Какой я тебе враг, какой ненавистник? Я бы хотел быть твоим другом. Но как-то не получается… не получалось никогда. Если б ты знал, как я об этом жалею!
Фридрих. Все это, милый мой, сантименты, и ты сам не веришь себе ни на грош. Если бы не я, ты был бы наследником, ты сделался бы со временем королем Дании, и разве ты этого не хотел бы?
Магнус. Нормальные люди невозможного не хотят. О невозможном только мечтают.
Фридрих. Ага! Мечтают все-таки!
Магнус. Разве я виноват, если мечтается… или снится. Но я мечтал не о Дании! О другом королевстве или герцогстве, и мы заключили бы с тобой братский, неразрывный союз, и наша Анна с Августом Саксонским присоединились бы, а потом и Ханс, и никого не было бы сильнее и богаче нас, пока мы вместе.
Фридрих. Понятно. Ты замахнулся на Гольштейн и Шлезвиг, так ведь? Послушай. Нет ничего хуже, чем дробить государство между наследниками. И кончается это всегда не союзом, а войнами.
Магнус. Может быть, вспомнишь, что наш отец жив?
Фридрих. Но однажды умрет каждый из нас. Умру я, — надеюсь, оставив наследника. И буду только рад, если он задумается о своей будущей роли при моей жизни. Не бойся, я и отца, и матушку люблю не меньше твоего. Хотя не умею, как ты, лизаться. Послушай, ты говорил что-то о братской любви. Если бы ты и в самом деле любил меня и любил Данию, ты бы отказался от своей части наследства и уговорил Иоанна сделать то же. Вот тогда бы мы уж точно не стали врагами.
Магнус. Еще и наследства нет, а ты уже все разделил. Ведь ты во имя братской любви заранее предлагаешь мне пойти по миру, так?
Фридрих. Пойти по миру, да, но — во имя братской любви. За клочок земли получить любовь вместо ненависти — тут выгоду углядел бы даже процентщик-жид. Однако ты прав. Мы делим шкуру неубитого медведя. Пустое занятие. Да, вот что. Когда ты льнешь и ластишься к матери, как только ты умеешь… к отцу, — не вздумай им наговаривать на меня!
Магнус. Да они оба в тебе души не чают! Как же ты недоверчив!
Фридрих. Запомни: до конца доверять можешь своему псу. Если воспитал его правильно.

Андерс. Что ты так смотришь на меня?
Магнус. Какой ты смешной, когда подвыпьешь.
Андерс. Да, я выпил… чуть-чуть, а что, тебе жалко? Когда-то я был мастак по этой части. Впрочем, не обращай на меня внимания. Или обращай. Понимаешь, я все задавался вопросом, зачем, для чего, для какой тайны я радуюсь и мучусь? И знаешь, какой я нашел ответ? Ни для чего. И нет никакой тайны. И смысла нет. Не надо было жить. Не нужно было рождаться и разрывать своей головой плоть матери, причиняя ей первую боль. Не нужно было расти, и смеяться, и соперничать с другими из-за женщин или власти, не нужно было учиться, перенимая чужую устарелую мудрость и наполняясь собственной, которая тоже устарела вместе с тобой. Не нужно было бороться с похотью или поддаваться ей, не следовало грешить и каяться, молиться и богохульствовать. И тебе не нужно было рождаться и жить, и любому человеку, который после Адама. Неужели ты не понял, что звери и рыбы, мухи и птицы живут в раю, из которого нас изгнали? Они не ели плода с древа добра и зла, они не злы и не добры, не знают прошлого и не заботятся о будущем, они не грешат, ибо поступают только и единственно по велению природы, а может, по Божьему промыслу? Но что ж Бог... Не насмеялся ли Господь надо мной, над всеми нами? Что если род человеческий — одна злая шутка, а явление Христа — неудавшаяся попытка исправить ее последствия? Я думаю... прости Господи... думаю и скажу тебе, а уж ты делай с этим что хочешь. Что, если Бог-то и впрямь похож на нас — грешит, а потом, значит, кается перед кем-то или чем-то, что выше Его? Но как же Ему должно быть тоскливо в таком разе... Или не я говорю все это, а моя старость? Моя теперешняя немощь? Моя смерть? Как ты думаешь, мальчик? Прости, что переливаю в тебя мою горечь... Да ты слушаешь ли меня?
Магнус. Да, дядька... Я только немного отвлекся, если правду сказать. Ты говорил про мух... Про Адама... Про какую-то горечь. Видишь, я тебя слушал. Но не буду врать — мысли об одной девчонке отвлекали меня. Она не такая уж и красивая... Хотя и мила. Но эта пигалица совершенно на меня не смотрит. Вернее, смотрит сквозь меня, как сквозь окно смотрят на дорогу. Чем это объяснить? Она глупа, или подслеповата, или хочет меня подразнить?
Андерс. Ах, милый... Ты плохо слушал меня, но хорошо мне ответил. Каждому свои заботы... Что это я так долго умираю и никак не умру? Смерть моя — она что, глупа, или подслеповата, или хочет меня подразнить?
Магнус. Не умирай, дядька. Поживи еще. Ты мне нужен.
Андерс. Да ну? Скажи это ей.
Магнус. Девчонке? Прекрасная мысль! Подойду и прямо скажу ей: ты мне нужна!


9. Дневник Иоганна Бирке

Семнадцатое мая 1555. Отец никогда не мог понять моей одержимости прошлым. Поскольку наш род открывается им, без всякого прошлого, то и вся окружающая жизнь должна начинаться с белого листа, словно бы до настоящего момента нигде ничего не было. А оно было. За что ни возьмись, каждая вещь, оказывается, произошла от другой вещи, а та от третьей, и цепочка эта уходит в какой-то бесконечный провал, в который можно падать столетьями, а дна не достигнешь. Подводят ли ко мне коня, я думаю: кто сочинил все это — седло и подпругу, поводья, узду, стремена, шпоры, кто первый приручил дикую лошадь, — а может быть, никто не приручал, может, лошадиные Адам и Ева сразу же были спутниками человека? Смотрю на плавные воды Дюны, понимаю, что река видела и первых крестоносцев, но что крестоносцы! — пращуры нынешних рыбаков и крестьян барахтались в ней, на мелководье, младенцами и тысячу, и три тысячи лет назад. То, что я, такой, как я есть, родился 2 сентября 1533 года в семье немца Якоба Бирке в Ливонии, могло случиться только благодаря всему сплетению времен и событий, и если бы какое-нибудь звено цепи выпало, порвалась бы и сама цепь, и на теперешнем ее краю не могло бы быть ни меня, ни, быть может, этой страны. Все цепляется за все, чтобы обрести смысл или хотя бы самое простое объяснение. Отрежь реку от ее истоков — думаю, река прекратится. Я хочу добраться до первоистока каждой вещи. Я не один такой. Хотя нас, таких, не слишком много.
Вот почему я выискиваю старинные и новейшие хроники, читаю, запоминаю. Многое подвергаю сомнению, ибо верить без рассуждений можно только в Бога (кому удается). Оттого-то меня так заинтересовала «другая история», будто бы составленная латышами. Как замечательно было бы сличить два изображения одних и тех же событий, наложить их друг на друга, устроить очную ставку участникам давних сражений с той и с другой стороны. Говорю «сражений», потому что чем еще занимались наши предки? Лошадь приручили до них.
Можно, конечно, жить и без памяти, одним сегодняшним днем, вкладывая в него всю страсть, всего себя. Так живут многие, в особенности крестьяне и рыцари. Насчет крестьян я, впрочем, погорячился: их память простирается на несколько поколений, как я имел случай убедиться. Они не пишут хроник, но долгими зимними вечерами пересказывают все, что слышали от уже умерших предшественников. Кроме того, их песни, в наших местах коротенькие, по четыре, много — восемь строчек, если их записать, складываются, как кирпичи в постройке, и непонятным образом включают в себя верования, наблюдения и мысли предков; это как бы туземный Гомер, составленный из множества кирпичиков. Не думаю, чтобы кто-нибудь еще в целом свете успел оценить эти примитивные, древние напевы так же высоко; на них не обращают внимания, как на сорную траву. Они так же, как сорная трава, упрямы и тоже происходят, кажется, от начала времен. Сами крестьяне (я говорю о латышах) далеки от того, чтобы как-то оценивать эти песни, которые просто часть их самих. В обыкновенной жизни, обыкновенном труде одно поколение замещает другое, имена остаются все те же, времена года все те же, и можно подумать, что живут и мучаются последние триста лет на нашей земле все те же мужчины и женщины. Однако песня неожиданно сообщает всему глубину: седая древность проглядывает в напеве и словах и неприметно возвращает память даже тем, кто о ней никогда не задумывался.
Но мои длинные рассуждения начинают навевать скуку на меня самого. Нужно было начинать сразу с сути. Я хочу изложить историю Ливонии в двух словах. Ну, не в двух, однако слов не должно быть много.
На этой земле, примыкающей к Балтийскому морю, богатой лесами, реками и озерами, жили до XІІІ столетия язычники, племена, не слишком мирно соседствовавшие друг с другом. Затем явились христианские миссионеры, а следом — крестоносцы, рыцари-монахи, началось завоевание края, на которое нам понадобилось больше ста лет. С тех пор миновало еще два с лишним века. Казалось бы, достаточное время, чтобы из местных и пришлых людей образовалась некая новая общность. Но случилось иначе. Завоеватели и завоеванные остались неслиянными. На одной земле точно бы обитают два разных народа, верхний и нижний. Да так оно есть. Наверху живут немцы. Они правят, володеют, чинят суд и расправу. Внизу копошатся ненемцы. Называющие себя иначе: эсты, латыши. Трудно сказать, высокомерие ли победителей, упорство ли побежденных тому виной, скорей всего, и то и другое.
О латышах. Я не знаю в истории другого подобного случая: народность сложилась под пятой власти, которую не повернется язык назвать милосердной; селы, венды, земгалы, латгалы, курши, даже ливы, сильно отличающиеся от них по языку, под чужим гнетом спрессовались в некое единство, и в сегодняшней Ливонии эта молодая нация численно преобладает. Таинственная и трудная жизнь латышей и эстов протекает невидимо для других, как река подо льдом. Мне кажется, если бы выяснилось, что у этого народа что-то еще не отнято, мы, немцы, спохватились бы и тотчас же это отобрали. (Написал с разбегу — «мы, немцы» — и посадил кляксу. Это клякса знаменательна. Она вовремя заставила меня остановиться. Немец ли я, снова и снова спрашиваю себя. Во всяком случае, не только немец.)
Что касается верхней части общества, то и она неоднородна. Три власти издавна соперничают в крае: Ливонский орден, епископы, еще сравнительно недавно подчинявшиеся Риму, и города, входящие в Ганзу. Кроме того, вся вообще Ливония принадлежит Священной Римской империи германской нации, хотя настоящей власти у императора здесь нет. С тех пор, как началась Реформация и горожане разгромили католические монастыри и храмы, Рим также потерял всякое влияние в наших краях. Да и вообще мы (опять «мы») сделали все, чтобы отделить себя от Германии, Рима, от Ганзы и Любека, от кого бы то ни было: сами с усами. Между тем, Ливонский орден дышит на ладан. Братья-рыцари, потомки меченосцев, обзавелись брюшком, именьями и самыми разорительными привычками. Об их пороках не говорит только ленивый. Сегодня, когда грозная опасность нависла над страной, защищать ее, боюсь, будет некому. Германия не считает нас своими, да мы и сами все сделали, чтобы от нее обособиться. Наш собственный простой народ — не наш, и в его затаенном молчании нельзя не ощутить враждебность. Где-то в прошлом, в самом начале, мы, должно быть, допустили роковую ошибку, и теперь приходит время за нее расплачиваться.
Близится рассвет. Мои «два слова» растянулись на страницы. В следующий раз напишу, наконец, о себе. А потом примусь за собственно дневник: запись теперешних, а не былых событий и происшествий.
Скажу лишь сегодня напоследок, что я — потомок и завоевателей, и завоеванных, и моя рвущаяся напополам душа — поле их боя.

Восемнадцатое мая. Пользуюсь временной моей незанятостью и пишу дальше. Мой отец, Якоб Бирке, — «немец в первом поколении». Дом его родителей, крестьянский обыкновенный дом на высоком берегу реки Аа, невдалеке от Вендена, назывался «Берзини», то есть «Березы». Понятно, что Екабс Берзиньш превратился в Якоба Бирке, когда…
Но это целая история, притом весьма трогательная. Вот как мне ее пересказывали. Мой отец, будучи ребенком, бросился спасать тонущего господского сына, своего ровесника; дело было ранней весной, и мальчишки ходили по истончившемуся льду реки, пока лед не подломился. Мой отец (тогда еще девяти- или десятилетний) и сам искупался в ледяной воде, но утопающего вытащил. Оба после этого свалились в горячке, будущий мой родитель выжил, а единственный сын тамошних господ умер. Тем не менее из благодарности или чтобы смягчить тоску, крестьянского сына взяли в усадьбу и вырастили почти как барчука, дав самое приличное воспитание и образование.
Возмужав, отец мой отправился для продолжения образования в Германию, и господин позаботился о том, чтобы затем его деятельность протекала в местах, где никто не знал о его происхождении; впрочем, молва называла юношу (несправедливо) побочным сыном нашего благодетеля. Женитьба отца на девице Элизабет фон Фалькен, из весьма почтенной фамилии, как бы завершила его превращение. По правде говоря, в Ливонии на подобное пополнение лучших сословий за счет немногих, выбивающихся так или иначе наверх туземцев смотрят сквозь пальцы, не слишком придираясь к новичкам. Где торговые, где военные нужды, а где пестрота и свобода, присущие особенно портовым городам, способствуют некоторой терпимости, не простирающейся, впрочем, слишком далеко: начиная с некой невидимой, но ясно ощутимой черты, ты не продвинешься ни на шаг, если в твоей родословной меньше полудюжины поколений родовитых предков. Хотя… Молва называет Германна, нашего дерптского епископа, бывшим сапожником. Тут есть преувеличение: должно быть, он сын торговца обувью или что-нибудь в этом роде. Короче, у него нашлись деньги, сапожным или иным ремеслом добытые, чтобы заплатить долги нашего епископата. Теперь чуть не в каждой корчме можно услышать после общих возлияний: деньги — наш епископ!..
Мне было пять лет, когда скончалась мать; отец, потерявший к тому времени и своих благодетелей, но успевший сослужить немаловажную службу тогдашнему дерптскому епископу и городу (он был архитектор, построил около десятка церквей и штук семьдесят домов, не только в нашем городе), был часто в разъездах; как ни странно, он вспомнил о своих настоящих родителях, и с шести до тринадцати лет я прожил в доме моей бабушки «Берзини», в обыкновенном крестьянском доме. Там, в живописной местности, которую латыши называют «Срединной землей», Видземе, я оставил множество родни: дядей и теток, двоюродных братьев и сестер, некоторых я и сегодня вижу перед собой — правда, в их тогдашнем возрасте. Тамошний пастор по просьбе отца учил меня писать и читать по-немецки и на латыни, а увидев мои способности к языкам, преподал мне, как бы забавляясь, уроки греческого, древнееврейского и почему-то русского языков; сам он умел писать и читать еще и по-французски, «умудрил Господь», говорил он тем, кто удивлялся его познаниям. На латышском я говорил с бабушкой и всей родней, окружавшей меня. Живший в доме работник-литовец, увидев мой интерес к языкам, научил меня многим словам своей речи, очень похожей на нашу. На латышскую, я хотел сказать. Забыл сказать, что у нашего пастора-немца был друг, тоже священник, но латыш по происхождению; имя ему было: Христофор, но прихожане запросто звали его Кришьянисом; не раз в моем присутствии они яростно спорили, восхваляя каждый свою нацию и ее вклад в благосостояние края; затем же обнимались как ни в чем не бывало и расставались беззлобно, как подобает христианам. Не думаю, чтобы кому-нибудь еще доводилось видеть подобную пару. Между прочим, именно Христофор-Кришьянис рассказывал о якобы существующих или существовавших в природе латышских исторических хрониках; мой пастор подымал его на смех, презрительно морщился, утверждая, что быть сего не может; кто рожден для послушания и черной работы, должен смиренно принимать долю, назначенную ему, а не возноситься в глупой и постыдной гордыне, говорил он, а также не тешить себя никчемными выдумками: не было никакой латышской истории и быть не могло, ибо история суть прерогатива великих и культурных народов, не бедного батрацкого племени. Мне казалось порой, что отец Христофор готов был наброситься на собеседника с кулаками, закричать страшным криком, но он сдерживал себя и начинал говорить, наоборот, тихо, едва слышно, — тем тише, чем, видел я, сильнее его гнев и возмущение. Почему же он все-таки прощался с немцем миролюбиво и приходил к нему снова? Потому, надо думать, что другие пасторы не пожелали бы говорить с ним на эти темы да и донесли бы обязательно по начальству; мой пастор не доносил и явно не был к тому способен.
Из многочисленной родни всего ближе мне был, кроме милой моей бабушки, отцовой матери, один кузен. На три года старше меня, веселый, все умеющий, сильный, как лошадь, или так мне казалось, он попросился быть моим учеником — и действительно учился старательно писать и читать по-немецки, говорить и понимать на других языках. Не могу рассказать, как сильно мне льстила роль учителя при таком дылде и силаче. Петерис, так его звали, был ученик сметливый и покорный, и это при том, что во всей округе знали его за величайшего выдумщика и забияку.
…По прошествии времени отец женился вторично, разумеется, на немке, совсем молоденькой, и взял меня к себе. Мне кажется, он до конца так и не решил, что же ему делать со мной; его собственное отступничество от своего сословия и первоначальной народности было полным, бесповоротным, но для меня он вроде бы оставлял и другую возможность? Так или иначе, бабка любила повторять: твой отец — чистый немец, а ты вот латыш.
Сегодня отца нет в живых; мачеха уехала в Ригу с каким-то голландским капитаном; правда, дом в Дерпте и большая часть отеческого состояния, довольно приличного, достались мне. Как и мой отец, я учился некоторое время в Германии, благодаря чему теперь у меня есть некоторые связи, и заключенные в Саксонии дружбы немало помогли мне на первых порах на родине. В настоящее время я служу при канцелярии дерптского епископа, где хорошо помнят моего отца. Мне двадцать три года, я холост, более или менее состоятелен; меня не без удовольствия принимают в домах среднего достатка, где есть девушки на выданье; некоторые из этих домов построены моим отцом.
Однако же покойный родитель сослужил мне дурную службу, заслав меня в те годы жизни, которые наперед решают почти все в характере человека, к деревенской родне. Я раздвоен и завидую каждому человеку, цельному от рождения, будь он герцогского или крестьянского звания.


10. Командировка

А теперь пошлем-ка мы Иоганна Бирке в командировку. В Копенгаген, к королю Христиану ІІІ. Как вы понимаете, он не может быть послом от дерптского епископа, он почти никем не может быть, кроме как полезным человеком. У него отменный почерк, можете себе представить, насколько это было важно — писать красиво и разборчиво, как ценили это достоинство, это умение короли и их наместники, епископы, командоры ордена и простые рыцари. Иоганн Бирке, когда нужно было, писал замечательно, с завитушками, какие вам и не снились, и в то же время так понятно, что даже неграмотный смотрел в его письмо и, казалось, смутно различал смысл написанного. Зато в записках «для себя» его почерк становился совершенно неразборчивым.
Кто там был во главе депутации, я запамятовал. Знаю только, смысл посольства был в том, чтобы разведать: поддержит ли датский король дерптского епископа, ежели тот объявит, что стол свой оставляет в наследство второму сыну короля, шестнадцатилетнему на тот момент Магнусу?
Король Христиан ІІІ, сколько мне известно, от ответа уклонился, хотя самое намерение нашел похвальным; он уже подумывал о том, куда пристроить Магнуса, дабы между братьями со временем не возникло ненужных споров, а королевство осталось нераздельным. Прощупывал потихонечку настроения в немецких богатых архиепископствах: может быть, второго сына приняли бы коадъютором* в Бремене или в Риге? Дерпт, на худой конец, тоже сгодился бы, если б не притязания московитов. Посланники Германна не без изумления убеждались, что датский король осведомлен об их делах едва ли не лучше их самих.
Дела эти были, мягко говоря, не блестящи. Более полувека длился мир с Москвою, самый долгий за все времена. В 1554 году, однако, на переговорах в Москве о продлении перемирия русская сторона вдруг вспомнила о некоторой дани, которую жители Дерпта платили русским когда-то. За какой-то там мед, собиравшийся в незапамятные времена, чуть ли не при Ярославе Мудром, основавшем город Юрьев (тот же Дерпт), так вот, значит, за мед полтыщи лет назад летавших пчел, тогда же выпитый и съеденный пчелами и людьми, тоже давным-давно и, быть может, навсегда умершими.
Увы, в мирном договоре, подписанном самим Плеттенбергом — легендарным орденским магистром, — эта дань упоминалась и признавалась. Теперь грозный московский государь требовал, чтобы Дерпт заплатил по одной рижской гривне с головы, с каждого живущего в области, а кроме того, недоимку за предыдущие пятьдесят лет, в том числе и за всех умерших. Всего ужасней было, что послы подписали это невыполнимое условие. В том же договоре Дерпт обязывался не вступать в союз с Польшей и Литвою. Послы, правда, оговорились, что у них нет полномочий заходить так далеко и что договор недействителен, пока с ним не согласятся в Дерпте. Но и в Дерпте согласились неосторожно и самоубийственно; притом был еще в том же договоре странный пункт: гарантами соглашения объявлялись все до единого жители Ливонии. Срок уплаты непомерной дани был определен в три года. Дерптский епископ Германн искал теперь защиты у датского короля.
Все удивляло Иоганна Бирке в Копенгагене. Богатство двора, обилие иностранцев, летом заполонявших город, яркость девушек, почему-то смеявшихся во время страсти (девушка, признаться, была только одна; по молодости Иоганн был склонен к поспешным обобщениям; неужели он делает что-нибудь не так? Да нет, в смехе содрогавшегося под ним тела решительно не было равнодушия или обиды).
Но главным событием поездки была встреча Бирке с шестнадцатилетним принцем, вторым сыном датского короля Магнусом.
Аудиенция состоялась потому, что Элерт Крузе, могущественный штифтфохт Дерпта и советник епископа, дал ему рекомендательное письмо к некоему Андерсу Андерсону, человеку якобы скромному, не занимающему никаких постов и не обладающему ни титулом, ни состоянием, но близкому если не к королю, то к королеве, а при втором сыне королевской четы состоявшем в роли воспитателя, советника и едва ли не телохранителя.
«Аудиенция» — громко сказано: встреча Бирке с Магнусом была неофициальной. Принц расспрашивал о землях, предназначавшихся ему в наследство, о высших классах и простом народе, о вере, о епископе и его советниках, о природе тех мест, о переговорах с Московией. Бирке, несколько трусивший перед этим свиданием, был изумлен простотой и дружелюбием обоих собеседников (Андерсон тоже принимал участие в разговоре, происходившем по-немецки). Один из двоих был на тысячу голов выше по происхождению, другой настолько же умнее (кажется, он превосходил умом и принца тоже, и одним из показателей этого ума было то, что он выказывал его как бы нечаянно, ненароком). И вот ведь что еще: в разговоре с этими двумя людьми, молодым и старым, Иоганн почувствовал себя почти мудрецом. Их вопросы, их внимание как бы высвобождали в нем знания, о которых он не подозревал, даже остроумие, о котором он не догадывался. В дневнике своем Бирке записал: «Я не знал, что так зависим от тех, с кем беседую. Теперь убедился: с дураком собеседником я и сам дурак, с мудрецом, подобным старому датчанину, я и сам вдруг становлюсь умнее, причем намного, а с таким доверчивым, щедрым и красивым человеком, как его высочество, я чувствую и себя красивым и высоким. Принц горяч, весел, он умеет слушать, он как бы заранее видит в тебе друга, и, кроме того, в заключение нашей встречи он подарил мне серебряный перстень, сняв его со своей руки! Бог видит, благодаря воле родителя, я не беден. Но этот перстень перевешивает другие части моего состояния, и, даже зная, что ничем не заслужил его, я почему-то не могу избавиться от чувства гордости».


11. Андерс Андерсон: Верую в Тебя, о Господи! Помоги моему неверию.


12. Остров Готланд


И вот мы уже вдалеке. В другом месте. В несколько другом времени. Не так уж много его, времени-то есть, прошло: года три. Целая вечность.
Мы на острове Готланд, в городе Висбю. Вместе с Магнусом, принцем датским. Сыном датского короля, думаете вы? Нет. Не только. С братом нового датского короля, Фридриха (Фредерика) ІІ.
Хорошо мне. Я был на Готланде. Друзья возили нас с женой Велтой по всему острову, я ходил по стопам Магнуса, дышал тем же воздухом, ну, пускай не совсем тем же, кормил тех же лебедей, ну, пускай не тех же, но они белы так же ослепительно; сосны, переходящие в можжевельники, можжевельники, переходящие в сосны, те и другие цепкие, черно-зеленые, в многовековой борьбе с морскими ветрами приобретшие вычурные скульптурные формы, и, даже когда они умирают, их белые костяки хоть на выставку в Стокгольм или в Копенгаген; прибрежные скалы, раухи, так их называют на Готланде, выточенные ветром затейливо, без надежды на зрителя, для собственной радости; церкви тринадцатого века, в которых Магнус молился, в одной из них С., наш тамошний Вергилий, забравшись наверх, пробудил древний колокол, он там, наверху, дергал за веревку, колокол пел, и лицо звонаря тоже пело…
Шестнадцатый век, однако. Год 1560. Январь-февраль. Остров Готланд.
Остров датский в то время. Теперь он шведский. Некоторые думают, что Готланд — Божья страна, поскольку Gott, как известно, Бог по-немецки, а Land, соответственно, страна. На самом деле, Готланд — страна готов. Народа, к которому еще у древних римлян были претензии, боюсь, что обоснованные.
Я полюбил этот остров. Его, кажется, любили все и всегда. А Магнус со своими тремя кораблями, с четырьмя сотнями спутников, не считая слуг, был загнан сюда зимними бурями.
И полюбил.
Не остров. Не только остров.
Магнус влюбился.
Хочу напомнить: во время коронации Христиана ІІ, свергнутого властителя трех королевств, королевские регалии нес некий Серен Норби. Кстати говоря, он был начальником гарнизона в Стокгольме в дни той самой кровавой бани. И, к чести его, был возмущен. И даже спас несколько безвинных шведов от казни.
Потом он был губернатором Готланда. И государственным пиратом. Когда в Швеции воцарился Густав Ваза, датский король приказал Серену Норби грабить шведские суда, что тот и проделывал с удовольствием, совмещая благо Дании с интересами своего кармана. Говорят, он отпускал суда, обобранные подчистую, со словами: «Ждем вас снова, с таким же хорошим товаром!» Он так разбогател, что не раз ссужал деньгами самого короля.
Внучка Норби, законная дочь его незаконного сына, была семнадцатилетней девушкой, рыжеватой, с водопадом этих красноватых волос, с той нежной кожей, какая бывает только у зеленоглазых и рыжих женщин, у мужчин тоже, с врожденной смелостью взгляда, не признающего препятствий.
Вот чем уж воистину некогда заниматься историческому хронисту, так это любовью. Тем более краткой. Тем более, можно сказать, и не состоявшейся. Девятнацатилетний принц не был на высоте. После множества любовных приключений, после того как в Саксонии два года подряд он, бывало, добивался своего даже не пальчиком поманив, а взглядом, после того как сам себе он представлялся пресыщенным и все познавшим, до зевоты, — влюбился, как будто ему опять стало лет тринадцать-четырнадцать-пятнадцать, не боле.
Это островные люди, у них другие лица. В этих лицах что-то от можжевельников и сосен, обглоданных морскими ветрами и ставших сильнее от вечного противостояния. Она была не красива обычной какой-нибудь красотой, она отличалась. Вообще, женщина не состоит из лица, думать так — ошибка, женщина состоит из повадки, из поворотов тела, из глаз. Женщина состоит из смелости или робости, или непобедимой важности, или развязности. Из доступности или недоступности. Мария была весело недоступна. Она несла свою юность и неправильную красоту как королевские регалии, которые в свое время на коронации нес перед Христианом ІІ ее дед (незаконный), пират. Она была выше Магнуса и не собиралась этого скрывать. Она полюбила его с первой секунды.
А где же в нашей книжице, где, спрашивается, описания природы? Особенно если любовь — без описаний природы никак нельзя. Тем более автор любит природу. Когда ее не слишком много. Нет, не так сказалось. Природа, она ведь, строго говоря, беспредельна, и, в конце концов, не всегда различишь, где кончается Творение, где начинается Творец. Я о другом. Оставь меня посреди леса, в компании ста тысяч деревьев, я заблужусь, через два дня одичаю, через три — пропаду. Оставь меня в степи, в пустыне, в шлюпке посреди моря — я споткнусь о природу и упаду, чтобы более не подняться. Утону в просторах, в песках, в темных водах. Избалованный городскими удобствами, готовыми дровами, лондонскими полицейскими, табличками с названиями улиц, верстовыми столбами. Я не умею ни по следам читать, ни приметы запоминать, да и какие приметы в пустыне или в море? Не ориентируюсь по звездам, насчет астролябии и секстанта знаю что-то понаслышке, даже с компасом у меня проблемы. А зимой? А в метель? А в шторм? Легче любить природу по рождественским картинкам, чем в натуре.
А как они-то, в шестнадцатом веке? Уже сбивались в кучи, роились за городскими стенами и в предместьях, прижимались тесней друг к другу, как замерзшие дикообразы: чем тесней прижимались, тем больней ранили друг друга длинными иглами, ведь так, Herr Schopenhauer? Но природа еще хорохорилась тогда, не отпускала, и если что, не давала спуску; рогатые лица животных встречались не реже, чем людские; звери не были до конца побеждены и унижены, кто покрупнее, боролись на равных, да и мелкота, вроде мошки или микробов, выступала во всеоружии с высоты своей низоты, как говаривал мой друг, сибирский поэт Вильям Озолин. Стихии, неукрощенные, имели власть повыше королевской или такую же; леса обступали и поглощали тебя, как безлунная ночь, без остатка, даже перебежчики на нашу сторону — лошадь, собака — были куда ближе к своей первоначальной сути, как, впрочем, и мы сами. Есть у латышей поверье о летающих озерах: озеро у них летает в поднебесье, покуда кто-нибудь не назовет его по имени, тогда оно опускается и остается навсегда там, где мы его и сейчас находим. Ну так вот, озера летали, реки бежали, как и теперь, но русалки еще плескались в них, водяной терпеливо сидел в засаде в омуте за мельницей, пересвистываясь со знакомым лешим. Ландшафт был, правда, почти тот же, а вот отношения с ним — другие. Мир всегда именно таков, каким он нам представляется, знаете ли вы это? Нашим предкам мир представлялся другим, другим и был.
Снег выдут с открытых мест, но белеет в темноте в каждой выемке. Сквозь дубравы, внушительные и зимой (на Готланде еще были дубравы), вытянувшись в цепочку, едут всадники, двое впереди, остальные — через паузу. Облака гонятся за неверной луною, как волчья стая. Чайка переступает с ноги на ногу на валуне, чернеющем среди мелководья, чистит клюв, головою вертит; птица проделывает это без изменений последних три тысячи лет. Сухопутные валуны спят вперемешку с овцами, одинаковы и цветом и формами, только у одних камней есть ножки с копытцами, у других нет. И из тех же валунов сложены бог знает когда древние могильники, памятники то в виде круга, то в виде ладьи. Там, под ними, кости язычников, кости вождей и героев, и они так стары, что, может быть, ноют к перемене погоды. Двое, гибкие, спешились, обошли «чертову ладью», так ее называют местные, постояли — и вновь на коней. Остальные молча — поодаль.
Молча, с самой малою свитой, и та почтительно позади, в лунном свете неверном, бок о бок с подругой, недоступной, как если бы всадник и всадница двигались рядом, но в разных дименсиях*, Магнус по зимнему Готланду скачет. И то звонче — по камню, то глуше — по льду перестук, перецокот копыт; ветер, холод и серебро недоступной руки, холод и серебро луны, недоступной тоже. Свет лица, повернутого к тебе в ожиданье. Ах, девочка моя. Что в этой жизни зависит от принцев? Ничего не зависит.
Ну, и теперь пора заканчивать. Совершенно нет времени на романтические бредни!
Если хотите, только деталь. Отец Марии, то есть побочный сын пирата-губернатора, позвал Магнуса на прогулку. Заняв разговорами, неприметно отделил от рыцарей, сопровождавших герцога. (Принц — это не титул Магнуса. Титул на тот момент — герцог Голштейнский. Между прочим, русские летописцы и дипломаты имя и титул сливали воедино. Получалось у них — Арцымагнус. Красиво, да?) И разогнал своего коня, как бы приглашая к соревнованию. Магнус, не подозревая подвоха, разгорячился… Долго два всадника мчались, голова в голову, мимо последних домов предместья, мимо ветряных мельниц, размахивавших огромными серыми крыльями, по лесным тропам. К морю — ветер говорил об этом ясно, да и какая же дорога на острове не вела к морю? Ветер раздувал густые длинные волосы принца, лес кончился, спутник принца летел, пригнувшись почти к самой лошадиной гриве; из одного самолюбия Магнус не мог отстать. Как вдруг сосед резко осадил коня. Резко, на всем скаку, — кто видел, как это делается, тем более, кто сам пробовал, тот знает: это непросто. Реакция принца была тоже мгновенной. И тогда он взглянул перед собой: там была пустота. Пропасть. Далеко-далеко внизу зеленело море. Еще мгновение, и не было бы никакого принца Магнуса, не было бы и дальнейшего нашего рассказа.
Итак, только что его пытались убить. Зачем?
Спутник заговорил. На февральском стальном ветру. Почти крича. Чтобы слышно. «Жизнь готов отдать за вашего брата, короля. Да и за вас, ваше высочество. Но так же дорога мне и моя дочь, ее жизнь или честь, что одно и то же, не правда ли? Какой сегодня ветер, а?»
«Прекрасная прогулка!» — сказал Магнус в ответ, сердце в нем билось.

 

13. Островные сны

Никогда — ни до этого, ни после — Магнус не видел таких протяженных, таких подробных снов, как на Готланде. Они имели завязку, запутанный сюжет и финал, как рыцарские романы.
По некоторому стечению обстоятельств принц всего дважды присутствовал при публичных казнях, и то в раннем детстве. Дания не вела войн после его рождения; правда, всюду кругом бушевали битвы, но ему посчастливилось (посчастливилось или нет?) видеть кровь только на охоте.
Во сне Магнус обнаруживал себя закованным в кандалы, выведенным на торговую площадь вместе с другими несчастными, приговоренными к смерти. Не было известно, какова их вина, какова его вина, но вина была велика и непростительна. Народ, как всегда, радовался бесплатному зрелищу, теснился ближе к помосту, шумел, свистел; вот и плаха. Тут Магнусу расковывают руки, кандалы падают с глухим звоном наземь, он потирает запястья рук, замученные железом. Ему дают меч и объясняют: он должен отрубить головы другим преступникам, тогда его оставят в живых. Палач в красном капюшоне деловито поясняет, что и как надо совершать, какой-то человек уже поставлен на колени перед плахой, и голова его отлетает под ударом меча. Она летит, как мяч, совершая огромную дугу, при этом окровавленное лицо показывает ему язык: да, но ведь казненный — его брат Фридрих! В ужасе Магнус оборачивается к палачу. Тот уже поставил к плахе другого казнимого, — и это опять Фридрих, и вот уже вторая Фридрихова голова катится по помосту с глухим стуком и сваливается в толпу. Магнус отбрасывает меч. Пот катится с него градом, капли пота, достигнув дощатого помоста, превращаются в мохнатых гусениц и расползаются. У Магнуса руки уже связаны за спиной; голый, он ничем не защищен от тысячеглазого взгляда, от дыханий и криков толпы, позор куда страшней смерти, а смерть вот-вот приоткроет ему какую-то последнюю тайну, о которой он догадывался, которую почти уже знает, почти поймал за ускользающий краешек… Палач откидывает капюшон: это брат его Фридрих. С присущей ему обстоятельностью, неторопливо, скупыми точными движениями он отрубает Магнусу кисть правой руки, левой, правую ногу по лодыжку, левую, правую руку до локтя, левую руку, правую ногу по колено, и вторую. И, наконец, под дикий рев толпы — или штормового моря? — топор со страшной скоростью опускается на его шею; почему топор, а не меч? — непонятно, — летит он сверху, этот топор, Магнус почему-то видит его, а как это возможно — видеть шеей, затылком, летит, как молния, лезвие топора, но никак не опустится: мгновение остановилось на всем скаку, точно конь на краю бездны. Вот она, тайна, сейчас, сейчас, уже последняя завеса отдернута, я вижу, я понял… Удар! — и он просыпается; болит шея, болят запястья рук, да и ногу, кажется, отлежал.
Второй, тоже повторяющийся сон был с Марией. Это была целая история в духе Парцифаля: там, во сне, он долгие годы верно служил своей Прекрасной Даме, странствуя по свету и побеждая в ее честь врагов, защищая слабых и невинных. Там были заколдованные замки, схватки с чудовищами, там он совершил чуть ли не все подряд подвиги Геракла, там длились рыцарские турниры, морские путешествия; просыпаясь, он еще помнил почти всю бесконечную цепь своих приключений, он видел ее всю разом, от начала странствия, через долгие годы и дороги, вплоть до награды — невыразимо сладкого поцелуя его избранницы. Но окончательно проснувшись, он терял разом всю цепь, оставались только разрозненные звенья, и принц ловил себя на нечестной попытке восполнить, присочинить недостающее, причем все меньше оставалось от настоящего, подлинного сна и все больше выходило натяжек. Магнус много раз убеждался: сон убедителен во всех деталях, воспоминание или пересказ непременно оборачиваются обманом, хотя бы невольным.
Один раз он весь сон напролет дрался с великанами, будто бы напавшими на Готланд, и великаны эти непостижимым образом прямо там, во сне, обратились вдруг в ветряные мельницы, машущие огромными серыми крыльями, а мельницы — в черных воронов, каркавших ему в ухо. Предметы, люди и звери вообще свободно перетекали друг в друга, даже не перетекали, они все были и собою, и чем-то другим, оборачиваясь к тебе то одной, то другой своей сутью.
Подсвеченные любовью (какая же это любовь? Это так, влюбленность, скажете вы); подсвеченные молодой влюбленностью, эти зимние дни на Готланде были подвешены между прошлым и будущим, нисколько не принадлежа ни тому, ни другому. Настоящим они тоже не казались, да и не были; время остановилось, выпало из обычного течения дней; зато дни эти были доверху наполнены мыслями и мечтами, в которых всего хватало: и прошлого, особенно недавнего, и будущего, как ближайшего, так и отдаленного.
Шесть недель прожил Магнус со своими людьми на Готланде. Историки объясняют это бурями. Не бывает на Балтийском море полуторамесячных бурь. Пять недель из шести он любил каждый день и каждую ночь одну и ту же девушку, тридцать пять дней и ночей спал в одиночестве, мечтая о любимой как подросток. Он не мог жениться на Марии, его брак заведомо был вопросом государственной важности; он не мог взять ее просто так, потому что… потому что не мог. Самолюбие мучило: отец девушки, чего доброго, решит, что сработала его угроза. Неправда. Отца ее он тоже, впрочем, любил.
Он любил свою любовь, ее невозможность. Он любил свою невероятную воздержанность, которая ему ничего не стоила, ибо никого другого он не хотел, а кого хотел, того хотеть было нельзя. Пять недель самого странного счастья, самой странной муки, слитых воедино, как в редкой музыке.
Он поцеловал ее дважды: в начале, в конце.
Через полгода после отъезда Магнуса, говорят, девушка прыгнула с того самого утеса, где ее отец и Магнус осадили когда-то своих коней; море приняло ее молча, а он никогда о том не узнал.
(Но может быть, и не было этого? Не бросалась семнадцатилетняя Мария с высокого утеса в море, столь зеленое ближе к берегу? Я не любитель подобных легенд, кормящих тучи гидов и приятно щекочущих вялое воображение престарелых туристов. Скорее уж, «перебесилась» девица, по грубоватому выражению ее же отца, благополучно вышла замуж, нарожала кучу детишек, цепких и бессмертных, как тамошние можжевельники, и это их правнуки мчатся сломя голову вниз по узким крутым улочкам Висбю на велосипедах, чтобы успеть на стокгольмский паром?)
Но вот что я знаю наверное: бросались с этого утеса и девушки, и юные, и далеко уже не юные Вертеры. Как говорится, есть упоение в бою, та-та-та бездны на краю. Есть, есть упоение. Самый положительный и трезвый человек на краю этой бездны, головокружительного этого утеса, глядишь, и прыгнет. Я удержался с трудом. Но я не такой уж положительный и отнюдь не всегда трезвый.
Однако что же делал принц Магнус на Готланде, как попал он туда со своими тремя кораблями?
Расскажу.
На чем мы остановились когда-то? На шестнадцатилетнем Магнусе.
С тех пор его дядька умер. И Магнуса не было рядом! Странное дело, потом чужие гибели сыпались на него, как дождь или град, но этой смерти без него он не мог себе простить, а ведь и отец, король, тоже умер в его отсутствие; да, но короля хоронила и оплакивала вся Дания, а дядьку… Говорят, он умер во сне. Если так, на свете есть справедливость. И Христиан ІІ, плененный король, освободился из заключения тем же образом, необратимым: умер. И, вырвавшись из-под стражи, похоронен был в королевской усыпальнице с королевскими почестями. Почти сразу после Магнусова отца, так что Дания с небольшим интервалом предала земле сразу двух Христианов, двух королей; только кусочек пергамента странным образом был передан Магнусу вроде бы от царственного узника; вроде бы его старческим почерком было накарябано: «Охотник, за тобою охотятся!» Кто припомнит более странную, более некоролевскую фразу?



14. В Саксонии

А началось все с отъезда двух принцев, Фридриха и Магнуса, в Саксонию, к сестре Анне и Августу Саксонскому, уже тогда первому государю Германии, если не считать императора, который и в самом деле не в счет.
Увы, совершенно случайно Магнусу на глаза попалась записка с распоряжениями курфюрстины Анны по случаю приезда братьев; милая сестра приказывала принять старшего брата первым сортом, а младшего вторым; распоряжения касались обоев, мебели, постели, и Магнус едва удержался, чтоб не заплакать. Хотя Анна была, если поразмыслить, абсолютно права.
Зачем плакать, когда можно веселиться? Король и королева писали Августу и Анне, что за Магнусом нужен глаз да глаз. К сожалению, не очень-то много способов придумано, как удержать от безумств спущенного с поводка датского принца. Его товарищи, Розенкранц и Гильденстерн, один длинный, другой круглый, или наоборот, тоже опьянились новыми возможностями; наследник престола, Фридрих, к ним благоволил и награждал, по доброте своей, денежными подарками. Ах, что за жизнь была в Саксонии! Каким-то образом Магнус умудрялся и в Виттенбергском университете схватывать на лету, точно лягушка мошек, знания, частью необходимые, частью совершенно излишние, особенно с сегодняшней нашей точки зрения; многое он уже усвоил от учителей, от дядьки, особенно от дядьки, оказалось, преподавшего неприметно и между делом массу сведений, теперь прочно сидевших в принце. Жизнь летела, точно подгоняемый попутной бурей парусник. События и лица проносились мимо лица — назад, в прошлое. С замиранием сердца думалось: когда же будущее-то наступит? А будущее было еще целиком за чертой горизонта. Наверняка прекрасное, какое ж еще? У него будет, будет свое королевство! И не найдется в целом свете короля доблестней, милостивей и великодушней, чем король (только вот чей? Это скоро выяснится) Магнус. «Я не буду жаловать льстецов. Только искренняя хвала, только слава в широком мире, только одобрение тех, кто от меня не зависит, — потомков, — меня бы устроило. Пусть меня даже не хвалят! Я буду добр, если даже меня не назовут Магнусом Добрым, я буду храбр, если даже не войду в историю под именем Магнуса Храброго, я буду любить своих подданных почти так же, как мою королеву, а королеву, прекраснейшую женщину планеты, сделаю и счастливейшей на земле!»

15. Дневник Иоганна Бирке

Август, ночь с 13 на 14, год 1556 от Р. Х.
Но зачем же я завел дневник, как не для того, чтобы наконец выболтать неизвестно кому свои тайны? Они жгут меня. И первая из них та, что я, подобно библейскому Рувиму, старшему сыну Иакова, осквернил ложе отца своего. Хотел ли я быть его счастливым соперником, спросите вы, может быть, я поступил так из презренья и ненависти, из желания отомстить за свою вечную раздвоенность или неизвестно за что? Ничего подобного. Я любил отца, уважал, видел любовь и уважение к нему окружающих. Все случилось из-за крайней молодости моей мачехи: семнадцатилетняя, она была всего на два года старше меня. К тому же, в доме бабушки я успел вкусить от запретного плода. Об этом расскажу позже; пока же признаюсь, что молодая страсть охватила и сжигала нас, как если бы мы с ней были кучей хвороста, в которую угодила молния. Вы спросите, почему же юная жена нанесла одному из самых уважаемых граждан города такое оскорбление? Может быть, муж сам повинен в ее измене, может быть, он был немощен, или жесток, или уродлив, и правда ли, что она его терпеть не могла? Чушь, скажу я вам. Моя мачеха по-своему любила отца. Любила, любовалась им, желала ему добра. Но молодость ее хотела меня. Моей юности. Хотела и жаждала с такой силой, что не мне в мои пятнадцать лет было устоять. И не ей тоже.
Женщины умеют отдаваться любви не рассуждая. Я терзался угрызениями совести, я молился и каялся, прятал глаза от людей и особенно от бедного моего родителя, — она отказывалась считать себя виноватой, грешила с какой-то грозной и чудесной решимостью, правота ее любви была для нее выше любой другой правоты, выше долга, выше суда людского, а быть может, и Божьего. Отца она жалела, но тоже как-то безжалостно. «Зачем я ему не дочь, — говорила она. — Но не будем об этом…» И затыкала мой рот поцелуем.
При таких обстоятельствах нужно удивляться не тому, что мой отец однажды застиг нас, а тому, что это случилось так поздно. Через… через шесть лет нашей преступной связи, прерываемой, правда, моими долгими отъездами на ученье в Германию.
В тот раз он молча повернулся и покинул дом, не сказав нам ни слова. Через неделю была получена весть о его смерти в результате несчастного случая: отец упал со строительных лесов и разбился. Я даже не до конца уверен, что он нарочно убил себя. Скорее, тяжелые переживания сделали его рассеянным, что и стало причиной несчастья. После похорон я ни разу не прикоснулся к моей любовнице, прекрасной и обольстительной, как всегда. Ее красота мне как-то разом опостылела. Она ничего не понимала: ведь мы наконец-то свободны и богаты, говорила она; да, жалко доброго человека, но, в конце то концов, мы все умрем когда-нибудь, и мгновенная гибель лучше долгих страданий. Мое равнодушие только распаляло ее, а меня, напротив, ненужная пылкость вчерашней моей женщины еще более от нее отвращала. «Подлец! — кричала она мне в отчаянии. — Ты спал со мной только затем, чтобы насолить отцу! Ты хотел убить его, зная, как он меня любит, убить, чтобы завладеть отцовым наследством!» Во всяком случае, я благодарен ей уже и за то, что она выкрикивала эти жестокие глупости не при слугах. Была ли в ее словах хотя бы капля правды? Не думаю. Но моя очевидная вина иной раз нашептывала мне на ухо вещи и похуже… Что может быть хуже, спросите вы? Ах, сколько раз я убеждался: ни худшему, ни наилучшему в этой жизни нет предела.
Ну вот, я выговорился однажды. Бог простит меня: на исповеди рассказать все это я не решусь. Священники слишком люди, чтобы чужие тайны не просачивались через них.
Молчит, надеюсь, и моя бывшая любовница там, в Голландии. Да ведь она и не чувствовала себя никогда виноватой.
16. Дневник Иоганна Бирке (продолжение)

Октябрь уж наступил… Уж роща отряхает… Какие-то слова во мне складываются сами собою. Хорошо сейчас в лесу, в роще. Нет живописца лучше, чем осень: размашиста и красок не жалеет.
И вспомнил я все осени на реке Аа, весны и осени я любил больше всего… хотя, если хорошенько припомнить, радости и красоты хватало там в любую пору; я был никем тогда — и лучше бы мне оставаться никем, столько счастья было в той безымянности. Счастья? — спросите вы удивленно. В крестьянском доме? Да ведь никого нет несчастней и забитее, чем ливонские мужики. Вы, должно быть, шутите?
А вот и не шучу.
Начать с того, что крестьянин крестьянину, латыш латышу рознь. Есть закабаленные, принадлежащие господину со всем семейством, с пожитками и потрохами. Есть такие, кто за долги или как-то иначе сделались рабами других рабов, и те над ними изгаляются хуже господ. Есть полусвободные, а также и почти совершенно вольные крестьяне, обязанные только платить или отрабатывать какую-либо повинность ордену или епископу.
Мои предки с латышской стороны никогда не были рабами. Моя бабка, дядья и тетки — небедные люди, в их домах всегда обретались вместе с хозяевами и работники, некоторые из них с семьями проживали в доме всю жизнь, другие уходили и приходили. Но правда и то, что мои родичи знали всех — хозяев и работников, господских крестьян и дворню, притом не только в округе, но и по всей латышской Ливонии. Неисповедимыми путями новости из одного конца страны в другой передавались, точно бы на птичьих крыльях, а может быть, так оно и было. Птицы-то были тоже свои. Как звери в лесу, как рыбы в реке.
Известно, что большие люди в Ливонии, да и не такие большие, и дворяне, и бюргеры, и мелочь вроде сельских священников или цеховых подмастерьев, знают друг друга поголовно и поименно. Но, как я упоминал уже, «нижний народ» жил, как река подо льдом, своей, невидимой сверху жизнью, и вольные крестьяне знали не хуже, чем бароны и епископы, рыцари и городские ратманы*, все друг про друга. Конечно, крепкие хозяева ездили в Венден и в Ригу продавать и покупать, кочующие батраки приносили известия с другого края страны, конечно, слепцы и убогие, плотовщики, знакомые разбойники прибывали, как пчелы, каждый со своим взятком новостей, со своей крупицей сведений о других латышах и нелатышах, своими сказками, своими загадками. Невидимые нити связывали всех своих, всех, говоривших и певших на понятном, на родном в каждой неправильности, в каждом изгибе языке. Удары, сыпавшиеся на людей той же судьбы и той же веры, достигали и нашей кожи. «Нашей»? Опять? Да, нашей. Но, скажете вы мне, это ж просто смешно. Вы, образованный человек, сын известного архитектора, так или иначе выбившийся на поверхность жизни, — что вас может тащить на самое дно, туда, где царят грубость нравов, примитивность представлений, где даже зажиточные крестьяне сморкаются на землю, зажав пальцем одну ноздрю и выпаливая из другой? И хвалятся: крестьянин наземь бросает, а барин с собой носит. Это о носовом платке… Ну ладно, ваша бабка и ее дети, братья вашего отца, считаются свободными, имеют работников, но ведь вы не будете спорить, что и им, чтобы содержать дом, приходится работать в поте лица, не чураясь самого черного, грязного, наблагодарного труда?
А зачем мне спорить. Так все и есть.
А суеверия? А ужасная распущенность, а идолопоклонство, а эти дикие праздники, от которых у любого христианина волосы дыбом?
Распущенность? Не знаю, не знаю. Здесь, наверху, я навидался, с вашего позволения, такого… Идолопоклонство? Поганство, сиречь язычество? Ваша правда. А что если и внутри меня сидит тот самый язычник и говорит мне изнутри ушей: вспомни, вспомни, не с нами ли ты был счастлив?
Я был счастлив в детские свои дни и годы, вот в чем дело. Да, я был тогда латышом. И — хоть убей меня — я был счастлив!
Раздвоенности проклятой, вот чего не было во мне тогда. В шесть лет, когда меня только привезли в наш дом, с легкой руки бабушки меня приняли как своего. Я, конечно, был гость, но лопотать по-латышски я начал уже через пару недель, и природа моя, к счастью, такова, что я не люблю сидеть без дела и не люблю ни в чем отставать от других; вскоре я умел все, что умели мои ровесники. Не спорю, положение мое всегда было и оставалось несколько особым, но чересчур привилегированным я бы его не назвал. Мне оставляли время для занятий с пастором, мне разрешали делать то, что нравится, однако мне нравилось делать все, что делают другие, и я даже научился от бабки прясть и ткать, доить корову и стричь овец, от дядьев — плотничать, рыбачить, гонять плоты по реке Аа, раздувать мех и придавать форму небольшим поковкам в кузне. Меня не посылали подпаском, но я напрашивался сам с друзьями — и гусей, и свиней пасти, и коров впоследствии. И в ночное я ходил с мальчишками сам, по своей охоте, и никогда в жизни не забыть мне искры тех костров, те леденящие душу истории, которые я там слышал, а мягкие губы лошадей, уткнувшиеся с таким доверием в твою ладонь, я и сейчас ощущаю; с тех самых пор почти любая лошадь принимает меня сразу, словно я не полулатыш, полунемец, а чистокровный цыган.
Конечно, мы были и остались полуязычниками (опять «мы»?). Я был бы лицемером, если бы начал доказывать, что манеры и облик барышень и дам из общества не отличаются от поведения и облика крестьянок. Великая сила — воспитание, и лет за пятьсот можно выработать эти самые манеры, если на вас трудится толпа рабов… Да и сам я чувствую, как мое образование и позднейшее воспитание поднимают меня высоко над моими собратьями, оставшимися там, внизу.
Там, внизу? Но как часто во сне я не знаю, где низ и где верх. Та жизнь груба, примитивна? Наверно, да. Она почти не отделилась от почвы, из которой выросла. Она сама частью и есть эта почва. Почва. Земля. Грязь? Это как посмотреть. В эту грязь уходят корни всего, что произрастает на земле. Оттуда бьют все ключи, оттуда натекает вода в колодцы, из которых мы черпаем, оттуда реки. Мы сами были и будем этой землей, не знаю, как вы, — вы не чувствуете себя до конца породненными с нею, для вас она грязь, а мы, мы-то в нее вросли, из сердец наших пращуров растут здешние дубы и березы, их кости скрепляют берега рек.
Моя бабушка верит истово и свято и в Иисуса Христа, и в Мару, владычицу смертей и рождений, в Лайму, мать счастья, и в Бога Отца, Диева; правда, у нее и Диевс — латышский бог, и Христос — сын латышки, «только немцы от нас все скрывают»; это их отцы гвозди вбивали ему живому в ладони и в ноги, это они уморили его, прибив ко кресту, а теперь как же им перед нами сознаться…
И уж если начистоту, я видел и слышал, я чувствовал присутствие велей в ноябрьские мглистые, таинственные вечера; вели — это души наших предков, они нас не забывают, как мы их; я молил матерь Счастья помочь мне — и она помогала, я купался в водах Аа вместе с сынами Солнца, и никто мне не докажет, что их не было: они были, если я был, а я был, я был там с ними вместе, можете мне поверить!
Оставьте нам, оставьте им их священные рощи, их Синие горы, их заколдованные озера с Замком Света на дне. Не отдирайте нас, их… нет, все-таки нас, от древних верований, не отдирайте наше тело от тела нашей земли, от плоти взгорьев и низин, лесов и пашен, с которой мы срослись за тысячелетья; почему вы думаете, что Сыну Божьему жалко оставить нам эту нашу сращенность с духами леса и моря, реки и поляны, душами всего растущего и дышащего с нами вместе испокон веков, от начала времен? Дайте срок, мы примем до конца христианскую веру, но дополним ее неизжитою силой наших трав и деревьев, нерастраченной радостью и тоской.
Не знаю, с кем я спорю, для чего и для кого все это пишу. Знаю: для себя. Потому могу ошибаться и путаться. И если я сейчас еретик, то Бог простит мне заблужденья. Ни Бог Отец, ни Бог Сын, ни Святой Дух никого и никогда еще не отправили на костер. А люди и сами могут ошибаться. На Твоем месте, Боже, я бы разрешил верить моей бабке в Иисуса Христа так, как она верует. Если б Ты знал, до чего искрення и горяча ее вера!
Вот я спел, так сказать, песню славы своей несчастной народности, но я должен признаться, что видел вокруг и немало темноты, глупости, невежества, а особенно зависти, злорадства и злоязычия. К слову, о злых языках. Сколько раз при мне говорилось о латышах в уничижительном тоне! Сколько презрения и ненависти было вылито, как из ушата, на моих бедных соплеменников! И как же проклинал я сам себя за то, что сидел молча, не имея сил ни сжать кулаки, ни втянуть голову в плечи, ни вызвать говорунов на поединок. Хорошо хоть, сам никогда не участвовал в сих словопрениях, покидая собеседников при первой возможности. Но что прикажете делать? Вызвать на дуэль все ливонское рыцарство, да и добрую половину бюргеров тоже?
При всем том нужно же заметить, что дамы и господа нередко говорят о том, чего не знают. Они видят лишь работящих или ленивых, послушных или непокорных, снимающих шапку торопливо или медленно и нехотя латышей. А вся их настоящая жизнь, настоящие страсти и надежды, слезы и проклятия, да и радости, и все, из чего состоит жизнь людская, — вне досягаемости для чужаков; ничего из этого им не дано увидеть и понять никогда!
Между тем жизнь господ перед их подданными как на ладони. Господам из богатых усадеб и во сне не привидится, насколько выставлены их тела и души на обозрение и, скажу откровенно, на посмеяние низших классов. Даже то, что дворяне имеют обыкновение бесстыдно и открыто брать в любое время в наложницы девушек и женщин из народа, оборачивается против них: раздетые, оголенные, как у позорного столба, они становятся персонажами анекдотов, все пороки, явные и тщательно скрываемые, постыдные привычки, все изъяны, телесные и душевные, оказываются предметом жестоких пересудов; семейные отношения в усадьбе, любая слабость или даже тень ее превращаются в карикатуру; бедные немцы, как-никак, тоже мои соплеменники и соотечественники, знай вы, насколько всевидяще народное око, вы бы поискали радостей где-нибудь далеко от дома; впрочем, от нас не уйти, не уехать, не укрыться, не убежать, как от собственной тени; куда же вы отправитесь без слуги или служанки, без кучера или денщика? А он наш, а все они наши, и каждое ваше движение, каждое слово, ничего что по-немецки или по-французски, кто-нибудь расслышит и поймет, каждая ваша минута под наблюдением, безжалостным, беспрерывным. Помните, господа: вас видят!
Впрочем же, сейчас я, может быть, нашел бы что возразить деревенским ораторам. Не одни негодяи и развратники наверху; есть души возвышенные, есть помыслы и дела благородные и, согласитесь, смысл некоторых занятий и раздумий почти невозможно уразуметь, не владея хотя бы начатками знаний, там, под толщей льда, практически недоступных. Но будем откровенны: я вряд ли набрался бы храбрости защищать «чистую публику» перед людьми, столь много претерпевшими от произвола вышестоящих. И «немец» во мне малодушно съежится, как только я попаду в чуждую для него среду.
Однако хватит на сегодня. Есть дела.

17. Опять Руссов

Если я привожу столь пространные отрывки из дневника никому не известного Иоганна Бирке, то грех не обратиться лишний раз и к тексту всем известного Балтазара Руссова. Да, конечно, интересующиеся могут найти в одном сборнике позапрошлого века его хронику, переведенную на русский, или почитать ее в оригинале на нижненемецком языке ХVІ, как вы понимаете, века; однако я не решусь каждого моего читателя отсылать столь далеко. Перекладывать же или подправлять достославного хрониста я решительно не желаю: он пишет никак не хуже меня; не хуже меня и знает то, о чем пишет...
Если помните, в прошлый раз мы остановились на его словах: «В Ливонии также чрезвычайно…»
«…чрезвычайно много дворянских дворов и деревень и много дворян, уроженцев немецких земель. Это очень ровная страна, и в ней много болот, лесов, зарослей и пустошей; кроме того, много стоячих озер и рек, обильных рыбой, так что буквально нет ни одного замка, местечка, двора или деревни, в коих бы не находилось отличных озер, или проточных рек, или ручьев, где водятся различные рыбы и раки; и это в таком изобилии, что вряд ли когда какому-нибудь крестьянину запрещали ловить рыбу и раков и продавать как вздумается. И, кроме множества рек и проточных ручьев в Ливонии, все-таки в ней самая значительная и большая река есть Дюна, Двина, которая вытекает из России и течет мимо города Риги, впадает в открытое море и не меньше Эльбы у Гамбурга.
Эта страна также изобилует дичью, как то: оленями, зайцами, сернами и всевозможными дикими птицами, которых все местные крестьяне вольны ловить и продавать без малейшего спора или препятствия. К тому же эта земля превосходит многие другие земли производством меда, льна, зернового хлеба и других плодов. В этой стране не было также недостатка в разных породах скота и домашней птицы, так что за отличного жирного вола платили три талера, а за откормленную свинью полтора. Сверх всего этого в ливонских городах между русскими и ливонскими дворянами и крестьянами шла такая оживленная торговля, в особенности же в Риге и Ревеле, что трудно было найти лучшую в других землях и городах.
Рига и Ревель лежат на расстоянии более пятидесяти немецких миль друг от друга; каждый из этих городов имеет такие превосходные амбары, подъемы (эмпории) и штапели (места для складывания товаров) для всех наций, господ и земель, подобных которым не найти ни в одном городе по всему берегу Балтийского моря, исключая город Данциг; чрез что дети многих бедняков, прибывших сюда на службу из немецких земель, скоро достигли большой знатности и богатства.
Эта страна была вполне варварской и языческой до покорения и обращения этой страны немцами в христианство; жители ее не имели понятия о городах, местечках, замках, церквах или обителях: немцы все это построили и учредили. И до водворения в ней христианской веры ливонские язычники предавались мерзкому идолопоклонству, обожая солнце, луну и звезды, а также змей и других животных. Также они считали святыней многие рощи, из которых не смели вырубить ни единого дерева, и они находились в…»
18. Прыжок

Один мой хабаровский знакомец, покойный литератор Г. Г. любил повторять: «Что есть жизнь? Затяжной прыжок из п… в могилу». (Читателям и особенно читательницам, разумеется, приношу искренние извинения за грубую, прямо-таки невозможную натуральность выражения. В оправдание свое добавлю только, что словцо принадлежит, по слухам, охальнице и замечательной актрисе Фаине Раневской.) Иной раз я думаю, не то же ли самое есть история? Вся история, от начала и до конца. От начала, теряющегося в глубокой и теплой тьме, до конца, тоже теряющегося и в такой же, может быть, тьме, только лишь на другом краю бытия? Громадная, космическая жизнь человечества, но из созвездия Андромеды видимая, если видимая, как точка, жизнь с медленным возрастанием, высвобождением из младенческих пеленок, повзрослением, возмужанием… а теперь вот и явным старением, помните библейское: «Во многом знании много печали»? Знанья все больше, и печаль умножается тоже в геометрической прогрессии, а не в арифметической, как раньше. Но разувериться в том, что «затяжной прыжок» имел смысл, я до сих пор не решаюсь. Все, зачем я предпринял поход в мой шестнадцатый век, к «знанию» почти не имеет отношения. К печали — да. Заглядывая вместе с вами в отроческие, а может, в юношеские года христианской Европы, по-детски, по-отрочески жестокие, я спрашиваю, сам не зная о чем, ищу неизвестно чьих ответов на вопросы, которые и задать-то толком не умею. Может быть, теперь, когда жизнь моя на излете, захотелось узнать, для чего она была? Для чего были все наши жизни? Но ведь не принц Магнус, не Иван Грозный тебе на это ответит? Да что ж я, мальчик? Знаю, что и они, и никто не ответит. Лениво и неумело веря в Бога, в Его необходимость во всяком случае, жду ответа разве от веры. Которая некрепка. Но если все-таки был, если есть смысл в прожитой мною жизни, то только в том случае, если она началась не вчера и не кончится вместе со мною. Когда же кончится — не моя, а наша, всечеловеческая жизнь, когда пресечется история, мне нужно, чтобы был Кто-то, кто увидит ее всю, охватит взглядом и конец, и начало, первую дату, последнюю дату и прочерк между ними, такой долгий, наполненный всеми нами, нашими страстями и победами (в самом деле? победами?), нашей любовью и мукой. И если будет этот взгляд снаружи, то и Фаина Раневская, и мой давний знакомец неправы. Жизнь в таком случае не есть затяжной прыжок оттуда туда. В таком случае она нечто большее.



19. Дневник Иоганна Бирке

Я обещал рассказать о моем полудетском счастье. И обнаружил вдруг, что рассказывать-то нечего. Была деревня в полуверсте от нашего дома, на высоком берегу Аа. Была девочка, года на полтора старше меня, выраставшая вместе с мальчишками, лазавшая вместе с нами по деревьям, плававшая саженками не хуже меня, в общем, свой парень в юбке. И была Янова ночь, как-нибудь расскажу, что это такое, только где слова такие найти? — нет таких слов. Была самая короткая ночь в году, были костры повсюду, куда ни глянь, было веселье всей вселенной вместе с нашим весельем, и мне, Янису, надели на голову венок из дубовых листьев и цветов, и мы прыгали через высокий костер, перелетали через него, сами похожие на языки пламени, и песни, звеневшие в ту ночь, дразнили и смеялись тебе в лицо, и смеялась, и дразнила меня она; был ближе к утру июньский дождь, теплый и щедрый, и гроза, и мы с ней вдвоем оказались вдруг на дороге, и она начала танцевать под дождем, даже не танцевать, то была какая-то неистовая пляска, и ее безумие заразило меня; она сорвала с себя мокрую, прилипшую к телу одежду, и я тоже, мне было тринадцать, запретные желания уже бурлили во мне, и я порой думал, как, какими словами можно попросить девочку об этом? Как найти нужную дорогу и не опростоволоситься? Но все нашлось само под тем летним ливнем, в свете молний, выхватывавших из тьмы ее благословенную белизну; все отыскалось и сделалось само собою с такой простотой и радостью, что я крикнул ей: «Что, что это было?» А она в ответ, с какой-то новой, взрослой снисходительностью: «Любовь, это сладкая любовь, Янис, а ты и не знал? Я люблю тебя всю жизнь, а ты?» «И я! И я всю жизнь», — бормотал я, это было неправдой и правдой, жизнь казалась короткой, как эта ночь, бесконечной, как эта ночь. Я был Янисом, а не Иоганном, и любовь, смешанная с запахом черемухи, густым и сладким, хотя черемуха давно отцвела, любовь кружила мне голову, точно крепчайшая брага. Иева, ее звали Иева. Она сама пахла черемухой и была ею: иева — по-латышски черемуха.
И зачем же не сказать, что Перконс благословил наши недетские утехи добродушным рыком, что мать Земля постелила нам самые свои пахучие травы, мокрые, как и мы, что счастливы мы были вместе со всеми богами и духами тамошнего Олимпа, и, сказать ли вам? — я до сих пор думаю, что Сын Божий, в которого я свято и непреложно верю, не сердился и не ревновал. Часто, часто я размышлял: неужели только для монахов и проповедников, только для молящихся по всем церковным канонам, только для немцев, потому что совсем правильных христиан среди наших ненемцев вы не найдете, неужели только для них — благодать Божья? Разве могли Бог Отец, Бог Сын и Святой Дух отвернуться от неверующих и верующих несовершенно, даже и от язычников или черных дикарей, нагишом бегающих в жарких странах, разве могли они половину человеческого рода принять под свое покровительство, а другую отринуть?
Через день отец приехал и забрал меня к себе, я не успел даже с нею проститься. Но если вы спросите у меня: что в тебе осталось от той июньской ночи? От запаха ее волос? От ливня, смывавшего девичью невинную кровь с ее ног? От запаха и огня тех костров? От венка, холодившего мою голову? Я скажу: все. Все, от первого до последнего.



20. Разговоры запросто

— Они думают, мы созданы только для того, чтобы доставлять им скотское удовольствие да еще рожать таких же идиотов, как они, или таких же покорных овечек, как мы с тобой.
— Я бы не назвала тебя овечкой, по мне ты больше смахиваешь на тигрицу.
— В том-то и дело! Мы не те, за кого они нас принимают. Как ты думаешь, если бы я оказалась на месте нашего канцлера…
— Ты справилась бы ничуть не хуже.
— Вот сказанула! Лучше! Гораздо лучше!.. А ты — на месте министра двора.
— Но ведь он дурак дураком!
— Вот именно. О, мы запросто могли бы составить правительство, лучшее из тех, какие знавала эта страна. И первое, что я бы сделала в качестве премьер-министра, я бы предоставила нашему королю небольшой гарем на турецкий манер и попросила его жен так хорошо отвлечь его, чтобы он вообще не вмешивался в дела правления.
— А разве это законно?
— Гарем? Конечно, незаконно. Но раз уж его величество все равно рыскает направо и налево, почему бы не упростить дело. Женщин жалко, конечно. Нужно особым указом разрешить им гулять на стороне.
— А что скажет церковь?
— Церковь зажмурится, не впервой. Второе: всех любителей неоправданных войн и даже обыкновенных стычек с соседями я бы приказала пороть на конюшне.
— Да, но тогда бы пришлось выпороть почти всех наших рыцарей.
— Хотя бы по разу — непременно. Дальше. Женщинам за супружескую измену, исполненную с выдумкой и вкусом, я бы давала медаль.
— А мужчинам? Они еще больше отличаются на этот счет.
— А мужчин за то же самое приказала бы пороть на конюшне.
— Как? И за это пороть?
— А как же? Достаточно они поиздевались над нашей сестрой!
— У тебя же вроде бы не было сестер?
— Это только выражение такое.
— Но если мы будем то и дело пороть наших мужей, как мы их потом отличим от простых мужиков?
— Мы их простим, как только они соблаговолят исправиться. В крайнем случае, будем пороть их собственноручно, чтобы не унизить перед простонародьем. Нет, ты представляешь: войны бы прекратились, семья укрепилась, мы бы издали самые мудрые указы и постановления, каждое жизненное движение, каждый шаг определялся бы законом, ничего случайного…
— Как, ничего случайного? Да я бы на другой же день померла со скуки.
— Ты права. Нам, женщинам, нужно было бы оставить некоторую свободу приключений.


21. Несмерть царя Ивана

— Батюшки светы, царь умер!
— Брешешь! Не могет быть того. Да за такие разговоры знаешь что тебе будет?
— Правда, правда, сущая истина: помер наш государь, преставился.
— Да ему ж всего двадцать семь годков стукнуло! Такой царь! Такой был царь!
— Да уж, всем царям царь. Тише, бабы, не ревите!
— Дык как же, говоришь не реветь, а у самого слезы по щекам, две дорожки в грязи проделали.
— А я скажу — плачьте, люди добрые! Такого царя нам не видать. А наследнику то, Ивану Ивановичу, всего ничего, младенец он.
— Извели бояре царя, не иначе.
— Спервоначалу матерь его отравили ядом, потом сына-первенца утопили. Что же это деется? И опять боляре загрызутся меж собой, яко свора псов, прости Господи.
— А нам терпи.
— Без царя народу никуда.
— А какой был разумный, смелый, красивый осударь, царствие ему небесное! Одних татар победил, Казанское царство под себя подмял, других татар, Астраханское царство, о прошлом годе взял не так силой, как хитростью.
— А теперь вся нечисть, все татарье, Литва да ляхи, все немцы бросются терзать нас и живьем пожирать.
— Тебя пожрешь, экий ты агромадный, как бык.
— Да ладно тебе, горе у всех, а тебе хаханьки.
— Бядаа, православные!
Беда. Катится скорбная весть через поля и леса, через города и веси, навзрыд плачет Россия. Какого царя потеряли! Может, и были у кого обиды на него — все забыто. Что в пятнадцать лет с ватагой боярских сынов на рысях скакал по Москве, людей насмерть давил, девок да молодок настигал и имал при всем честном народе, забыто. Что в семнадцать лет рубил головы, жег бороды псковичам, терзал новгородцев, припавших к нему за защитой, забыто. Вся страна взахлеб вспоминает, какие законы царь ввел, как отменил кормления, как по справедливости судил, какой был мудрости неизреченной, как молился, до того, что лоб расшибал, как по монастырям ездил за народ православный перед Всевышним заступаться.
В 1557 году перестало биться сердце царя, и все как один, враги в том числе, воскликнули в голос: не было никогда в Московии такого государя и вряд ли будет.
…Так бы и остался Иван Васильевич царем из царей, так бы и плакала по нему Россия еще пятьсот лет и восхваляла его в песнях и былинах. Если бы и в самом деле угораздило его умереть молодым и в разгаре славнейших своих деяний.
Но не умер царь в двадцать семь лет, нет, не умер, а еще четверть века с лишком царствовал, постепенно зверея. Спрашивается, почему так недобра была судьба и к стране, и к нему? Что бы стоило этой жизни оборваться на взлете, заставив все сердца дрогнуть от ее красоты, заставив залиться слезами пространства великие и немереные?
1557 год — почти последний, когда не в чем его упрекнуть, а если и есть в чем, то в жестокое время и в окружении недругов многое простимо.
Каким книгочеем запомнился бы царь московитов, каким полководцем, каким светочем благочестия; только бы и помнили, как победил он первым делом под водительством наставников свое же молодое беспутство, а потом уж старинных и безжалостных врагов Руси, наследников хана Мамая… потомком которого по материнской линии он вроде был, хотя предпочитал никогда не говорить об этом. Какими помощниками молодой царь сумел себя окружить, какими воинами, мужами совета, умами государственными! И никогда еще законы в стране не были так стройны, как при нем, при Адашеве, при Сильвестре. Никогда их не исполняли столь ревностно; даже в сравнении со славным правлением деда его, Ивана Великого, кажется, что не было раньше справедливых законов или были они только в зачатке. Да ведь и приказов не было, а как без приказов огромным царством править?
Умереть бы ему в самом деле, преставиться бы честно и благородно под звон тысяч колоколов, ревущих во все свои медные глотки: преставился лучший из царей!
А преставится, когда станет худшим.
Жив, жив Иван Грозный в 1557 году. И вот-вот всей набранной мощью, послав на дело в том числе и татар завоеванных, обрушится он на Ливонию, людьми и, кажется, что Богом, да и самими ливонцами оставленную почти без защиты.


22. Курфюрст Август и курфюрстина Анна

Между тем на острове Готланд Магнус готовится к неизвестному поприщу, а по ночам лежит без сна и думает о своей любви, о двух годах, прожитых в Саксонии, о сестре Анне, о ее царственном муже с именем, созданным для императоров и богов: Август. Перебирает каждый день и каждую ночь, прошедшие точно в угаре, вспоминает лица профессоров и студиозусов, рыцарей и дам, собутыльников и более или менее случайных подруг, вспоминает часы и минуты, выброшенные на время куда-то внутрь, как в бездонную яму, но целиком оставшиеся в нем и теперь изнутри доставаемые по кусочкам.
Пожалуй что, и мы заглянем в те два года и посплетничаем всласть прежде всего о сестрице Магнуса Анне и об ее муже.
Не знаю, как вы, а я люблю иной раз подробности, они ведь, случается, завораживают. Имена, названия, цифры, цвета, запахи, вкусы блюд, съеденных четыреста пятьдесят лет назад и тогда же переработанных желудками и кишками, почти столько же лет несуществующими, шелковые, бархатные, атласные и другие ткани, их состав, их нежность или накрахмаленная твердость на ощупь, одежды, обнимавшие когда-то чью-то стать крепче ненасытного любовника… Ну да, я обещал не расписывать все эти детали, но, когда они выныривают из поглотившей их Леты в какой-нибудь всеми забытой немецкой книжице позапрошлого, а то и позапозапрошлого века, у меня слюнки текут, я объедаюсь, роскошествую и попросту не могу не поделиться всем этим с вами.

С чего начать? Почему бы не с еды.
Вот, например, для холодных блюд был в Дрездене особый повар — «мастер холодной кухни». Чем не название или чем не персонаж для романа?
Устроить достойный обед было не так-то просто, если не ограничиваться охотничьими трофеями и всем произведенным на своих полях.
Анна и Август не ограничивались. Некая пара их гостей (курфюрст-принц и принцесса) выразила желание отведать озерной форели, которой в Саксонии не оказалось. Тогда обратились к графу Вольфгангу Хоэнлоэ в Вейкерсхейм. Тот, однако, не нашел поблизости искомое, только один единственный экземпляр обнаружился в результате долгих усилий в Вирбель-озере, в Баварии. Наняли рыбака, который должен был везти рыбину; с вюрцбургским епископом и другими дружественными князьями договорились, чтобы они держали свежие подставы на станциях по всему пути следования драгоценной форели; рыбаку, ее телохранителю, предписывалось мчаться без остановок днем и ночью, ведь форель, как известно, существо крайне чувствительное, и сохранить ее живою в долгой дороге хотелось, однако почти не моглось. Расстояние велико, дороги плохи, а потому приходилось ехать медленно, так что понадобились несколько недель, притом стояло лето — август. Осторожный граф Хоэнлоэ, кроме самой форели, послал с рыбаком и ее изображение в натуральную величину; только это последнее и прибыло в Дрезден в полной сохранности. Так как путевые расходы были весьма значительны, портрет почившей в бозе рыбины был предъявлен в качестве отчета по экспедиции.
Сушеную и копченую рыбу Анна получала в большом количестве из Дании. Рыбу посылали через Гамбург и оттуда по Эльбе в Дрезден. Крабов, омаров, креветок и проч. часто дарили северные соседи; однако Анна выписывала еще устриц из Венеции. Город Будин преподносил к Новому году двадцать фазанов для дрезденской кухни. Персики, лимоны, гранаты Анна ожидала из Гамбурга, куда их привозили испанские корабли, или из Вены, оливки из Нюрнберга. В Праге Анна заказала однажды кувшин масла, какое привозят из Лиссабона, «чисто желтого и густого, как мед, с ним едят хлеб». Генуэзский миндаль был получен в качестве подарка из Мюнхена. Императрица Мария, жена Максимилиана ІІ, благодарила за присланные ей орехи и отдаривалась вишнями. Брат, король датский, просил повторно прислать сушеные яблоки и груши. В 1556 году Анна послала королеве Доротее не одну бочку айвы, персиков, кувшины с вареньем всякого рода. Когда еще один брат Анны, Ханс, должен был жениться на Елизавете Брауншвейгской, мать просила прислать сахар на три стола, сахарные свиные и овечьи ножки, засахаренные орехи, фиги, миндаль, крабы, рыбу, померанцы. Анна выполнила эти просьбы, приказав цукербекеру полцентнера сахара доставить из Эрфурта, сделать «все штуки из сахара и воска, какие он раньше делал, и новые формы для четырех столов», но ни мастер, ни кто-либо другой не должны были знать, куда пойдет сахар. Одновременно королева просила дочь прислать несколько дворян, чтобы служить при свадьбе. Этого Анна не сделала. Лучшие дворяне высокомерны и насмешливы, писала она. А неловких и неучтивых она сама не пошлет, чтобы не осрамиться. Так что извините, мама.
Но не погрязнем в бытовых мелочах, а если и погрязнем (причем с удовольствием), то немного позже.
Надо сказать, просвещенный абсолютизм Августа был, во-первых, действительно абсолютизмом, во-вторых, действительно просвещенным и в этом смысле, кажется, не знал себе равных в тогдашней Европе. Августу в своей небольшой стране удалось стать тем, чем так и не стал для России Иван Грозный: справедливым и мыслящим отцом нации, рачительным хозяином земли, врученной ему, как предполагалось, Всевышним. Говорят, что равного ему государя эти места не знали ни до того, ни лет двести после него. Был он мудр и хитер, яко змий, осторожен и в то же время азартен, справедлив, но вспыльчив, щедр, но бережлив, смел, но никогда не показной и не бессмысленной смелостью, благочестив, но не настолько, чтобы его, как отца его, Генриха, назвали Благочестивым. К его советам прислушивалась вся Германия, временами — вся Европа, и можно проследить цепочку чрезвычайно важных событий, в которых ощутимы его рука и воля. Пример: религиозный мир в Аугсбурге, 1555 год; роль Августа в его достижении значительна. Блеск и богатство его двора — явленье вторичное; блеск этот не показной: страна богатела вместе со своим монархом и даже быстрее, чем он. (С глубоким огорчением скажу, что прямо наоборот все выглядит в тогдашней России: непомерные, поистине сказочные богатства царской казны и некоторых монастырей — кровь, выкачанная из своего же народа и какой-то зверской алхимией преображенная в золото; дикая исхудалость, смертельное малокровие тогдашней деревни да и городского рванья — следствие поборов, государственного грабежа. Власть, как упырь, высасывала из живых существ кровь и не могла насосаться. А вечные войны дополняли разор, выпивая народную кровь уже не в переносном, в буквальном смысле.)
Половину заслуг Августа по справедливости нужно отдать его жене. Сестре нашего героя. Анне. «Как тень иль верная жена…» — есть такая строка у Пушкина. Неотлучна, как тень, и верна своему «возлюбленному господину и супругу» до гробовой доски была эта датская принцесса. Как-то в молодости, добиваясь от брата Морица денег, Август писал ему: «У меня жена королева, а я вынужден…» и т. п. Но саму-то королеву он держал в строгости, называл лишь женой (в ответ на всегдашнее ответное: возлюбленный господин и супруг), иной раз покрикивал, даже и руку на нее поднимал…
Тут маленькое отступление. Рукоприкладство в семье было не исключением, а правилом. В том числе и в семьях монархов. Уж сколько было стрел выпущено в русский «Домострой», автор которого, скорее всего, тот самый наставник и советник молодого Ивана Грозного священник Сильвестр, написал и о том, как маленько поучить провинившуюся супругу или детей… Да ведь и наша Анна преспокойно пишет воспитательнице своих детей, своего, как она любила говорить, маленького народца, что восьмилетнюю и двенадцатилетнюю дочек, если не будут слушаться и старательно учиться, следует наказывать розгами. «Взбучка им обеим не помешает», — так пишет она о юных принцессах. И это при том, что любила она своих детей горячо и жертвенно; родила Августу шесть девочек и девять мальчиков, — правда, только четверо из них пережили ее самое…
О чем бишь я? После вспышки гнева возлюбленный господин и супруг столь же бурно раскаивался. Август неохотно расставался с женой, а она вообще не желала оставлять его ни на минуту. Правда и то, что не раз и не два разносились слухи о готовящемся на ее мужа покушении, и, по общему мнению, она бы без раздумий прикрыла мужа от опасности своим телом. Поэтому на всех германских сборищах, рейхстагах и ландтагах, в поездках по фольваркам и городам, при посещении мануфактур и рудников, строящихся храмов и замков и почти всегда на охоте курфюрста сопровождала жена. Злые языки называли его правление «гименейским», но он не слышал. Собственно, без Анны это был бы совершенно другой правитель. Он был слишком вспыльчив, слишком подвержен спонтанным порывам, слишком деспотичен, слишком поздно спохватывался, когда ошибался. Анна спокойно принимала на себя громы и молнии, стряхивая их с себя, точно безобидные капли дождя. Она видела чуть ли не всякую ошибку мужа и ожидала минуты, когда он созреет для ее осознания. Никогда она не показывала очевидного: в ней было куда больше здравого смысла, чем в ее возлюбленном господине и супруге. Никогда не позволяла себе давать советы непрошенно (и сама терпеть не могла непрошеных советов), никогда не выпячивала свое авторство в тех случаях, когда истинным автором событий и мужниных поступков была она. Любой промах мужа Анна умела исправить, зная, когда и где это можно сделать без ущерба для его самолюбия. Без ущерба для его величия — подлинного, не напускного. Когда Анна скончалась после тридцатисемилетнего брака, ему было шестьдесят. Почти немедленно Август женился на тринадцатилетней девочке, Агнес Хедвиг, дочери Иоахима Эрнста фон Анхальт. Было это третьего января 1586 года, а спустя несколько недель после этого нелепого шага Август был настигнут, в свою очередь, смертью. Что ж, и от смешной и постыдной страсти к маленьким девочкам Анна, видимо, его спасала.
Но ведь еще ничего не сказано о целой грозди замечательных законов, принятых Августом: бергорднунг (горное законодательство) в 1554 году, полицайорднунг в 1555, мюнцорднунг (порядок чеканки монет и пр.) — в 1558. В 1559 году основан апелляционный суд, затем налоговая коллегия, Тайный консилиум, камер-коллегия, обер-консистория… Завершилось все это принятием конституции — подумать только, в 1572 году — конституции! В которой были удачно сплавлены старонемецкое и римское право. Это Август составил первую карту Саксонии, объездив ее всю. Это он учредил новые кафедры в обоих университетах. Это он лично занимался и земледелием, и ремеслами, и торговлей, и лесоводством, и горной промышленностью, написал книгу о садоводстве. Это он строил школы, разбивал парки и ботанические сады, основал Дрезденскую библиотеку, знаменитые художественные коллекции и кунсткамеру, Зеленую галерею, прокладывал дороги, дал решающий толчок развитию суконной и хлопчатобумажной мануфактур.
И почти к каждой фразе можно было добавить: это она… Она участвовала во всем, даже в алхимических увлечениях своего мужа, разве токарным делом не занималась вместе с ним, — он-то занимался, и с большим искусством! Были у Анны, разумеется, и свои автономные области: кухня и погреб, одежды и убранство дворцов, дела милосердия (она щедро раздавала милостыню несчастным и убогим, оставаясь при этом бережливой), медицина: Анна основала первую в Дрездене аптеку, составила медицинский учебник… Пора мне остановиться. И перейти к мелочам. Погрязнуть в них, как и было обещано, ненадолго.
Но прежде — несколько слов об алхимии. Август и Анна несколько раз были обмануты проходимцами. К тому же считалось, что христианскому государю неприлично заниматься столь темным делом, попахивающим каббалой… Но, превращая каждый день почти все, к чему они прикасались, в золото, курфюрст и курфюрстина стремились получать золото и более прямым и понятным путем, например, переделывая в лаборатории семь фунтов серебра в три фунта золота.
Алхимия недооценена. Заблуждения затмевают ту великую роль, которую она сыграла в истории человеческих исканий. Я насчитал бы два-три десятка современных отраслей науки, уже присутствовавших в зачатке в тех лабораториях. Рабочее место Фауста — вот чем была и остается по сегодня та алхимическая мастерская, а то, что к честным искателям философского камня примазывались плуты и шарлатаны, не должно нас удивлять нисколько. Будто в толпах современных докторантов и докторов, хабилитированных* профессоров, членкоров и так далее меньше жуликов и шарлатанов! Их больше, неизмеримо больше, ибо только для самых талантливых, для гениев науки или искусства их занятие остается делом захватывающего приключения и смертельного риска; в сегодняшней науке быть бездарью, вялой посредственностью или плутом можно практически безнаказанно. В ХVІ столетии это грозило гибелью на каждом шагу. Сравните.
А почему, собственно, я так долго занимаюсь венценосной парой из Саксонии, имеющей к повествованию лишь косвенное отношение? А потому, что они произвели на семнадцатилетнего Магнуса да и на его старшего брата неизгладимое впечатление. В чем-то определили жизнь каждого из них. Бессознательно Фридрих, в недалеком уже будущем — датский король, равнялся на Августа. Перед мысленным взором Магнуса скорее вставала снова и снова Анна. Внешне более слабая, она была внутренне сильней своего могущественного мужа. И это поражало.
Так вот, мелочи.
Когда в 1557 году Анна ожидала приезда своих братьев, которые со свитой хотели следовать в Лохау и Торгау, она писала: «Нам весьма желательно, чтобы кровати в Лохау и Торгау были заказаны шессеру и кроватному мастеру и чтобы кровати при переезде не перевозились, к нашему стыду, из одного места в другое». Гофмейстерша фон Мальтиц получила указание заботиться о том, чтобы «все полотенца, белье и постельные принадлежности были чистейшими и свежайшими». Для Дрездена курфюрстина приказывала, уважая права старшинства, чтобы в покоях, назначенных для ее брата Фридриха, кронпринца, стены обязательно были украшены лучшим штофом, а кровать — балдахином; комнаты младшего герцога Магнуса только простыми коврами и зелеными занавесями. (Обои и драпировки были очень дорогим удовольствием и служили предметом особых забот Анны.)
В свою очередь Август заказал пиво для братьев-королевичей в Гамбурге. «К нашему-то пиву они непривычны», — замечал он добродушно и не без насмешки.
Тут пора признаться, что наш главный герой, молоденький герцог Магнус доставлял чете курфюрстов немало забот. Из Копенгагена от его родителей вскоре стали приходить настойчивые просьбы «построже смотреть» за юношей. Анна однажды прямо сказала об этих письмах младшему брату, намекнув, что кто-то явно докладывает королю с королевой об изъянах его поведения. «Кто же на меня стучит?» — думал принц в некоторой растерянности (разумеется, по-датски, он вообще чаще думал по-датски, чем по-немецки): в его свите и в компании новых знакомых все, кажется, так любили его молодой разгул, его улыбку, его поцелуи, если говорить об особах нежного пола, его дружелюбие и щедрость, ничего ему не стоившую, если уж на то пошло… Экономность Анны на Магнуса почему-то не распространялась: в тратах его не стесняли.
С ощущением крайней неловкости Магнус решился спросить у Розенкранца и Гильденстерна: не знают ли они, кто бы мог на него жаловаться в Копенгаген?
— Знаем, — сказали оба хором. — Это мы. Как благородные дворяне, не хотим обманывать. Король просил нас время от времени, но регулярно сообщать, как ваши дела. Как благородные дворяне, мы не можем лгать нашему королю. Да ведь и правда не может повредить такому человеку, как вы, ваше высочество. Мы были убеждены… мы и сейчас уверены, что действуем к вашему же благу. И ко благу Дании.
— Я в этом почему-то не столь уверен, — заметил принц застенчиво. Но настаивать на своей мысли не стал.
А не настаивал он на ней по той простой причине, что поведение его и в самом деле внушало ему некоторые сомнения… Во всяком случае, он никак не решился бы в глубине души признать его образцовым. Но ничего не мог поделать ни с собой, ни со своим поведением: он чувствовал себя как, наверное, его дядька, «царственный узник», Христиан ІІ почувствовал бы, если бы его однажды еще живым отпустили на волю. Воля, свобода кружила ему голову, давала такую остроту и сладость убегающих минут, какой он почти и не помнил, разве первая плотская близость могла бы с этим сравниться.
Он был жеребенок, впервые выпущенный из конюшни в разгаре весны, и уговорите этого жеребенка не брыкаться, не кататься в траве, не издавать горлом счастливое ржание, не безобразничать на все лады, доступные жеребятам по весне под открытым, о, каким открытым и дружелюбным небом!
«О беспутстве молодого принца лучше всего говорят приходно-расходные книги гофмейстера Биргера Тролле», — назидательно замечает один давнишний историк. Где вы, приходно-расходные книги господина Тролле?! Как жаль, что вас нет под рукой… Но на что ж нам воображение, на что образ собственной юности? Вообразим, читатель, беспутства юного Магнуса? «Отчего ж не вообразить», — отвечает задумчиво мой читатель. Или я за него.

Подсыплю-ка я еще горсть мелочей.
Анна жила со вкусом. Любила развлечения, танцы, остроумную беседу, всякого рода розыгрыши. Не знала в этом себе равных, о чем не раз говорили современники и современницы. Только один пример. Однажды она долго и тяжело болела. И у ее изголовья бодрствовал день и ночь некий пастор, утешая и ободряя ее в тяжкий час, так что она не один раз высказала ему чувство живейшей благодарности, обещая, что, если выздоровеет, то и материальная награда воспоследует. Анна выздоровела. И ее утешитель получил в подарок… жареного поросенка. «Я подумал: лучше бы мне не было даровано никакой награды», — честно признавался он потом. Тем не менее странный дар был водружен на стол, в кругу семьи бедняга с мрачным смирением взрезал поросячье брюхо… и оттуда выпал кошелек с тысячью гульденов.
А нужно сказать, тысячами гульденов курфюрстина отнюдь не разбрасывалась. Опять же один штришок — к вопросу о ее бережливости. Анна Саксонская носила с собой связку ключей от шкафов и кладовых, кроме кладовых ежедневного и немедленного пользования. Ключ от шкафа с сахаром она брала с собой даже в поездки. Когда приходила пора варить варенья, она передавала ключ доктору Клейне, отвечавшему за это дело, строго наказывая, чтоб ключ был всегда при нем и чтобы с точностью записывалось, сколько и для чего сахару взято.
Даже рождественские подарки для детей покупались хорошие, но «не чрезмерно дорогие». Для сына, герцога Христиана к Рождеству однажды были изготовлены деревянные лошадки, собаки, олени, всего семьдесят пять штук, каждая по двенадцать грошей. Художник, который разрисовал эти игрушки, получил восемь талеров двадцать грошей.
Супруги умели быть суровыми. Особенно курфюрст, который даже простую неловкость наказывал не только устным выговором. Когда Андреас Хорнунг, виночерпий, разбил хрустальный бокал, он попал в тюрьму и только через две недели по просьбе Анны и придворного пастора Мируса был отпущен, причем должен был поклясться, что не будет держать зла на служителей и стражников. В 1556 году кнехты при дворе потребовали лучшей платы; размеры возмущения неизвестны, но двое попали в тюрьму. Разрешалось дать им пару селедок и ничего другого.
Анна тоже была достаточно строга, при всей своей мягкости. Так, ленивому садовнику Хансу Пауэру пришлось просидеть четырнадцать дней в тюрьме, покуда он вымолил прощение. Увольняя кухарку за непослушание, строптивость, Анна приказала, чтобы никто никогда не нанимал ее. И другая кухарка, Доротея Фричин, убедилась, что курфюрстина не терпит непокорства. Анна писала бургомистру Фрейберга: «Ты должен следить за тем, чтобы в течение двух лет ее не терпели в городе, и ее сестру, которую ради нее определили в госпиталь в Фрейберге, убрать оттуда, чтобы всем видна была разница между верными, прилежными и вздорными, строптивыми созданьями». (И опять я невольно сравниваю. Подобные проступки в Москве Ивана Грозного вполне могли стоить и неловкому виночерпию, и «кнехтам», и кухаркам головы. Да еще и в заговоре бы их обвинили, и пытали бы в застенке, все жилы вымотали бы перед смертью.)
Анна не терпела, чтобы кто-либо из чужих переступал порог ее покоев. Писала в Торгау 6 января 1574 года: «Мы имеем известия, что вновь избранный король Польши (Генрих Валуа) из Галле приедет в Торгау… Приказываем: покои, кои мы запечатали перед отъездом, как и покои нашего возлюбленного господина и супруга и наших любимых детей в наше отсутствие не открывать никому».
Нательное белье мужа Анна стирала собственноручно.
Собственное белье держала под замком, три шкафа, ключи — никому.
Радовалась, когда сама могла приготовить мужу какое-то особенно вкусное и изысканное блюдо. Посвящала дочек в тайны кулинарного искусства. Катарина Бранденбургская прислала ей однажды пятнадцать деревянных черпаков и другие элегантные кухонные принадлежности, ибо «слыхала, что она любит готовить».
И, наконец, об охоте.
Право охоты в тех или иных местах, на ту или иную (особенно на красную) дичь было одной из самых древних и ощутимых привилегий дворян и государя. Август, как представляется, с необычайной остротой ощущал и древность, и насущность этого права. Все живое в стране было в его распоряжении; строго говоря, он мог так же, как благородного оленя, преследовать любого из своих подданных, мог травить его собаками и убивать, освежевывать и есть. Так и поступали некоторые государи, разве что не ели, но Август замещал в этом отношении подвластных ему людей другими созданиями, тоже подвластными, тоже непокорными, бегущими и скрывающимися от него, но в конце концов настигаемыми, — и уж тогда каждый получал в меру ему положенного.
Нет, нет, неправда, нередко это не выглядело столь плоско. Звери тоже умели за себя постоять, волки и медведи — а курфюрсту доводилось охотиться и на медведя — были почти так же опасны, как политические противники, и почти столь же грозные зубы и клыки были у них на вооружении. Охотничьи принадлежности Августа были изумительно богато украшены, но, в сущности, оставались примитивным, тяжелым и небезопасным прототипом нынешних ружей, не говоря о винтовках с оптическим прицелом.
Охота была не увлечением Августа, а его затаенной страстью, настоящие размеры которой выявлялись только случайно, — например, когда он, вместо того чтобы поехать на судьбоносное совещание германских государей, мчался в горы на охоту, изнемогая от непозволительной радости и угрызений совести, тоже ему не чуждых. Часто его приглашали охотиться иностранные государи; что касается своей страны, то в ней не было охотничьего угодья, не опробованного курфюрстом. И курфюрстиной. В Саксонии она была с ним на охоте всегда.
Тридцатого декабря 1563 года Август писал ландграфу Филиппу Гессенскому: по тем-то и тем-то причинам ему удалось добыть всего лишь 1226 диких свиней, из них 200 кабанов, 500 самок и 526 одногодков. Всего лишь!
Август охотился лишь в разрешенные сроки и в (гм-гм) разрешенных местах, браконьеров наказывал жестоко: мерзавцы покушались на святое!!
Лет под пятьдесят зрение государя стало портиться, а для такого охотника это равнялось бедствию. Он заказал себе очки, сначала в Венеции, потом в Лондоне, — с условием, чтобы английская королева об этом ничего не знала! Заказ был выполнен почему-то лишь спустя девять лет.



23. С душою прямо виттенбергской

Магнус вспоминал здесь, на Готланде, Виттенберг с неизъяснимым удовольствием. То был город Лютера. И значит, его город. Каждый здесь знал, какие дружба и уважение связывали преподобного Мартина Лютера с датским королем. Эта дружба льстила гордости горожан. Конечно, Лютер повыше любых королей, но и королями не бросаются. Поэтому датский королевич был зван в лучшие дома; ученые теологи, наследники Лютера, и прославленные художники, городская знать и университетские профессора почитали за честь говорить с ним. Герцогу Магнусу прощалось все, чего другому не простили бы. А кроме того, с этим датчанином было интересно. Неизвестно когда, неизвестно где он успел нахватать уйму сведений, занимательных историй, анекдотов, и все это им подавалось и молодо, и свежо, и не без изыска, и с улыбкой очаровательной, одним словом, по-королевски.
Нравы в Виттенберге были, как по всей Германии, неустойчивые, колеблющиеся между тюремной строгостью и почти французской фривольностью. В одном замке какой-нибудь граф мог свою неверную жену заточить в башне и держать там узницей до конца дней (как оно и случилось с дочерью Августа и Анны, тоже Анной, и с племянницей Августа — снова Анной! — имевшей несчастье изменить Вильгельму Оранскому; последнюю держал в заключении до самой смерти в 1577 году родной дядя, то есть опять же известный нам Август. Он отказался прийти даже на ее похороны), при другом дворе верных супругов сторонились, как прокаженных. Германия столько пережила за последние полвека: Реформация, крестьянская война, религиозные распри, обыкновенная грызня за территорию и наследство, обмирщение сотен тысяч монахов и монашек, моровые поветрия, слом, со скрежетом и треском, всех традиций, всего, что отцам казалось самоочевидным и вечным. Под напором событий, низвергавшихся, как водопад, и уносивших щепками жизни и судьбы, затрещала чуть не первою добродетель. Прежней нравственности, по-видимому, нужно было погибнуть прямо тут, в этих нескольких десятилетиях, чтобы в муках и терзаниях начала вылупляться новая.
В эту скважину между временами проваливаются, в ней гибнут люди средних лет и старики, но в семнадцать-восемнадцать лет нет ничего интереснее, чем висеть на руках, ухватившись за край этого провала, или пробираться по самому обрыву, поглядывая время от времени вниз, превозмогая сладкое и мучительное желание прыгнуть в бездну.
24. Танец с Анной

Он помнил до мельчайших подробностей тот танец, который подарила ему Анна в своем дворце.
Если вы представляете эту пару: гордая, как королева, владетельница Саксонии и юноша Магнус — в тесном теперешнем танцевальном объятии (рок-н-ролл или ламбада в вашем воображении, надо надеяться, все-таки не возникнут, но вальс или там танго, нечаянно могут), то вы ошибаетесь кардинально. Вальса не было, ничего такого, нам привычного, не было. А уж что там было, ритурнель или гавот или… не знаю я, не помню. Знаю, что танец был действом. Коллективным, хотя и парным одновременно.
Минуточку! Здесь автору понадобилось очередное лирическое отступление.
Танцы и в Стране Советов были делом государственной важности (в общем-то, других, негосударственной важности вещей там и не существовало; даже отправление естественных надобностей по большому счету должно было происходить под надзором: «И унитаз глядит на вас, как гипсовой богини глаз», — писал, помнится, Андрей Вознесенский).
Так вот, говорил ли я о том, что в начале пятидесятых годов две трети музыки и четыре пятых танцев были у нас под запретом? Какой там рок-н-ролл. Танго и фокстрот в нашем Московском Государственном хоровом училище преследовались беспощадно, как идеологическое орудие растленной буржуазии. Многие ли это помнят? Многие ли вообще когда-либо слышали об этом? Допускались: вальс, падекатр, падепатинер, падеспань, краковяк. Собственно, все это были танцы дворянские, а дворянско-помещичьи нравы, согласно марксистской доктрине или тому, что за нее выдавалось, были еще реакционнее буржуазных. Но это государство никогда не могло похвалиться логикой.
Однако же мы были хитры и умели нарушать запреты. При этом юнцы замахивались не на государство — как можно! — а обманывали близстоящих: учителей, воспитателей. Обводили вокруг пальца. Можно сказать, это доставляло нам удовольствие. Помню, нас решили подружить с девочками из интерната Министерства иностранных дел СССР. Их отцы и матери загорали где-то в Латинской Америке или в Африке (служа одновременно и по иностранному ведомству, и по линии госбезопасности), а детки скучали в Москве. Богатые были детки, по тем временам немыслимо богатые, девочки в шелках, в крепдешине и в бархате, в то время как вокруг преобладали ситцы. Ах, как упоительно пахли наши ровесницы! Их волосы, плечи, немножко даже декольтированные на этот случай. И, станцевав чинный до невозможности падепатинер, один из нас садился за рояль и бацал — патриотическую, правильную советскую песню:

Все выше и выше и выше
Стремим мы полет наших птиц…


(В раннем детстве мы, бывало, напевали другой вариант этой песни:

Все ниже, и ниже, и ниже
Спускает Васюха штаны.
Он скоро девчатам покажет, покажет
Оба полушария страны.


Хм. Только теперь заметил: «оба полушария страны» — это ведь, пожалуй, попахивает претензией на мировое господство?..)
Или наигрывали почти из той же оперы:

Потому, потому что мы пилоты,
Небо наш, небо наш родимый дом.
Первым делом, первым делом — самолеты,
Ну а девушки? А девушки потом.


И все двадцать восемь пар отплясывали под эту героику фокстрот так, что любо-дорого было посмотреть, оглянувшись из-за рояля и продолжая играть вслепую…
А не то приглашались к нам, в особняк купца Щукина (между прочим, брата того Щукина, который осчастливил Россию покупкой французских импрессионистов, ранних Матисса, Пикассо), так вот, приглашались к нам в училище девочки из женской, тридцать шестой, школы. И мы вертелись возле нижней залы, где гостьи причесывались и чистили перышки, и мы вдыхали этот изумительный аромат дешевеньких тогдашних духов пополам с девичьим потом, — о, наш мальчишеский пот в спортзалах вонял остро и едко, а этот — благоухал и раздувал нам ноздри, как вешний ветер. Мы играли в почту, и я до сих пор помню наглую записочку, которую послал изумительно милой Нине Щербаковой:

Я, верблюд, вас люблю.
Мне все чудится — вы верблюдица.


(Конец отступленья. Отбой).

Так вот, интимность тех, тогдашних танцев, названия которых я запамятовал, диковинным образом сочеталась с ее полным отсутствием. То есть не так: интимность нужно было уворовывать на глазах у всех, а у тебя ее отнимали, потому что по ходу танца почти непременно менялись партнерами. Я говорю об интимности в значении доверительности, но и не только. Сестра-то сестра, но Магнус от ее близости испытал приступ головокружительной нежности. Это была женщина, навеки недоступная по тысяче причин, по причине кровного родства в первую голову, но по той же тысяче тех же и других причин близость ее завораживала радостью вперемешку с тоской. Волосы ее пахли чудесно. Пальцы ее были тонкими какой-то небывалой тонкостью и так же красивы.
— Ну что ты вылупился на меня, — сказала Анна по-датски, по-детски, когда-то они любили иной раз подделаться под простонародный говор, забавлялись этой игрой. — Не видишь, муж на нас смотрит. Он даже к тебе меня ревнует!
И рассмеялась счастливо. «Влюблена, как кошка», — подумал Магнус с мимолетной неприязнью, тут же отброшенной.
— Фридрих обмолвился, что ты на себя махнул рукой, — продолжала Анна, когда они снова оказались рядом. — Он, кажется, обижен, что отец вас послал вместе. Он даже пробурчал как-то: «Все ожидают, что со мной что-то случится, что ли? Магнус точно запасной король. Уверяю, что со мной ничего не случится! И резервный король не понадобится».
Разговор шел кусками, возобновляясь после паузы с прерванного места.
— Ты и правда махнул на себя рукой? Обиделся, что на вторых ролях? Что Август с тобой редко видится? Но такая у нас, людей, доля. Ты мог бы родиться первым, но родился вторым. Ты мог бы родиться трубочистом… Помнишь, ты любил изображать трубочиста?
Вот этого Магнус, хоть убей, не помнил.
— Помню, — сказал тем не менее он, глядя на Анну влюбленно. — Я не махнул на себя рукой. Я стану таким же, как ты.
— Как Август, хотел ты сказать?
— Как ты, — повторил Магнус упрямо. — Но, конечно, оставаясь мужчиной.
— Оставаясь мальчиком, — поправила Анна. — Но нет. Ты уже не мальчик. Отчего мы не можем стать снова детьми? Когда мы станем снова детьми? — вырвалось вдруг у нее с такой силой тоски и печали, что он вздрогнул. Ей-то, королеве, чего не хватает?
Музыка вдруг оборвалась по сигналу курфюрста. Все остановилось в недоумении. Все взгляды обратились на Августа. Тот едва заметным жестом подозвал Анну. Но жена и сама уже приближалась к нему, стремительно, неведомо чего испугавшись.
И через минуту она плакала навзрыд, плакала, не вспомнив о своем величии, о сотнях глаз, о сотнях ушей, плакала, всхлипывая по-детски, по-датски.
— Величайший наш друг, его величество король Дании скончались, — произнес Август совсем негромко, но был услышан, кажется, всей Европой.
Фридрих оказался рядом с ним, и они заговорили, это бросилось всем в глаза, как двое равных.
Магнус прижал руку к груди, чтобы унять неистовое сердцебиение. Оно не унималось.



25. Дневник Иоганна Бирке

Сколько дней, месяцев я не прикасался к этим записям? Я не ожидал, что попаду сюда, вытащу их из тайника, затеплю свечу, разведу чернила… Мне и сейчас не верится, что выдался миг тишины, что никто не гонится за мной, что жизнь моя хотя бы на эти два-три часа в безопасности… а впрочем, это одному Богу известно, в безопасности ли она даже сейчас. Не осталось в Ливонии безопасных мест, все места — опасные.
Пишу второпях, и если у этих строк когда-нибудь будет читатель, пусть он не ищет в них связи и логики. Хотя постараюсь все-таки не терять голову. Уже потерянную? Брось, Янис, брось, Иоганн, не до того. Пиши дело.
Я был в Московии. Зимою прошлого года с посольством я был в этом огромном царстве, я видел их государя, грозного даже на вид, но грознее его была сама страна: день за днем почти без отдыха ехали мы сквозь декабрьские безлюдные леса, волчий вой по ночам наводил ужас на наших лошадей и, к чему скрывать, на нас тоже: казалось, не волки это воют, а злобные оборотни. Странно: эти немыслимые, бесконечные пространства с затерянными кое-где в сугробах бедными деревнями имеют свойство постепенно подчинять, а затем и совершенно покорять себе душу. Вместе с протяжными песнями русского почетного эскорта, или скорее конвоя, сопровождавшего нас, песнями, такими же протяженными и таинственными, как эти пространства. Еще не доезжая Москвы, я знал, что захочу сюда вернуться когда-нибудь, весною или летом повторить фантастическое путешествие по стране, точно бы еще никем не открытой, более удивительной, чем, наверное, даже Новый Свет. Увижу ли я когда-нибудь подобные восходы и закаты, красочные, как перья тропических птиц? Услышу ли картавый вороний грай такой громкости? Но приставы, встречавшие нас на каждом перегоне, были не всегда приветливы, не всегда умны, а процедуры, сопровождавшие почти каждую нашу встречу с очередным местным начальником, почему-то и пыжившимся от важности, и явно боявшимся сделать что-то не так, способны были привести в отчаяние. Только бесконечное, сотнями раз, повторение всех титулов их царя, заученных и нами невольно наизусть, надоедало до дрожи.
Задачей сопровождавших нас людей было, видимо, не допускать никаких прямых контактов с населением. Даже дороги выбирались, по моим наблюдениям, самые глухие, а не самые удобные и прямые. Правда и то, что навстречу нам двигались бесчисленные обозы с продовольствием, сеном, а также, как я подозреваю, с порохом и пушками. Наше внимание старались отвлечь от этих зловещих приготовлений. Тем не менее за долгие недели бдительность наших стражей много раз притуплялась, в том числе и с помощью взятых нами с собой напитков. Как раз в подпитии один из стрельцов рассказал мне, что нас уже считают за врагов, а потому разговор с любым из нас может стоить свободы или даже жизни местным жителям. Тем удивительней, что встреч за два месяца набралось немало, и я благодарю Бога за то, что видел этих людей у себя дома погруженными в труды и простые развлечения, что успел заметить красоту — не только женщин, но и молодых смелых людей. Когда впервые встречаешь представителей какой-либо нации в разгаре боя как противников, когда видишь в них виновников насилий и разора, кажется, неизбежных в ходе войны, можно возненавидеть целый народ, даже не попытавшись понять его. Знаю, многим эти мои рассуждения показались бы предательскими. После всего, что случилось… что обрушилось на бедную нашу Ливонию — говорить и думать такое? Виновата моя вечная раздвоенность. Во мне живут и борются две противоположные стороны, презирающие и ненавидящие друг друга. Я способен понять и ту и другую, а во сне иногда должен выбрать между ними: одних спасти, других обречь на гибель. Нет, наверно, пытки тяжелей этого сна, который имеет обыкновение повторяться! Но зато я не готов с ходу, без раздумий облить ненавистью и презрением кого бы то ни было. Я пытаюсь встать на место другого, даже не только московита, но и татарина.
Между тем о жестокости татар ходят леденящие душу слухи. Они будто бы выбирают для скотской надобности самых красивых наших женщин, а потом обнаженными выставляют на мороз и пускают в них стрелы, похваляясь своей меткостью. Да что там! Меня уверяли, что они едят грудных младенцев, притом теплыми, почти живьем! В это я, конечно, не верю. Но, с другой стороны, какая разница, едят или не едят, — я сам видел, как младенцу на глазах матери размозжили голову, и это не было случайностью, о подобных ужасных сценах рассказывают все, кому удалось вырваться из завоеванных русскими мест. Так какая же разница, едят они этих младенцев или нет, уж лучше бы ели, тогда мы бы окончательно знали, с кем имеем дело. Однако я хотел сказать о другом. Ведь мы считаем татар язычниками и варварами. А они имеют свою веру, правда, непонятную нам, и наверняка видят варваров и нарушителей законов божьих в нас. Я слыхал, что они называют нас по-своему «собаками» и «неверными». Не знаю, как собак, но неверных им, должно быть, не возбраняется мучить и убивать, может, им, наоборот, полагаются за это награда и отпущение их мусульманских грехов? Сказанное не означает, что я готов принять магометанскую веру или соглашусь отдавать в жертву извергам христианских младенцев. Не знаю, ясно ли я выражаюсь, все мое желание — понять других людей, в том числе непохожих на нас, до предела непохожих. Сознают ли они свое злодейство? Или считают злодеями нас? Если так, то почему?
Было у меня в дороге и романтическое приключение невообразимой красоты и свежести… Я встретился с женской страстью, такой откровенной, веселой и жадной, какой мне еще не довелось испытать. Вообще же молодым или даже нестарым людям нелегко дается многодневное плотское воздержание. Кое-где наши спутники предлагали нам женщин за деньги. Причем деньги они целиком забирали себе.
Мне было легче, нежели другим, переносить трудности пути, ибо я всю дорогу совершенствовал свой русский язык, недостаточно богатый и точный. Моим собеседникам не мешали говорить со мной с утра до вечера — подозреваю, потому, что они служат и осведомителями. Но эти люди узнали от меня мало, а я от них — великое множество слов и сведений, ибо меня интересовало в этой стране совершенно все.
В Москве с нами обращались грубо. Как запасной переводчик, я присутствовал не на всех переговорах нашего посла Элерта Крузе с русским царем, вернее, с его людьми: боярином Адашевым, дьяком Михайловым. Эти люди, необычайно хитрые и умные, а также неуступчивые до крайности, добились три года назад самого невыгодного и скверного договора с дерптским епископом, затем с убийственным легкомыслием подтвержденного епископским советом уже в самом Дерпте. Согласно тому договору, мы должны уплатить какую-то непонятную дань, выдуманную русским царем, — огромные деньги, превышающие все доходы епископства, вместе взятые. С каждого человека требовали единовременно по немецкой марке, плюс недоимку за многие годы. В том же договоре мы обещали не вступать в союз с Великим княжеством Литовским и Польшей против русских, между тем в сентябре, еще до нашего отбытия в Москву, орденский магистр Фюрстенберг вынужден был заключить с польским королем мир в Поз-воле, совершенно противоречащий этому пункту. Не знаю даже, как объяснить потомкам, как это возможно — заключать два договора прямо противоположного свойства с соседними государствами. Как дошло до этого? Долго рассказывать… Под угрозой войны с московитами мы умудрились затеять свою собственную, внутреннюю войну — орденского магистра с рижским архиепископом; я в ней участвовал на стороне своего епископа и ордена…


26. Ливонский орден

Возьмем Ливонский орден в руки, как взяли бы нехитрый часовой механизм, например, будильник, открутим винтики, снимем заднюю крышку, увидим колесики и шестеренки. А потом, обещаю, поставим все на место, правда, ненадолго: осталось ордену существовать лет пять, почти вся его история — за спиной, он не дальше от конца своих дней, чем, скажем, я, грешный.
Значит, владения ордена состояли из нескольких областей, в центре каждой возвышался бург со своим замком. В бурге главенствовал конвент, в котором заседали от двенадцати до двадцати братьев-рыцарей; первым лицом здесь был командор или фохт*. Он распоряжался финансами, он вершил суд, командовал военными силами, местной полицией, короче — правил. Были еще комтуры — коменданты крепостей, были, как бы это сказать, завхозы, но в такие мелочи мы не будем вдаваться. В больших областях несколько бургов объединялись под крышею обербурга. Так, в Гольдингене было семь бургов, в Феллинской области — четыре. Магистр ордена располагал четырнадцатью замками, еще восемь замков были в распоряжении орденского маршала, который предводительствовал войсками. Магистра избирал орденский конвент, состоявший из маршала, командоров и фохтов. В подчинении у членов ордена были многочисленные вассалы — ливонское рыцарство; за пользование орденскими землями они должны были нести военную службу.
Для обсуждения проблем, касающихся всей Ливонии, собирались ландтаги. Здесь присутствовали и мерялись силами четыре самостоятельных разряда: архиепископ рижский, епископы эзельский, курляндский и ревельский составляли одно сословие и подавали свое мнение сообща. Затем — магистр, коадъютор и маршал ордена с братьями-рыцарями — второе сословие, третье — дворянство и, наконец, четвертое — города: Рига, Дерпт, Ревель, Пернов, Венден, Вольмар, Нарва, Феллин и Кокенгаузен; вместе с ними голосовали владельцы отдельных замков. Итак, ландтаг составляли четыре коллегии: духовная, орденская, рыцарская и городская.
Бросили взгляд внутрь того, давно сломанного механизма? Тогда поставим крышку на место и привинтим. Как и обещано.


27. Наковыряй полкило!

Анекдот. Человек заходит в булочную. «Слушай, у тебя изюм есть? — Нет. — А булки с изюмом? — Есть. — Наковыряй полкило!»
Именно так мы обращаемся с историей. Выковыриваем из нее то, что нас устраивает, что тешит наше самолюбие, что отвечает, наконец, очередной нашей завиральной идее. Выковыриваем доказательства нашей несравненной правоты и ихней безусловной вины.
Если в голосе автора прозвучала укоризна, это нечаянно. Я и сам таков. Не столько вся булка истории вызывает во мне аппетит, сколько эти самые изюминки.
Вот, например, гонцы. Гонец, не гони лошадей! Или уж гони, не дай догнать себя. А еще лучше — притворись кем-то другим, сделайся никем, растворись в придорожной пыли, не то уткнется тебе в бок кинжал с насечкой: «Давай письмо!». Сколько желающих перехватить известие, которое везешь ты от одного короля к другому, от полководца к королю, от короля к полководцу. Какая охота идет по всему свету за тобой, за содержимым твоей сумки! Из страны в страну, из столетья в столетие скачешь ты, мой запыленный, запаленный герой, тебя спаивают в трактире, люди в масках поджидают тебя за углом, тебя оглушают снотворным, из очка клозета тянется рука, чтобы вырвать у тебя пакет из-за пазухи, тебя сбрасывают с коня, тебя ошпаривают кипятком, тебя обшаривают дюжины липких рук, тебя убивают снова и снова, кони тысячами падают под тобой, но, бессмертный, ты скачешь все дальше, пока не превратишься в неразличимую точку. Будь я Александром Дюма-отцом, только бы о гонцах и писал.
Что касается «внутренней войны», о которой пишет Иоганн Бирке, то она была последней в трехсотпятидесятилетней цепи столкновений и конфликтов, раздиравших Ливонию.
Еще в 1546 году на съезде (ландтаге) в Вольмаре было решено, что орденские магистры, архиепископ и епископы не вправе назначать себе коадъюторов (первых заместителей, выражась современным языком) из немецких или других иноземных князей. Если же такое случится, все сословия обязаны протестовать и восстановить справедливость. Постановление подписал тогда и рижский архиепископ Вильгельм. Однако в 1554 году последний назначил своим коадъютором семнадцатилетнего мальчика, герцога Кристофа Мекленбургского, родственника польского короля. Да ведь и сам Вильгельм был племянником Сигизмунда ІІ Августа и братом Альбрехта Прусского, открыто враждовавшего с орденом. Существовал план превращения Ливонии в светское герцогство: польский король собирался выдать одну из своих сестер за Кристофа, того самого мальчика-коадъютора, после Вильгельма Кристоф сделался бы владетелем страны, предавшись под покровительство польской короны и Пруссии.
Многие, однако, возмутились нарушением Вольмарского постановления; был немедленно созван ландтаг в Вендене, там объявили действия архиепископа противозаконными. Динабургский орденский командор Готхард Кеттлер (мы еще услышим это имя не раз) отбыл в Германию — искать союзников в борьбе с Вильгельмом и его коадъютором. Узнав об этом, Вильгельм отправил своему брату, герцогу прусскому Альбрехту, шифрованное письмо. Он просил военной помощи и объяснял, что кнехтов можно прислать не сухопутным путем, а морем, что они могли бы высадиться в Динаминде и т. п.
И вот тут-то появляется в нашем правдивом повествовании гонец — бедняга, схваченный в Курляндии по пути в Кенигсберг. Остался ли он жив? На сегодняшний день — едва ли. Во всяком случае, его с наслаждением задушили бы и те, кто его послал, и те, к кому его послали. Нельзя, не следовало ему попадаться! Какой-то секретарь сумел расшифровать письмо. Слух о нем прошел по всей Ливонии. Как, наш духовный владыка призывает в страну иноземное войско?! Измена! Предатель на архиепископском престоле? И война, последняя междоусобная война в Ливонии, сделалась неизбежной. Орденский магистр Гален, тогда уже глубокий старик, назначил своим коадъютором Вильгельма Фюрстенберга (запомним и это имя), тоже немолодого человека, феллинского командора. Тут оскорбился орденский маршал, Каспар фон Мюнстер: по неписаному правилу именно маршалу причиталась эта должность. Теперь Мюнстер встал на сторону рижского архиепископа, вместе они решили передать Ливонию под патронат Польши и Великого княжества Литовского. Орден призвал жителей Ливонии к всеобщему ополчению, восьмого июня 1556 года Рига восстала против своего архиепископа, а шестнадцатого июня остальные ливонские епископы также встали на сторону ордена. И тут возникает и звучит громко и хрипло опять-таки тема гонца. Польский король шлет своего человека к архиепископу; гонец пытается пробиться в Ригу, но время военное, а у него нет паспорта. По дороге он схвачен; командор Вернер Шаль фон Белль со своими людьми так избил королевского посланца, что тот на третий день умер.
Вслед за тем Фюрстенберг захватил замки Кремон и Роннебург и осадил архиепископа в Кокенгузене. Кристоф сдался магистру двадцать восьмого июня, через три дня сложил оружие и Вильгельм, вынужденный отказаться от своего сана. Оба, бывший архиепископ и его коадъютор, оказались в темнице. В двух разных темницах, если быть точным. Но тут вмешался Сигизмунд ІІ Август. Собрав войско, он подошел к границе Ливонии. Фюрстенберг призвал под свое знамя военных вассалов ордена, — увы, почти никто не откликнулся. Кажется, он мог рассчитывать только на германских наемников, но их было до смешного мало. И тринадцатого сентября 1556 года Вильгельм Фюрстенберг, к тому времени уже великий магистр, коленопреклоненно приносил в Позволе свои извинения Сигизмунду ІІ; рижский архиепископ и его коадъютор были немедленно освобождены, им возвратили власть и все с нею связанное. Великое княжество Литовское получило неслыханные торговые привилегии. Договор, подписанный в этот день — не по доброй воле, ибо Фюрстенберг, в отличие от своего нового коадъютора Кеттлера, склонялся скорее к союзу с Данией, — запрещал ливонцам пропускать в Московию купцов, товары и зарубежных мастеров; орден вступал в союз с Литвой против России, что полностью противоречило договору 1554 года, подписанному дерптским епископом и тем же орденом. Та недолгая и незнаменитая «внутренняя война» съела, как водится, уйму денег и стоила обеим сторонам человеческих жизней, которые, впрочем, уже некогда и некому было считать, ибо с востока надвигалась туча. «Пока две собаки грызлись из-за кости, третьей досталось все», — сказал кто-то из современников.
Иоганн Бирке в своем дневнике забыл только упомянуть, что и сам был на волосок от смерти, прикрывая собою от вражеского копья патрона, — того самого Элерта Крузе, с которым вместе позднее оказался в Москве.


28. После Лютера

И все-таки начинать следовало бы не отсюда, а издалека: с Мартина Лютера, с Реформации, с ее победного шествия по странам европейского севера, в первую голову — по городам Ливонии, где еще в двадцатые годы католические церкви и монастыри подверглись нападению и разгрому, от которого никогда уже не оправились. Ливонский орден держался на монахах-воинах, а Реформация отрицала самый институт монашества. Орден был сражен изнутри еще до того, как к нему кто-либо прикоснулся хоть пальцем. Многие рыцари отказались от прежних обетов. В федерации, состоявшей из ордена, епископств и городов, почти невозможно было отличить католиков от протестантов; бывало, что лютеранин начальствовал над католиками и наоборот. Путаница и двусмысленность вышли ужасающие. В итоге к середине века никто никому и ни во что, кажется, не верил; общих для страны взглядов и целей не осталось, каждый теперь был за себя и спешил сжигать свою и чужие жизни с максимальным блеском и треском.
О разложении, охватившем общество сверху донизу, простодушно и не без иронии рассказывает знакомый нам Руссов.
«Некоторые орденские магистры впали в такой разврат, что стыдно и вспомнить. О их наложницах нечего и говорить, так как это не считалось у них стыдом: подержав у себя наложницу некоторое время, они выдавали ее замуж, а себе брали новую. Точно так же бывало у епископов и каноников. Если наложница какого-нибудь епископа старела и больше не нравилась ему, то он выдавал ее замуж за какого-нибудь безземельного бедняка, подарив ему в приданое мельницу или участок земли, и так по нескольку раз брал себе свежую девку и опять выдавал ее замуж. Точно так же поступали и священники и аббаты. И когда один ревельский каноник, Иоанн Бланкенберг, привез из Германии в Ревель свою законную жену, он не осмелился признаться епископу и другим каноникам, что она с ним обвенчана, но должен был говорить, что она его наложница. И когда узнал правду один человек, то Бланкенберг дал ему откормленную свинью, чтобы только тот не разглашал, что он живет с законной женой, так как это считалось у святых отцов большим позором и грехом. (Вот эта откормленная свинья, отданная за неразглашение того факта, что священник живет — о ужас! — с законной женой, есть то, что я называю изюминкой; ну не берусь я, хоть убей, выдумать такую деталь да еще с прибавлением реального имени реального каноника!) Если же все орденские сановники, епископы и каноники, будучи начальством, хранителями душ и пастырями овец, вели такую жизнь и сами играли в кости, то и их подданные, дворяне и не дворяне, могли делать то же открыто: это позволялось у старых и молодых без всякого страха».
Подтверждение сказанному мы находим в тогдашнем донесении антверпенского проповедника Бракеля. По его словам, епископы и другие духовные лица — люди распутные, их окружают наложницы и бастарды. Разврат царит повсеместный, время проводится в трактирах за азартными играми и вином. Роскошь «в одеянии, пище и обстановке» достигает небывалых размеров. Каждого рыцаря сопровождает многочисленная свита. На слуг, собак и охоту тратятся огромные деньги. Сановники носят толстые золотые цепи; так, фохт Вейссенштейна надевает на себя в торжественных случаях цепь весом в двадцать один фунт. Его, как и других вельмож, всюду сопровождают трубачи, трубящие изо всех сил, чтобы обратить внимание окружающих. На пиршества не жалеют средств, и некоторые рыцари тратят на них до пятидесяти тысяч марок… Зато ненемцы, в особенности крепостные, бедствуют и смотрят на своих зажравшихся господ с нескрываемой ненавистью.

29. Дневник Иоганна Бирке

Мне осталось досказать немного. Целью переговоров в Москве было уменьшить, насколько возможно, сумму дани, на которую наше предыдущее посольство так опрометчиво согласилось тремя годами раньше. Элерт Крузе вел переговоры умело, и царь как будто даже согласился ограничиться сорока тысячами талеров. Ладно уж, было сказано нам, давайте ваши деньги. Но у нас денег не было! Мы не привезли с собой ничего, положившись на обещание московских купцов, собиравшихся выдать нам требуемую сумму на месте под вексель. Однако царь московитов под страхом смерти запретил московским торговцам давать нам деньги взаймы. Все дело в том, что ему не нужна была наша дань; ему нужен был повод для войны, а уж там он намеревался взыскать с Дерпта и всей Ливонии денег и сокровищ в сто раз больше! Все это видели и понимали, хотя сказано было совсем другое. «Ах, так! — в страшном гневе воскликнул грозный царь. — Вы опять прибыли с пустыми руками! Думаете, вам вечно удастся обманывать меня и водить за нос? Ну что ж, пеняйте на себя!» Мы были позваны на обед к царю. Нас привели в Кремль, в обширные и богатые палаты, усадили за столы, а затем, после долгого ожидания, подали пустую посуду! После чего выдворили из страны, и обратный наш путь из Москвы проходил чуть ли не под свист и улюлюканье. В январе полчища татар и русских под водительством побежденного московитом татарского царя Шиг-Алея вторглись в Ливонию, и начались наши черные дни. Многие считают, что это — наказание Божие за нашу изнеженность и распутство, а католики убеждены, что во всем виноват Лютер.

30. Розенстерн и Гильденкранц

Розенкранц и Гильденстерн — прошу прощения, я, кажется, перепутал их имена в заглавии, — таинственно исчезли из Виттенберга и столь же таинственно появились через полтора месяца. Оказалось, они были дома. Их отцы заболели. Не то матери занемогли. Шел 1558 год, король Дании, отец Магнуса, тоже сильно занедужил, но к себе сыновей не звал. Был слух, что в июле опасались за его жизнь, однако же он упорно не разрешал Фридриху и Магнусу вернуться: пусть набираются ума-разума, каждый день, каждый час дорог… Это он велел передать — с нажимом — второму сыну, потому что за первого был спокойней.
Преисполненные важности, битком набитые государственными тайнами, друзья детства, — не то чтобы совсем друзья, но ведь не подруги, — товарищи детских игр, назовем их так, теперь шепотом пересказывали Магнусу слышанное от короля.
Ревель прислал в Копенгаген своих депутатов; богатейший город, главный стапельный порт Балтийского побережья хотел отдаться под покровительство Дании. Вместе с остальной Эстляндией. Но что значило взять Ревель и страну эстов под свое покровительство? Это значило насмерть поссориться с Ливонским орденом. И еще хуже: оказаться лицом к лицу с русским царем и его войском. До этого, слава богу, у Дании были с московитом добрые отношения; можно сказать, датский король был единственным из соседей, к кому Иван Васильевич проявлял некоторое уважение и кого считал почти равным себе, прирожденным государем. Нельзя было не дорожить миром, сохранявшимся между двумя странами. Вторжение русско-татарских войск в Ливонию и ужасающие опустошения, произведенные там, оставили оглушительное впечатление во всей Европе. Все сочувствовали несчастной, беззащитной Ливонии, никто не мог или не хотел вступиться за нее. Во всяком случае, вступиться бесплатно. Ливонию сравнивали с бесхозным возом, с которого каждый норовит стащить свой клок сена. Король рассуждал вслух, иногда болезненно морщась. Розенкранц и Гильденстерн, подавленные величием момента, сидели тихо как мыши, боясь проронить хоть словечко. «Дерпт уже захвачен русскими, и тамошнее епископство перестало существовать; до этого немцы правили им триста лет. Предлагали дерптский стол наследовать принцу Магнусу. Теперь…» — король, кажется, забыл, о чем и с кем он говорит, и оба студента замерли вовсе, боясь пошевелиться. Королева-мать, присутствовавшая при разговоре (назвать это аудиенцией нельзя было, дело происходило в королевской спальне; король доверительно беседовал с… с товарищами детских игр, со старыми друзьями принца Магнуса), напомнила: «Вы хотели сказать об Эзельском епископстве, ваше величество». «Да-да. Нет, я хотел сказать, что вскоре пошлю большое пышное посольство в Москву… О чем бишь я? Да, нам предлагают купить для Магнуса епископства Эзельское и Курляндское. Это, в сущности, крупное княжество, и со временем можно было бы его округлить, пока шведы не спохватились, пока поляки и Литва не собрались с силами… Если Магнус сядет епископом в Аренсбурге, на острове Эзель, у него появится много друзей, но еще больше врагов. Никаких каникул не будет. Из университета он попадет в гадюшник. Где все будут норовить ужалить или его или друг друга. Передайте, что я не обижаюсь на него за все его сумасбродства. В этом он больше похож на меня, чем… чем ваш завтрашний король, — сказал король. — Но время вышло. За Фридриха я почти спокоен. Впрочем, Фридриху и зятю, Августу я напишу сам. Если… если со мной что-нибудь случится… Если я умру в скором времени, то передайте Магнусу, что я его любил. Если останусь жив, этих глупостей не передавайте».
Глупостей товарищи детских игр Магнусу передавать не стали да и забыли о них, когда король вроде бы выздоровел. Ненадолго.
Умер Христиан ІІІ 1 января 1559 года. Дату своей кончины он предсказал заранее. Отправить посольство в Москву король не успел. Предложение Ревеля принять не решился. Теперь все решения предстояло принимать Фридриху. Королю Дании Фридриху ІІ.

31. Висбю

Все это и многое другое перебирал в уме герцог Гольштейнский, норвежский наследник, датский принц Магнус в славном городе Висбю, на острове Готланд; все это вместе со счастливой и безвыходной влюбленностью, вместе с восторженным ожиданием будущего, вместе с поучениями покойного дядьки, вместе с глыбами прошлого, то теплыми, как прогретый солнцем дерн, то ледяными, обрушивалось на девятнадцатилетнего юношу не столько днем, сколько ночью, с прибавлением снов, длинных, как нигде и никогда, связных, подробных, точно старомодный рыцарский роман.
Последний сон был особенно странен. Магнус находился в огромном помещении, скорей всего, тронном зале. Ну да: над бесчисленной толпой возносился трон, сияющий золотом и алмазами. И впереди, на возвышении, на троне восседал некто, чьего лица Магнус никак не мог увидать. Он заходил то справа, то слева, привставал на цыпочки, нагибался, чтобы посмотреть снизу. Но заглянуть в лицо властителя почему-то не удавалось. То шапка, низко надвинутая, мешала, то высоко поднятый, в золоте и кровавых рубинах воротник. И оттуда, сверху, послышалось:
— Подойди.
Магнус повиновался и по ступенькам поднялся к трону. Обернувшись, он стал рассматривать людей, стоящих внизу. И куда бы ни упал его взгляд, он видел знакомых. Все полторы-две тысячи мужчин и женщин, детей и подростков, которых он знал, оказались здесь и стояли молчаливой толпой, подняв бледные лица, глядя на него внимательно и ожидающе. Он отыскал глазами матушку и покойного отца, кивнувшего ему. Дядька делал ему из глубины зала какие-то знаки рукой. Там были карлик с карлицей, известные ему с детства, и матерый дипломат доктор Гейльсхейм, старый полководец Рантцау, курфюрст Август и сестра Анна, там был Лука Бакмейстер, были университетские профессора из Виттенберга, студенты, Розенкранц с Гильденстерном, там была его первая девица и не первые тоже, там были придворные дамы и канатные плясуны, виденные в Копенгагене на Торговой площади только однажды, там была молодая прачка, сказавшая ему как-то с неизреченной добротой: «У вас петушок убежамши…», там были его спутники с трех боевых кораблей, готовых к отплытию. И все ждали. Все чего-то ждали.
— Поцелуй мне руку, — сказали сверху.
— Я привык целовать руку только матушке и отцу, — возразил Магнус, неприятно удивленный.
— Я тебе и мать и отец, — сказал голос страстно, — целуй руку, живо! Мария, скажи ему, чтобы не кочевряжился.
Тут подошла Мария, золотоволосая внучка пирата, не замеченная им. Сказала:
— Поцелуй ему руку, что тебе стоит.
Магнус медлил. Тогда рука, большая, красная, волосатая, протянулась на несколько метров и сама ткнулась ему в холодные губы.
— Что мне нравится, — сказали из пустоты, — слышь, герцог, знаешь, что мне в тебе нравится? То, что мы с тобой умрем в один день. Ха-ха-ха! — долгое эхо подхватило раскаты хохота. Вокруг не было никого. Ни души. Только светало, низкие облака стлались по небу серою волчьей стаей, и тоненько-тоненько в предрассветной тиши звучала какая-то шальная дудочка: пела жалостливым голоском, печалилась, выговаривала что-то, а что — не понять.

32. Иосиф и его братья

Потяну-ка еще раз одеяло на себя. Вместо того, чтобы рассказать о похоронах короля Дании Христиана ІІІ, правившего страной почти четверть века, возьму да расскажу, как мы хоронили Иосифа Виссарионовича Сталина, правившего Россией и Советским Союзом двадцать девять лет. Датский король, сколько мне известно, не был деспотом, Сталин — был, да еще каким: кровавым из кровавых. Но мы-то этого не знали. Мы, обитавшие в одном с ним городе, видавшие его иногда, жившие под его тяжелой дланью, в то время не догадывались, что имеем дело с тираном. Вовлеченные в самую сердцевину мифа, который без устали творили для советского народа армии пропагандистов и агитаторов, мы и сами делались его соавторами. Не знаю, как оно было со взрослыми, но мы, дети, или во всяком случае, я ребенком (боюсь говорить за других) ничего не знал о концлагерях, метастазами пронизавших огромную страну. Лаврентий Павлович Берия жил в одной остановке от нас, рядом с Домом звукозаписи, в особняке за высокой каменной стеной, возле которой вечно прогуливались люди в штатском; я иногда замедлял шаги возле таинственной ограды… «Проходи, мальчик, проходи!» — подсказывали мне добродушно. Один из обер-палачей, сам потом ставший жертвой палачества, может быть, видел меня из окна сквозь подслеповатое пенсне? Повезло нам или нет, но за все послевоенные годы только наша руководительница драмкружка, Нина Васильевна, была сослана «за разговоры». «Дальше едешь, тише будешь», — жестоко сострил наш директор, Нил Михайлович, по этому поводу. Нина Васильевна вернулась через несколько лет, присмиревшая, заглянула к своим «милым актерам». А мы, стыдно сказать, успели подзабыть ее и никогда не пытались понять, что с нею случилось.
Да и «сознательными» мы были! На первомайских и ноябрьских демонстрациях, проходя по Манежной площади мимо американского посольства, пели до хрипоты песни о Сталине, глядя на гнездо империалистов со значением.

От края до края, по горным вершинам,
Где вольный орел совершает полет,
О Сталине мудром, родном и любимом
Прекрасную песню слагает народ.
Летит эта песня быстрее, чем птица.
И мир угнетателей злобно дрожит,
Ее не удержат посты и границы…


Вот на словах про злобно дрожащих угнетателей мы и взглядывали как один на окна и балконы посольства США.
А потом — каким же мощным «Ура!» наши молодые глотки приветствовали великого вождя и учителя, помавающего нам ручкой с трибуны мавзолея, где под его ногами и слоем гранита лежал припудренный, выпотрошенный и насурмленный труп В. И. Ленина! Мы были счастливы видеть Сталина там — маленького, живого, помавающего ручкой, стоящего рядом с братьями по партии, которую он сам сравнил однажды с орденом меченосцев, товарищами Берией и Молотовым, Ворошиловым и Буденным, Маленковым и Косыгиным, Кагановичем и Хрущевым. Наш мир был надежно защищен от угнетателей, злобно дрожащих где-то там, в своей Америке. Замечательно понятный, правильный, справедливый мир. И долго, долго еще, давно миновав мавзолей, вся наша колонна и соседние выворачивали шеи, стараясь еще раз взглянуть на вождя; так и шли, тысячи и тысячи, вперед с головами, повернутыми назад.
Да что ж мы слепыми были? Ведь тут же, на этих же улицах, валялись пьяные инвалиды Великой Отечественной. Чуть не на каждом углу стояли киоски с прилавками, скользкими от пролитого пива. Инвалиды брали «сто грамм с прицепом», то есть с кружкой пива; водку вливали в пиво, так выходило пьяней. Селедочные хвосты, просыпанная в пивную лужицу махорка… Закуси почти не было, выпивки — сколько угодно. И ходили мы, спотыкаясь о беспамятных, одноногих, безногих, безруких, выброшенных в море пьяни, чтобы поскорее исчезли с лица земли, не портили собою вид социалистической столицы, сердца всех народов. И страстные, на алом кумаче, лозунги, провозглашавшие славу товарищу Сталину Иосифу Виссарионовичу и его партийным братьям, полыхали над нашими головами.
Видели мы бедность всеобщую? Дешевизну человеческой жизни? Да, но ведь война только что кончилась. Да, но жизнь вообще была сама по себе, а политика, а сознательность, а лозунги сами по себе, они не пересекались взаимно. В той половине жизни, где товарищ Сталин и лозунги, не было ни инвалидов, ни болезней, ни смерти, ни какой-либо нужды. Там сияло солнце свободы, там не кончались восторг и единодушие. Там обитали наши боги. Странно и невозможно было себе представить, что товарищ Сталин тоже ходит в уборную.
Но вот появились бюллетени о состоянии здоровья товарища Сталина, и в газетах черным по белому писали о содержании сахара в его моче.
Сталин был уже мертв, когда появились эти бюллетени. Наши учителя плакали навзрыд. Что теперь будет? Как жить без кормчего, без вождя и учителя? Что будет со страной, со всеми нами?
Правду же говоря, ощущение наступающей великой новизны не давало нам, подросткам, грустить. Вот-вот все изменится! Жизнь никогда уже не будет такой, как прежде. А какой?
Нас построили парочками и повели к Колонному залу Дома союзов, где возлежал грузный, рябой, сухорукий старик, наконец-то выпустивший из рук вожжи. Похоронить отца нации жаждала вся страна.
В один день со Сталиным, 5 марта 1953 года, умер композитор Сергей Прокофьев. Мы его помнили, потому что пели его вещи в присутствии автора, и он выходил кланяться. В том же самом Колонном зале Дома союзов это было. Сейчас мы думали: бедный Прокофьев, не мог умереть в другое время! Ну кому сейчас может быть до него? В Москве и цветка-то не осталось, даже искусственного, ни для кого, кроме товарища Сталина.
Мы ушли недалеко. За площадью Восстания, на улице Герцена сделалось ясно, что московские улицы не вмещают толпу. Помню, неприятно поразило меня большое количество беззаботных или чем-то своим озабоченных, грубых и даже веселых лиц, заметно нарушавших картину всенародного горя. На наших глазах были опрокинуты какие-то ларьки, скорбящие граждане живо расхватывали яблоки и мандарины, катившиеся под ноги, совали в карман пачки даровых сигарет, продавщицы вопили и плакали, пытались усовестить людей, но куда там… Людей-то уже не было: была стихия. Воспитатели и учителя, спохватившись, со страшным трудом протащили нас против течения — обратно, по улице Баррикадной на Большую Грузинскую. А толпа все прибывала…
И смерть диктатора обернулась второю Ходынкой: множество народу потоптали, задавили насмерть, и долго еще на улице Горького, на площади Моссовета, Пушкинской, Маяковского валялись окровавленные галоши и ботинки, кепки и косынки — все, что осталось от некоторых из нас.
Странное дело: вроде бы я лично и не виноват, что в шестнадцать лет в истерзанной, нищей, искалеченной ложью стране был тотально обманут, но глупость и куриная моя слепота не дают покоя до сих пор: как можно было дать себя так облапошить? Ведь все-таки уже не ребенок. И сколько же времени понадобилось, чтобы опомниться, чтобы стряхнуть с себя наваждение; точно в заколдованном сне проведена первая треть жизни. Нас учили спрашивать только то, что следует, удовлетворяться ответами готовыми и чужими. В нас вытаптывали намертво Бога, самую возможность какой-либо прежней человеческой веры — неправильной, некоммунистической.
Хорошо, но при чем тут Магнус, принц датский?
Как вы не понимаете. Все при всем.

 

33. Раздел

Если и были недоброжелатели у Христиана ІІІ (а они, безусловно, были), то голосов их никто сейчас не слышал; Дания скорбела, Дания спрашивала: что дальше? Как теперь? Что будет со страной, с нами?
Магнуса неприятно поразило, правда, большое количество беззаботных или корыстно озабоченных, даже и веселых лиц, как-то не вписывавшихся в картину всенародного горя. Глаза его выхватывали физиономии, исполненные любопытства; кто-то плакал, кто-то мучительно думал о будущем, однако вокруг полно было и зевак, оживленных и, видимо, наслаждающихся бесплатным зрелищем. Да ведь вот и он разглядывает этих людей, во все глаза разглядывающих нового короля, королеву-мать, его, Магнуса, Ханса и Доротею, а также катафалк и коней в черных попонах, немецких князей и княгинь, пушкарей с их пушками, рыцарей и кнехтов, и, наконец, друг друга.
Магнусу жаль отца, но он не может сосредоточиться на одной этой печали, мысли бегут, захлестывая одна другую, все теперь будет по-новому, не так, как раньше; Фридрих из старшего брата превратился вдруг в сюзерена, монарха, все — повадка и стать — в нем разом переменилось; можно подумать, что он долго готовился, репетировал эту гордую осанку, эту сдержанную, в меру скорбную речь. Вся толпа придворных рыцарей и дам прихлынула к новому властелину и, кажется, смотрит ему в глаза и в рот. Впрочем, и Магнус не может пожаловаться на невнимание: по меньшей мере, две тысячи человек выразили ему свое сочувствие в последние дни, и человек пятьдесят все время мельтешат поблизости, в пределах досягаемости, точно ожидая, что их позовут.
Вскоре после похорон с поспешностью, почти неприличной, приступили к разделу движимого имущества. Фридрих, надо отдать ему должное, ни словом не возражал, когда часть драгоценностей отошла к королеве-матери, но братьям и сестрам соглашался отдать лишь минимум. Не изменяя вновь обретенному величию, он не торговался, а лишь произносил слово «Нет»: «Нет, это пойдет в казну». И что тут возразишь? Да Магнусу и не хотелось возражать, процедура дележа казалась не вполне реальной и стыдной.
Раздел имущества коснулся и гораздо более серьезных вещей. Герцогство Гольштейн и соседние земли по завещанию короля были поделены между тремя братьями; теперь Фридрих предлагал Магнусу отказаться от его доли. Взамен ему предлагается богатая часть Ливонии — Эзельское и Курляндское епископства. Гольштейн ему пришлось бы делить с братьями, а там он будет сам себе хозяин, государь небольшой, но значительной страны.
1559 год стал вообще рубежом между всей предыдущей жизнью Магнуса (и Фридриха, и их матери, их сестер и брата, и всей Дании) и последующими годами. Кончилось детство, кончилась разом, как отрезанная, юность. Впереди у него было почти столько же лет, сколько за спиной. Немногим больше. Он торопился, поскорей бы завтра. Жалеть об оставляемом было как-то некогда. Некогда было оглянуться вокруг, прижать к сердцу стены, деревья, небеса. Только у королевы-матери почему-то при взгляде на Магнуса наворачивались слезы. Почему? Этого она и сама, наверное, не могла бы сказать. Наворачивались слезы, и все тут.


34. Другого раза не будет

Любите то, что есть. Философы в большинстве утверждают, что настоящего не существует; то же и романисты: дни и мгновенья, жужжа как мухи, летят к себе домой, в смерть, сказал, помнится, Томас Вулф; не успеешь назвать этот миг по имени, как он уже там, у себя дома.
Так-то так, но не совсем. Есть и протяженное настоящее — когда, например, с тобой твои родители, твоя родина, твоя любовь; когда тебе долго-долго тринадцать, четырнадцать, пятнадцать, и кажется уже, что это не возраст, а некое постоянное качество, вроде национальности или пола, и потом, позже, когда ты все еще несомненно молод, когда кровь кипит в тебе, как уха на костре, когда и впереди изрядная доля юности… Это протяженные состояния, это длинные «сейчас», и они не только мостки между прошлым и будущим, они куски и глыбы самого настоящего настоящего — просят не путать с прошлым, которого уже нет, и тем более с будущим, которого может и не быть или которое может оказаться каким угодно. Эти вещи становятся прошлым только тогда, когда их потеряешь. Не спеши, мой принц, оглянись вокруг, замри, впитай в себя воздух Дании, вдохни ее запахи, взгляни в глаза матери, в который раз увлажнившиеся при взгляде на тебя. Смотри, осязай свою родину, нюхай, пробуй на вкус, — ты не поверишь, но другого разу не будет.
— Может, посоветуете еще произнести: «Остановись, мгновенье?» — говорит мой Магнус насмешливо.
Так я и знал. Ничего не объяснишь. Никому ничего не объяснишь! И от судьбы не уйдешь. Будь я не хронист, а сочинитель, я бы еще мог поспорить, а теперь… Ну не виноватый я! Мой герой не в моей власти! Его судьба не в моих руках! Как, впрочем, и моя собственная.


(Окончание следует.)

 


 

* Коадъютор — в католической церкви духовное лицо, назначаемое папой для помощи епископу в случае, если последний не в состоянии выполнять свои обязанности по старости или слабости здоровья.

* Дименсия (лат.) — размерность, измерение.

* Ратманы (нем. Ratmann) — выборный член городских магистратов (ратуш) и управ благочиния.

* Хабилитированный (от лат. Habilitatus) — дающий право на занятие профессорской должности в университете.

* Фохт (нем. Vogt) — светское должностное  лицо в церковном учреждении; наместник.

 

 


 

 


Николай СЕМЧЕНКО


КОТ УМИРАЕТ В  ОДИНОЧКУ


Рассказ

 

 

— Со всем тем надобно тебе знать, Панса, —
заметил Дон Кихот, — что нет такого несчастья,
которого не изгладило бы из памяти время, и
нет такой боли, которую не прекратила бы смерть.
Мигель де Сервантес Сааведра,
«Хитроумный идальго Дон Кихот Ламанчский»



От Галины Александровны периодически пахло Борькой. Запах — острый, удушливый, но она этого почему-то не замечала. Зато непременно принюхивалась к другим.
— Опять от Соньки воняет, — ворчала она, возвращаясь в кабинет, где мы сидели с ней вдвоем. — Сказать ей, что ли?
— А это вам надо?
— Это людям надо! — внушительно отрезала Галина Александровна. — Представляешь, зашла в туалет — меня прямо обдало амбре. Скунс! Кто это, думаю, в кабинке сидит? А! Вон кто! Сама заместительница начальника отдела выходит. Вся из себя такая-претакая, расфуфыренная, а подмышки не бреет. Может, и подмываться забывает тоже. Фу!
Я деликатно опускал глаза. Прямота Галины Александровны порой выходила за допустимые пределы. Меня она почему-то считала своим, и потому особо не церемонилась в выражениях и определениях. Но сам я никак не мог осмелиться и сказать, что от самой Галины Александровны несло кошачьей мочой. Не так, чтобы сильно, но довольно явственно. Борька имел привычку обделывать обувь. Придешь в гости к однокабинетнице и, не дай бог оставишь обувь на полу, — пиши пропало: кот обязательно пометит твои туфли. Такая вот усатая-полосатая сволочь! Туфли надо было непременно ставить на специальную приступочку для обуви. Но хозяйка иногда забывала об этом предупредить, да и сама частенько становилась жертвой Борькиных козней.
Кот был самый обыкновенный: серый, с едва заметными бурундучьими полосками, мордочка беленькая, глаза добродушные, но беззлобным он только казался. Стоило протянуть к нему руку, чтобы погладить по спинке, как он возмущенно фыркал и настораживался. «Его любовь еще нужно заслужить», — замечала хозяйка. А по мне, так он и ее-то не любил, а терпел: кто-то же должен приносить ему рыбку, «КитеКэт» и свежие огурчики, которые Борька трескал так, что только шум за ушами стоял. С неменьшим интересом он относился к арбузам и дыням.
Наверное, из-за пристрастия к рыбе у Борьки все-таки открылась почечно-каменная болезнь. Недаром ветеринары предупреждают: не кормите ею котов! А если он от всего другого нос воротит? Сядет, лапки в кучку, хвостом их прикроет и с укоризной взирает на Галину Александровну из своего угла. Даже не мяучит — просто укоряет взглядом. А рядом в миске — кусочек курятины, между прочим. Ну, не привереда ли?
После огурчиков, и в особенности — арбуза, Борис прудил везде, где хотел, но только не в специальный ящик с песком. Он оставлял лужицы не только на креслах, диване и стульях, но даже на подоконниках и — не поверите! — в мойке на кухне. Кот умудрялся запрыгивать туда, чтобы попить: если хозяйка была дома, то открывала ему кран; если нет, он лакал воду из тарелок или кружек, благо, Галина Александровна не отличалась чистоплюйством и грузила использованную посуду в раковину, пока не получалась баррикада. Утолив жажду, котик отмечался лужицей, после чего преспокойненько отправлялся дремать на личную подстилочку в углу комнаты. Днем он нежился, как правило, на ней.
Галина Александровна бранила кота самыми последними словами, а иногда, потеряв терпение, тыкала его носом в очередную лужицу. Борис вырывался, злобно урчал, карябался и, отпущенный на волю, стремглав мчался в туалет. Там он садился на свой ящичек, истошно мяукал и шипел на хозяйку, если та, пристыженная его долгим пребыванием в изгнании, приоткрывала дверь и умильно кискискала. Кот испускал тигриный рык, ощеривался и угрожающе поднимал лапу. Галина Александровна ретировалась и от переживаний курила на кухне одну сигарету за другой. А кот наказывал ее отчуждением. Отсидевшись в укрытии, он с обиженным видом шествовал к своей подстилке и сиротливо сворачивался на ней калачиком. Хозяйке приходилось спать без него. Обычно Борька мостился на ночь в ее ногах и тарахтел, как трактор, — громкое мурлыканье постепенно шло на убыль и затихало совсем, когда Галина Александровна уже видела первый сон. Кот действовал на нее лучше любого снотворного, да и артритные ноги согревал теплой густой шерсткой. Правда, кровать он считал своей вотчиной и, усыпив хозяйку, разваливался во всю длину — попробуй нечаянно тронь его ступней, тут же может куснуть или царапнуть. Но Галина Александровна до поры до времени прощала ему все.
Она назвала кота Борисом в память о муже. Фамилия у него была неблагозвучная — Погняк, и что она значила, никто не знал, но зато многие знали Бориса Петровича, руководившего пусть и небольшим отделением банка, но зато в самом центре города. Высокий, импозантный, с правильными чертами лица, всегда неизменно вежливый, он, конечно, нравился многим женщинам, но из всех их почему-то выбрал Галину Александровну.
Она отличалась особой статью — довольно крупная, но плотно сбитая, с горделиво распрямленными плечами, напоминала ту самую хрестоматийную женщину, которая и коня на скаку остановит, и в горящую избу войдет. Хотя на самом деле трусиха была еще та, но вида никогда не показывала: лучшая оборона — наступление, и, права — не права, главное — дать острастку, пусть и на всякий случай. «А чтоб знали! — говорила она. — Всякий вдову обидеть может».
Овдовела она, когда и пятидесяти лет не исполнилось. У Бориса Петровича прихватило сердце, и терапевт из районной поликлиники, посчитав пульс, отправила его лечиться от стенокардии домой: ничего страшного, бывает, возраст такой, погода переменчивая — отлежитесь, все пройдет. Ему и вправду стало лучше. Жена даже недоумевала: «Что за мужики пошли? Чуть где-то кольнуло, уже — караул! Подумаешь, сердце часто бьется. А может, ты влюбился в кого, дорогой? Болит сердце не от боли — от сердечной, от любови. Частушка такая есть. А народ всегда правду говорит!»
Она решила: лучшее средство от всех хворей — природа. А природой Галина Александровна считала дачу. Там птички поют, травка зеленеет, цветочки дивно пахнут, воздух свежий, на грядках живые витаминчики: салат, редиска, земляника, петрушка-укроп — укрепляйся! Поехали, дорогой, на фазенду. Но разве ж Борис Петрович, оказавшись в райском уголке, станет сидеть, сложа руки? Супружница, обтянутая рейтузами, раскорячилась над морковкой — прореживает ее, сорняки выщипывает, а он, что, барин, типа: народ в поле? Взял лопату и принялся вскапывать уголочек, специально оставленный под дайкон. Эту японскую редьку, которую у нас называют по-индийски «Клык слона», обычно садят в начале июля. Погняки ее обожали, особенно с постным маслицем и перчиком, да после стопочки холодной водочки, ох, хороша!
Галина Александровна разогнула натруженную спину, оценила усердие стенокардичного благоверного и, довольная, изрекла:
— Движение — жизнь!
А Борис-то Петрович возьми да и двинься вперед: как-то по-птичьи взмахнул руками, лопата в сторону повалилась, а он сам — лицом в пласт жирной, рыхлой земли. Упал и не шевелится. Галина Александровна кинулась к нему, обхватила за плечи, давай трясти: что такое, никак обморок, голову солнцем напекло? А Борис Петрович только хрипит, лицо синюшное, и пена на губах. Она перепугалась, кинулась по соседям: помогите-спасите, надо скорую вызывать, нет, не скорую, пока-то она приедет, любую машину ловите на шоссе, господибожемой!
Потом, обратно к грядке прилетела, спохватилась: как же не сообразила-то сразу таблетку сунуть Борису Петровичу? Он лекарство с собой взял, пузырек в кармане пиджака лежит, да и валидол есть. Но напрасно она старательно разлепляла вдруг затвердевшие губы мужа, разжимала его зубы и крошила на серый язык таблетку за таблеткой — всё без толку, Борис Петрович уже не шевелился и не хрипел.
Похоронили его рядом с матерью. Она у него революционеркой была, при Сталине за связь с Зиновьевым в лагерях сидела, Бориса в детском доме держали, он ничего и не знал про опальную родительницу, пока, уже в хрущевскую «оттепель», Софья Михайловна чудом не отыскала его. Кто его отец, она никогда не говорила, лишь усмехалась порой: «Коба свечку, что ли, держал… Ишь, связь обнаружил! А может, не там искал?»
Софья Михайловна после отсидки так и осталась в местах отдаленных, в столицу ей возвращаться было противно: пир во время чумы, бурчала она, мертвого льва каждый драный шакал может куснуть, ничего путного у них не выйдет — сами такие, да только с кукурузной ли рожей в хозяева карабкаться?
Она, что думала, то и говорила. Уже ничего не боялась. «Всё, что со мной было, опишу», — обещала старуха.
Она и вправду что-то карябала цыплячьим почерком в обычных школьных тетрадках в клеточку. Штук пять исписала, но после ее смерти их не нашли. То ли сама уничтожила, то ли известно кто опередил родственников. Бездыханную Софью Михайловну нашли в незапертой квартире; старуха, наряженная в строгое черное платье, свое любимое, с большой серебряной брошью на левом плече, сурово сидела в глубоком кресле, на коленях — «Пармская обитель» Стендаля, сразу и не подумали, что она уже неживая. Восемьдесят шесть лет ей было, но могла бы еще годик-другой протянуть. «Инфаркт», — констатировали медики.
Инфаркт и Бориса Петровича отправил на тот свет. Перед тем, как гроб заколотить, объявили: «Прощайтесь с покойным…» Галина Александровна подошла, поправила белые нарциссы на груди мужа — очень он любил эти цветы, символически прикоснулась ко лбу: лучшая подруга Зинаида Виссарионовна намедни предупредила, чтоб не целовала, потому что на мертвых какие-то смертельно опасные бактерии образуются, еще сама сдохнешь. Ни слез, ни скорби у Галины Александровны почему-то не было: совершенно спокойная, будто что-то в ней отморозилось, как при наркозе. Она понимала: надо бы кидаться на гроб, стенать и выкрикивать что-нибудь безутешно-печальное, но сыграть трагическую роль так и не смогла. Не актриса.
А самое интересное, так это ее последний взгляд на Бориса Петровича: лежит аккуратно, лицо подрумяненное, костюм — самый лучший, недавно купили, долго и придирчиво он его выбирал, бедолага. И тут Галина Александровна сама не поняла, почему ее глаза устремились на выпуклость в районе ширинки. «Какой мужик был! — подумала она. — Самый лучший!» И сама же устыдилась этой внезапной, не подобающей в подобных случаях мысли. Впрочем, еще неизвестно, о чем другие новоиспеченные вдовы печалятся на кладбище.
Дня через три после похорон позвонили с работы Бориса Петровича:
— Мы тут сейф вскрыли. Есть личные документы вашего мужа. Вы бы пришли да забрали.
— Все его документы дома, — ответила она. — А что вы там нашли?
— Какие-то письма. Мы не читали их, честное слово! Фотография женщины. Кто она, не знаем. Еще квитанция на денежный перевод…
— И всё?
— Всё, больше ничего личного нет.
— Можете выбросить, — сказала она. — Ничего я смотреть не буду. Это его жизнь.
Вообще-то, сначала ее так и подмывало спросить, как выглядит женщина на той фотографии. Молодая или не очень? Брюнетка или блондинка? Может, надпись какая-нибудь на обороте есть? Хоть знать, как ее звали. Скорее всего, Борис Петрович познакомился с ней на курорте, куда ездил один. Вернулся и всё напевал: «Три счастливых дня было у меня…» Модная, мол, песенка, мелодия нравится, только и всего.
Галина Александровна, впрочем, особо и не допытывалась. У самой не то что рыльце в пушку, а и все тело, пожалуй: объявилась ее первая любовь — Яшка Бар, друг сердечный. Большим человеком стал, но захотел еще большим быть, а для этого в те времена полагалось через периферию пройти, чтоб, считалось, лучше познать жизнь трудовых масс, и вообще неплохо быть в курсе чаяний народа. Уж не знаю, какую такую действительность наблюдал Яков Иванович из окна кабинета секретаря горкома компартии, но большое, в мраморной раме зеркало, стоящее в бытовой комнатке, определенно отражало его сексуальные пристрастия. Галина Александровна, не стесняясь, рассказывала Зинаиде Виссарионовне такие подробности, от которых подруга покрывалась пунцовыми пятнами, будто лепестков герани набросали.
Яков Иванович и устроил Галину Александровну в отдел по работе с жалобами трудящихся. Его самого я никогда не видел: Бара в конце концов перевели в соседнюю область — на повышение. Но он иногда приезжал в наш город, о чем мне никогда и ведомо бы не было, если бы соседка по кабинету вдруг ни с того ни с сего лихорадочно не срывалась с насиженного кресла: «Паша, миленький, кто спросит, ври, что угодно: по письму разбираться поехала, медвежьей болезнью заболела, трамвай упал дверями вниз — и выйти не могу, что хочешь придумывай! Очень надо. Человек один ждет. Да смотри ж, Борис Петрович если позвонит, не проговорись: по делам, мол, ушла, и ничего не знаю».
Уже потом, после смерти мужа, она со мной разоткровенничалась. «Эх, — вздохнула, — испортила жизнь мужику. Яшку-то, может, не в область бы сослали, а куда-нибудь в столицу пристроили: голова у него — Дом Советов, умница большой. Но его женушка, Ирина Самуиловна, шум подняла, заявление написала: дескать, крепкую коммунистическую семью разрушает такая-то и такая-то гражданка, никуда от этой навалихи деваться некуда, приняли бы к ней меры соответствующего воздействия. Во, времечко было! С меня-то взятки гладки: я в партии не состояла, разве что в профсоюзе. Но все равно вызвали в крайком. Секретарь по идеологии, щупленький такой, сверчок в очочках, давай наседать: да как ты смела, да что творишь, о собственном муже подумала бы — каково ему измену переживать, работа на ум не пойдет, а Якова Ивановича мы в обиду не дадим, сбиваешь его с толку, профурсетка! Представляешь? Я эту профурсетку стерпеть не смогла. Вот черт плешивый, думаю, обзываешь тут честную женщину, как хочешь. А если у нас любовь, а? И знаешь, что сделала? Встала да и сказала: «А что, партия уже указывает, с кем спать, а с кем нет? С тобой бы, давай миллион, не легла ни в жизнь!» И пошла. Он что-то кричит вслед, а я — ноль внимания. Хорошо, с глазу на глаз разговаривали, свидетелей не было. А то не знаю, как дело б обернулось. Однако этот заморыш, видно, не стерпел — Бориса вызвал, велел беседу со мной провести и разобраться по-семейному. Муж приходит вечером домой, туча тучей: «Правда, что ли?» А я овечкой прикинулась: «Это ж надо, до каких вершин сплетни добираются! Ирка — сумасшедшая, день-деньской дома сидит, от безделья и навыдумывала невесть что. Да мало ли, с кем я юной девушкой знакома была? Нравился бы Яшка, еще тогда его окрутила бы». Ну, и все в таком духе.
Якова, между прочим, как комсомольского активиста, послали в Москву учиться на курсы при ЦК ВЛКСМ. Там-то его Ирочка и заприметила. Что-то преподавала курсантам. Единственная дочка большого начальника, она всё сделала, чтобы окрутить молодого провинциала и в столице оставить — по месту жительства жены. Бара не смутила некоторая разница в возрасте. Честолюбивый, он знал: если чего и добьется на периферии, то через много-много лет. А тут — улыбка Фортуны в облике вельможной дочки, да еще с таким задом! Любил, грешный, крепких да ширококостных.
Не знаю, поверил ли Борис Петрович Галине Александровне, но только больше никогда ее не расспрашивал о Якове. К тому же, героя-любовника вскорости перевели от греха подальше. Ирина Самуиловна, конечно, не о задрипанном областном городишке мечтала, но пришлось смириться с партийной епитимьей, наложенной на мужа. Сама виновата! А когда ее папаша отдал Богу душу прямо в баньке после охоты, оказалось: соратники и друзья отца с трудом припоминают имя дочки, ходатайствовать за ее мужа не хотят, все пути ему открыты — пусть сам идет. Ага, как же! Тогда и лозунги такие, куда ни плюнь, висели: «Молодым — везде у нас дорога, старикам — везде у нас почет». Вот только о камнях на тех путях писать забывали.
А у Галины Александровны, кроме Якова Ивановича, и другие увлечения были. Натура страстная, она тем не менее в любовь не верила, считала: есть мужчина и есть женщина, что-то притягивает их друг к другу — и почему бы нет? Любовь-морковь!
Однажды (а может, и не однажды) даже такое случилось. Ехала она на автобусе на свои шесть соток. Ясно, одета соответствующе, не фря какая-нибудь, по-рабочему: куртка, которую выбросить жалко, но как дачный вариант сгодится; непременные синие рейтузы, жамканная клетчатая рубаха, соломенная шляпка с поблекшими розанами. Рюкзак в ногах поставила, чтоб кондуктор денег за место не взял. Хоть оклад у Галины Александровны и приличный, но рубля-то без копеечки не бывает, вот она и экономила на мелочах.
На следующей остановке вошел парень и присел рядом с ней. Тоже вроде как на дачу собрался: джинсики затертые, футболка с дырками под мышками, на ногах — чёрт-те что, да еще и перегаром от него разит. «Похмеляться надо», — буркнула Галина Александровна, верная привычке резать правду-матку. «И рад бы, да не на что, барышня», — миролюбиво осклабился парень. «Какая я тебе барышня?» — не поверила Галина Алесандровна, на всякий случай плотнее придвигая рюкзак к ногам: в нем, между прочим, бутылочка красненького хоронилась. «Всякая роскошная женщина — барышня, — заметил спутник. — А вы, слов нет, роскошная!»
Родинка над верхней губой Галины Александровны дрогнула и побледнела — это всякий раз случалось, как ее охватывало нечто нежное, щемящее в сердце. К тому же, она обратила внимание: парень-то симпатичный, руки крепкие, и ничего, что длинные нервные пальцы увенчивали ногти с траурной каймой — значит, рабочий, не мягкотелый интеллигент, который и сам не знает, чего хочет. А у этого — бесенок в глазах так и прыгает!
Бесенок Галины Александровны тоже попрыгал-попрыгал да и ринулся знакомиться с парневым собратом. Судя по всему, друг другу они приглянулись, а что уж оставалось делать их хозяевам? Парню, оказывается, негде было ночевать, сказал: поезд только завтра, и он, считай, бичует — ни знакомых в городе, ни денег, ничего. Галина Александровна и предложила: «А поехали на дачу. Только, чур, чтоб ко мне не лез. Я порядочная женщина». Он как-то хитро усмехнулся: «А кто бы сомневался? Да ни в жизнь! Я к порядочным не пристаю, ей-бо!»
Но, как выпили да закусили, Галина Александровна сама к нему потянулась: «Что это у тебя за татуировка?» Футболка-то у него выскользнула из джинсиков, обнажив бугристый пресс, — и обнаружилась наколка. «Да так! Пацаном был, прикололся: русалку мне изобразили, — парень блеснул фиксой. — Типа, русалка на… на этих… на ветвях сидит…»
Русалка, однако ж, сидела кое на чем другом. Дотошная Галина Александровна, обнаружив, что полностью картинку можно посмотреть, лишь сняв с парня трусы, аж взвизгнула от хохота: «Ну и охальник. Ишь, что выдумал! Ой, не могу…»
Порядочная женщина отличалась и порядочным любопытством. Оно и привело к тому, что, вообще-то, с самого начала напророчили развеселые бесенята. Наутро Галина Александровна очнулась вся разбитая, потянулась, не открывая глаз, к соседней подушке, но не нащупала буйной головушки. Во двор, может, вышел? Натянула на себя рейтузы, прикрылась курткой — и тоже на волю. Нет, нигде не видно парня. А как его, кстати, звать-то? Или не дошло до обмена именами? Фу, черт, не знаешь, как и кликать-то! Да и соседи не ровён час услышат. Вернулась обратно в домик и тут только заметила: рюкзака нет, вилки-ложки куда-то со стола девались, с плитки чайник пропал, и даже старенький радиоприемник исчез. Она машинально сунула руку в карман, где держала кошелек. И его не было!
Поняв, что сама привела на дачу мелкого воришку, Галина Александровна сначала обругала себя последними словами, а потом расхохоталась. Как сумасшедшая. Выходит, заплатила за ночь любви. Первый раз с ней такое приключилось! Но, впрочем, платить было за что. Грешница, еще больше развеселилась. Но тут ей вдруг пришла в голову ужасная мысль: а что если он заразный? Гонорея или, не дай бог, что похуже. Вот номер-то будет!
Денег на автобус ей дачная соседка дала. Любшая подруга Зина, трагикомично взлохматив жиденькие волосенки, обзвонила знакомых докториц и добыла-таки нужные таблетки и флакон вонючей жидкости — для профилактики. Дома Галина Александровна сказалась занедужившей по-женски, всё мылась да спринцевалась, лекарства глотала. Хорошо, у Бориса Петровича образовалась командировка во Владивосток, и он уехал на неделю. Что там ему целых семь дней делать, об этом она даже и не задумывалась. Лишь благодарила провидение за такое стечение обстоятельств.
«Венеры», слава богу, у нее не обнаружилось, да и живностью в виде вошек тот случайный парень не наградил, а может, помогло дегтярное мыло и дихлофос. Она им себя где надо нещадно опрыскивала. Тот еще аромат, наверное, овевал порядочную женщину Галину Александровну! Но она, как известно, к себе никогда не принюхивалась.
Каждого нового сотрудника, а уж тем более сотрудницу, она сначала оценивала на запах. Для меня тоже включила свой газоанализатор, но, к своему разочарованию, долго ничего не обнаруживала. Зато как однажды обрадовалась, аж просияла вся:
— Паша, следить за собой надо!
— Что-то не то?
— Вот уж на кого угодно думала, только не на тебя. Всегда чистенький, ухоженный, а сегодня — духмяный…
Я смутился. В самом деле, у нас с Тамарой была утренняя любовь. Ну, вспотели, не без этого. Счастливые, как известно, часов не наблюдают. Спохватились — уже на работу бежать надо, некогда под душем размываться, и, как на грех, дезодорант кончился.
— Бери пример с меня, — внушала Галина Александровна. — Что бы ни случилось, а обязательно подмышки сполосну. Нет дезодоранта — одеколоном брызгаюсь, нет одеколона — пасту Теймурова использую, нет пасты…
Она перечисляла и перечисляла, а я, сгорая от стыда, готов был сквозь землю провалиться. Никто еще так прямо не говорил мне, что — вонючий. Но, видимо, для Галины Алесандровны в этом отношении я представлял меньший интерес, чем другие сотрудники. Она вскоре и перекинулась на них.
— А Сонька-то Сонька, вот вонючка, нажаловалась на меня шефу. Он меня уже на проборку вызывал.
— А что случилось?
— Одна старуха приходила. Жалобу принесла. На медиков. И лечат ее не так, и лекарства не помогают. Постоянная слабость, мол, голова кружится. А я возьми да скажи: за питанием следите, больше морепродуктов кушайте — кальмаров, креветок, гребешков. В них масса полезных веществ. Я сама их люблю. А старуха нервная какая-то, вскочила да как заорет: «Вы издеваетесь!» — и выбежала из кабинета, только дверь хлопнула. Ну, думаю, очередная городская сумасшедшая, не иначе.
— Зачем вы ей о гребешках говорили? Они не каждому работающему человеку по карману, а пенсионерке — тем более…
— Да пусть не прибедняется! Знаю я этих старух. Что, не видишь, кто зеленью да цветами у магазинов торгует? Всё с дач на продажу прут!
— Не у всех дачи есть.
— Ладно. Не про то разговор. Старуха в коридор выскочила и давай слезы лить. Тут Сонька мимо идет: «Что случилось?» Ну, эта карга и нажаловалась: и посмотрела-то я на нее не так, и жалобу читать не стала, да еще поиздевалась над малоимущей. Представляешь?
Вообще, я представлял. Галина Александровна уже сама пенсию получала плюс довольно приличный оклад, по крайней мере, больше, чем у меня. Жила она в двухкомнатной квартире одна, не считая Борьки. Была у нее, правда, дочь Ника, но та давно отделилась, вместе с мужем и сыном обитала где-то на окраине города. У матери она ничего не просила, знала: всё равно не даст. Заработанное Галина Александровна тратила на себя, потакая многочисленным слабостям: хорошее вино, копченая семга, пирожинки, непременно горький шоколад, корейские салаты с рынка, настоящие французские груши, но больше всего она любила мышковать по бутикам. Выходные изводила на поиски каких-нибудь особенных тряпок, чтобы, начиная с понедельника, каждый день являться в обновке.
Окруженная облаком приличных духов, одетая в какую-нибудь шикарную кофточку, с ниткой жемчугов или в серебряном колье с аметистами, она восседала с гордым и неприступным видом. Посетители, увидев такую барыню, робели, что-то смущенно лопотали, не знали, как к ней подойти-отойти. Галина Александровна особенно с ними не церемонилась. Обычно жалуется кто? Бессильный человек, который сам ничего добиться не может. А чего такого стесняться? Его еще и напрячь можно: сходи туда-то, возьми такую-то справку, а еще нужны вот эти и эти документы, копию сделайте, и без свидетелей никак не обойтись — поговорите с ними, пусть объяснения напишут и тэ дэ и тэ пэ. По-хорошему, она сама это должна была делать, но ленилась. Строгим голосом, не допускавшим каких-либо возражений, она отдавала приказания жалобщикам, говорила с ними коротко, сухо и хмуро. Случалось, Галину Александровну и заносило, как в случае со старушкой.
— Нет, ты подумай только! — возмущалась она. — Я на этом месте тридцать один год сижу. Меня весь город знает. А эта шмакодявка, Сонька-то, без году неделя — и уже рот раззявливает. Да я с ней опорожняться на одном гектаре не сяду, вонючка!
— А шеф-то что сказал?
— Мораль читал. Ему положено. Позору натерпелась.
— Издержки производства, — я неопределенно пожал плечами.
— А вот будут ей сейчас издержки!
Галина Александровна докурила сигарету, решительно вдавила бычок в пепельницу и, широко расправив плечи, шагнула в коридор: ать-два, ать-два! Не хватало только боевого знамени.
Вернулась она довольно скоро и в хорошем расположении духа. Сохраняя интригу, первым делом закурила, выдержала паузу и сообщила:
— Я ее сделала!
Я молчал. Соню мне было жалко. Она, конечно, не красавица, но в ней есть то, что называют шармом: умеет смотреть как-то по-особенному, будто ты для нее — самый важный на свете человек, и улыбается смущенно и загадочно. В работе — надежная, знающая, всегда выручит советом, поддержит. Ничего против нее я не имел. Кстати, и запаха почему-то не слышал. Да и Костик, муж Сони, души в ней не чаял. Они уже года три женаты, а он каждый вечер встречал ее после работы — влюбленный. Что, нос у него всё это время заложенный?
— Подошла и при всех сказала: от тебя воняет, милочка! Никто сказать не решается, а мне нюхать уже надоело.
— Ну, вы даете!
— А она, представляешь, что сказала? «Я вам, Галсанна, так и быть, персональный противогаз подарю!» Но и я не лыком шита. «Ага, — отвечаю, — алаверды: ящик мыла!» Она сейчас, наверное, навзрыд рыдает, вонючка! Ишь, держала марку, даже улыбочку изображала…
Но Соня не рыдала. Ей почему-то стало жалко Галину Александровну: никто ее не любит, вот и ведет себя так. «Да брось ты! — ответил я Соне. — У нее дочь, внук — любят, конечно. Подруга Зинаида Виссарионовна тоже недаром с ней не разлей вода. И кот Борька есть. Просто характер у нее такой. Тяжелый». А Софья ответила: «Хотела бы я ошибиться…»
Вскоре после этого Галина Александровна купила большой пушистый палас. Постелила его на полу и весь вечер радовалась: ступишь босыми ногами — будто по теплой травке идешь. А утром встала и обнаружила: Борис обновил ее приобретение. Трепку он получил по полной программе да еще и водворен был на весь день в узкий туалет, где, конечно, никакой мягкой лежаночки и мисочки с любимой рыбкой.
Кот, однако, как сдурел. Выпущенный из заточения, он весь вечер смущенно просидел у ног хозяйки, даже песенки мурчал. Усыплял бдительность. Потому что, проснувшись, Галина Александровна обнаружила на паласе большое мокрое пятно. Борька был бит и на сей раз выброшен на балкон. Там он без всякого зазрения совести орал целый день, аж охрип, разбил две стеклянные банки и вдобавок ко всему напрудил на пакет с картошкой.
Галина Александровна схватила швабру и прямо на балконе начала экзекуцию; Борька извернулся, выскочил и опрометью кинулся в туалет, но по пути от страха снова пролился на злополучный палас. За что и получил шваброй по морде. Всю ночь Борька тихо провыл взаперти, и как Галина Александровна ни бранилась, эта оратория не прекращалась. Она, не выдержав, встала и открыла дверь, но котяра и не подумал выйти. Сидел и выл. Заунывно, тоскливо, хуже собаки.
Кошачья моча крепко впиталась в палас, никакая химия ее не брала. Борька, несмотря ни на что, стойко продолжал ходить на него уже не только по малой, но и по большой нужде. Не нравилась, видно, ему обновка. Вместо того чтобы избавиться от нее — все равно уже ни на что не годная, Галина Александровна избавилась от Борьки. Позвонила зятю, тот приехал на машине, посадил кота в сумку и отвез в свои аулы на краю города.
Сначала Галина Александровна даже тосковала по коту и всё ждала: вот, явится. Говорят, кошки всегда находят дорогу к любимому дому. Но Борька не шел. А палас она все-таки отмыла: в ветеринарной аптеке появилось средство, которым побрызгаешь на загрязненное место и через полчаса оно уже зелеными яблоками пахнет. Причем, в аннотации сообщалось: животные избегают второй раз «обновлять» уже отчищенное место. Что-то их отталкивает. Эх, и почему это чудо не попалось чуть раньше?
После того как Борька был изгнан, Галина Александровна стала чувствовать себя хуже. Что-то у нее с легкими приключилось. Сначала терапевтша из районной поликлиники, очумевшая от бесконечной вереницы болящих, наспех потыкала ее стетоскопом и решила: ничего особенного, застарелый бронхит, вы ведь часто простываете и к тому же много курите; так что ж хотите, бросайте папиросы смолить, бронхолитин принимайте, бромгексин, аспиринчик, договорились? Но надсадный кашель не проходил, держалась температура, и голова болела. Тогда Зинаида Виссарионовна повела подругу к знакомому врачу, который назначил всякие обследования, и обнаружилось: в легких — опухоль. Была надежда, что это не онкология, но гистологический анализ шансов не оставил.
Опухоль располагалась так, что захватывала оба легких, операция была невозможной, во всяком случае, врачи осторожно заявили: лучше ее не трогать, ограничимся специальными препаратами, химиотерапией, облучением. Отлежав в радиологическом отделении, Галина Александровна вышла из него в шикарном парике. «Ну, как? — она смотрела весело, а в глазах — испуг. — Теперь и к парикмахеру ходить не надо. Долгоиграющий причесон! И цвет волос — мой любимый…»
Она пыталась шутить, изображала бодрость. Иногда приходила на работу и по привычке садилась в свое кресло, хотя его уже занимал другой сотрудник, Михаил Андреевич. Обычно мы знали о неминуемом визите Галины Александровны. Шеф определил ей небольшое ежемесячное пособие, иногда она просила материальную помощь на какие-то дорогие и редкие лекарства. Секретарша звонила ей: «Приходите за деньгами», потом быстренько забегала к нам: «Мальчики, Погняк идёт!»
В каком бы состоянии Галина Александровна ни была и что бы ни делала, а как услышит о деньгах, всё бросит и хоть ползком, но доберется до конторы. Успокаивалась только, когда зажимала купюры в кулаке, да и то, приходила в кабинет и начинала пересчитывать, и раз, и другой… Иногда обнаруживалось: кассирша Наталья Платоновна недодала какие-то копейки. Ну, видели б вы, как рождаются фурии! Это было нечто. Словами не передать. Бедняжка Наталья Платоновна потом неделю в себя приходила. А про Галину Александровну даже ходил местный анекдот.
Вопрос армянскому радио: «Можно ли Галине Александровне вручить Почетную грамоту?» Армянское радио долго думает и наконец дает ответ: «Можно. Если в нее завернуть деньги».
Привычкам своим она не изменила. Поменялось лишь одно. Галина Александровна перестала ощущать запахи. То ли болезнь на нее подействовала, то ли еще что-то, не знаю. «Ну, ничего не чую! — она недоуменно качала головой. — Как старая собака! Представляешь, достала размораживаться кусок говядины, положила его на подоконник и забыла. Он там два дня лежал, пока хватилась. Почему не воняет, чудо, что ль, какое случилось? Два дня! И смрада нет. Нюхала-нюхала, ничего не слышу. А мясо уже осклизлое, синюшное… Во, дожила старушка!»
По этой причине она перестала покупать духи и дезодоранты, до которых была большой охотницей. «Сама запахов не чую, никакой радости! А что другие слышат — мне плевать. Не воняю, да и ладно!» Однако теперь она пахла чем-то кислым, вроде квашеной капусты. Не сказать, чтобы противно, но и не очень приятно. Соня тяжело вздыхала: «Это от нее болезнью разит. Бедная-бедная! А вы знаете, что у нее завтра день рождения? Поздравить надо! Кто со мной?»
Соня, несмотря на обиду, некогда нанесенную Галиной Александровной, зла на нее не держала. Частенько заезжала к ней с гостинцами, снабжала всякими детективчиками, которые и сама обожала, даже помогала мыть полы, переклеила обои в прихожей, а если требовалось, то и Костика напрягала: отвезти, допустим, старушку в больницу, доставить с рынка картошку или капусту, сменить прокладку в кране. И ко дню рождения Погняк она тоже подготовилась: принесла салатики, купила колбасу-сыр, собрала с нас денежки, чтоб подарок купить — широкий шерстяной плед и маленькую подушечку, под бок подкладывать. Любимое Галиной Александровной красное вино мы тоже взяли.
Сама она специально к нашему визиту не готовилась, да и не знала, что придем толпой. Всплеснула руками: «Ох, чем же вас кормить-то?» И, похоже, обрадовалась, что всё свое мы принесли с собой. Только заставила меня сварить кальмары. Знала, что я их тоже люблю и умею готовить. Тушки моллюсков были нечищеными, и я начал было сдирать с них кожицу. «Зачем? Прямо так и вари!» Я очень удивился. Но фиолетовые кальмары оказались вполне съедобными. Галина Александровна где-то вычитала: в кожице содержатся особые вещества, препятствующие развитию раковых клеток. Правда или нет, не знаю, но кальмарчики, оказывается, не обязательно чистить, и так вполне съедобны, да если едоки голодные, да под хорошую выпивку. Особенно их нахваливала Зинаида Виссарионовна, которая пришла отдельно от нас, но чувствовала себя в нашей компании вполне по-свойски.
Галина Александровна, против обыкновения, быстро захмелела. Сидела в кресле и время от времени задремывала, но, всхрапнув, поднимала голову, кашляла и произносила в пространство: «Погода какая-то не такая… Давление падает, в сон клонит». Однако гостей не выпроваживала — ждала Нику с зятем и внуком. Они никак не могли не приехать. Традиция у них такая: внук, кстати, тоже Борис, рисовал для бабушки открытку, дочь придумывала веселую подпись, а зять мастерил — сам! — рамочку из древесины. Получалась картинка, которую Галина Александровна и вешала в свой «иконостас» — так она называла галерею рисунков внука над своей кроватью.
— Погодите, — останавливала нас Галина Александровна всякий раз, как мы начинали собираться. — Может, сейчас придут. Десятый час вечера? Ну! Это детское время! Наверное, пробки на дорогах…
Около одиннадцати часов зазвонил телефон. Галина Александровна держала его возле себя и потому тотчас схватила трубку. Ей что-то говорили, она отвечала коротко: да, нет, ничего страшного, гостей принимаю, всё хорошо, спасибо.
— Ну вот, — положив трубку, она пожевала губы, — Ника позвонила: не могут приехать, завтра им всем рано вставать, Борис уроки не успел сделать. Но ничего, всё путем. Хоть поздравить не забыли…
— Бог им судья, — мрачно сказала Зинаида Виссарионовна.
— Зина, вечно ты бухтишь, — накинулась на нее Галина Александровна. — Мысленно они со мной!
— Мысленно, — выразительно повторила Зинаида Виссарионовна и поджала губы.
Тут мы и начали откланиваться. Галина Александровна встала и, покачнувшись, оперлась о спинку кресла. Она непременно хотела проводить каждого: прикоснуться к руке, чмокнуть в щечку. Какая-то вдруг нежность в ней проснулась. Я решил, что ей трудно идти (все-таки больна, да и выпила… гм!... хорошо), но Галина Александровна сурово отвела мою ладонь:
— Не считай, что я такая беспомощная! Я сама!
Она и самой себе не хотела признаваться в слабостях. Я сама — и всё тут, хоть кол на голове теши. Она и уходила из жизни сама. Но все-таки смогла позвонить Соне, прохрипела: «Кажется, всё. Пора мне. Врачей не…»
Трубка упала. Только: пи-пи-пи-пи, часто-часто. Сигнал «Занято». Галина Александровна, видимо, хотела сказать: врачей вызывать нет смысла. А Соня принялась звонить в скорую, вызвала бригаду по адресу Погняк, сама к ней помчалась.
Дверь квартиры оказалась открытой. Галина Александровна сидела в кресле. В одной сорочке. Длинная такая сорочка, до пят, свежая, благоухающая фиалками. Наверное, она очень плохо себя чувствовала: на полу валялись какие-то пузырьки из-под лекарств, облатки, разнокалиберные пуговицы таблеток. Но сорочку все-таки умудрилась надеть. Я вспомнил: как-то Галина Александровна заметила, что хочет быть похороненной в саване. Никаких платьев, тем более блузочек с юбками. Она в этой жизни их наносилась, хватит!
Но Ника все-таки выбрала самое любимое платье матери — светло-кремовое, с тонкими белыми кружевами. Она обычно носила его с ниткой крупного, чуть пожелтевшего жемчуга. Ника сказала: «Да ну! Зачем ей там драгоценности?»
Ни сорочки, ни жемчугов…
Уже после похорон, разбирая нижний ящик бывшего стола Галины Александровны, я нашел серую папку. В ней лежали фотографии Бориса Петровича: молодой, темноглазый, он заразительно смеялся, еще был снимок милого карапуза в чепчике — наверное, внук Борис, на другом фото — строгого вида девушка под пальмой, подпись: «Привет из Сочи! Ника». А из сложенного пополам листа бумаги выпала совсем маленькая, «паспортная» фотография. С нее прямо и требовательно глядел ясноглазый мужчина, над верхней губой — тонкая полоска усов, подбородок твердый, упрямый. Кто это был, я не знал. На листочке — записка: «Придет срок, и мы предстанем перед Богом. «Что ты сделал в жизни?» — спросит он каждого из нас. «Ничего, — отвечу я. — Ничего я не сделал из того, что хотел. А вот эта женщина сделала. Мне ее всегда очень не хватало. Она ни в чем не виновата. Она — жила». Бог ничего не скажет. А что он может сказать? Я прожил свою жизнь довольно бессмысленно и только сейчас понял, что все время хотел быть с тобой. Не знаю, что думаешь ты. Но Богу я скажу: ты ни в чем не виновата, пусть все твои грехи он запишет на мой счет. Вот и все, пожалуй. Нет, не всё! Я никогда не говорил, как тебя люблю. Стеснялся. Знай, пожалуйста, что люблю».
Подписи не было. Но я и так догадался, кто это написал.
Я позвонил Нике и сказал, чтобы она забрала, если хочет, эту папку. Все-таки семейная реликвия.
— А завещания там нет? — спросила Ника. — Нигде не можем его найти.
— Нет.
— Какие-то бумажки? Фотографии?
— Можно и так сказать.
— Как-нибудь заберу. Сейчас главное — найти завещание. Или она его вовсе не писала? Знаете что-нибудь об этом?
— Нет.
— Тогда — всего доброго.
Ника так и не приехала за папкой. Соня потом сообщила: квартиру Галины Александровны дочь продала, ничего из нее не взяла, даже рисунки Бориса. Купили новую квартиру где-то в самом центре города. Но мне это было неинтересно. Интереснее другое. Даже не знаю, как к этому отнестись.
Когда через год мы приехали на могилу Галины Александровны, к нам подошла кладбищенская смотрительница:
— А вы знаете, что тут котик жил? Серый такой, мордочка белая. Худой, грязный. Мы сначала думали: бездомный, мало ли их тут бегает. Вырыл себе что-то вроде норки под памятником и спал там. Жалко мне его стало, решила в сторожку забрать, пусть отогреется. Он побыл немного в тепле, поел колбаски и запросился на двор. Ну, думаю, иди, все равно к человеку вернешься, пропадешь в морозы-то без жилья. А он не идет. Утром снова его на этой могилке нашла. Так и не захотел в сторожке жить. Придет, поест, на мышей поохотится и опять уйдет. А у нас мышей в подполе развелось, ох, сколько мышей! Я их так боюсь.
— И где теперь этот кот? — спросила Софья.
— А сгинул куда-то! — пожала плечами женщина. — У нас тут один чудик есть. Так он убеждает: мол, кот пришел на могилку своей хозяйки. Как вы думаете, не фантазирует? Ну, ладно, кошки помнят, где жили. Возвращаются. Но чтобы они чуяли, где находится их хозяин, такого я еще не слыхала. Мы даже в газету хотели написать о таком. Но котик пропал. Уж и не знаю, что с ним…
А я знал. Когда приходит последний срок, кот ищет укромное место. Кошки никогда не умирают на глазах тех, кто их любил. Или кого любили сами.



***

…А я хотел бы поверить, что это не плен,
И, пройдя лабиринтами стен,
Разыскать и открыть забытую дверь
В мир, полный любви!
Из песни группы «Крематорий»



Из жизни Г. А.

Г. А. жила так, что теперь ее очень не хватает. Наверное, это главное: жить так, чтобы тебя потом не хватало другим. Хотя она к этому, в общем-то, и не стремилась. Жила, скорее, для себя. Ее как-то мало интересовало, чем и как обретались другие люди. А если интересовалась, то, например, для того, чтобы удостовериться: как бы ей ни было плохо самой, а у других — еще хуже.
Любимый анекдот Г. А.: «И вот когда я оказался на самом дне бочки, полной дерьма, подумал: «Всё! Хуже не бывает!» И тут снизу кто-то постучал…»
В ответ на это я смеялся. И говорил: «Ну да! А что, если это водолаз, которого послали спасать людей из той бочки?» Она некоторое время серьезно думала, а потом изрекала: «Нет! Это не водолаз. Это ассенизатор. А что хорошего: всю жизнь провести рядом с говном? Нет уж, лучше один раз оказаться в нем, чем весь век нюхать…»
А в другой раз, сама отсмеявшись, она предвосхитила мой традиционный вопрос заранее запасенным ответом. «Знаешь, — сказала она, — это Бог постучал. Точно! — и без всякого перехода продолжила: — Я недавно на рынке была, а там музыка играет. Она мне так понравилась! «Крематорий». Представляешь? Так группа называется…»
А в песне, которая ей запала в душу, были такие слова:

…Зомби играет на трубе — мы танцуем свои танцы,
Но, видит Бог, скоро он отряхнет прах со своих ног,
Плюнет в небо и уйдёт, оставив нам свои сны!


Бог, постучавший снизу в бочку с дерьмом, — это что-то! Метафора смешная. Но чем больше я думаю над ней, тем грустнее становится.
Но чтобы совсем не загрустить, я вспоминаю, как Г. А. однажды варила курицу. На том же рынке, где она купила аудиокассету с записями «Крематория», на глаза ей попалась большая и широкая, как бочка, краснолицая баба. Волнообразные морщины на ее лбу напоминали стиральную доску образца довоенной поры, но в то же время можно было подумать: это особая ритуальная татуировка. Скорее всего, женщина без конца утиралась рабочими перчатками, вот и въелась краска в лоб. Эта скво торговала курицами. Птички были голенастые и синюшные — цвета обезжиренного молока, замороженного кружочками. И в таком же синеватом инее, без единой жиринки.
— Это чо? — спросила Г. А.
— Куры, — подсказала скво. — Особые, диетические. У них даже кожу можно есть.
— А у других чо, низ-зя? — осведомилась Г. А., которая страсть как обожала поджаренную до хруста куриную шкурку. — Я так большая до них охотница…
— И-и-и-и, милая! Да вы ни х…я не знаете, — продавщица, используя самые понятные слова, доходчиво объяснила: в кожице содержится холестерин, который абсолютно противопоказан старикам.
— А я чо, старуха, чо ли? — Г. А. с достоинством расправила плечи. — Я женщина элегантного возраста. За границей только так называют.
Широкозадая скво не стала уточнять, старух или кого там еще в ихних заграницах так называют, а принялась убеждать: жирная курица смерти подобна, а вот эти сухопарые, подернутые романтической синевой, — пальчики оближешь.
Г. А. уже по достоинству оценила дородность продавщицы. Она искренне полагала: кто чем торгует, тот тем и пользуется. Особенно это касалось продавцов продуктов. Если Г. А. видела худышку, предлагающую всем сосиски, то обходила ее стороной. Сразу видно: сама продавщица их не ест, а если не ест, то, значит, в тех сосисках — голимый соевый белок, в который для запаха добавлен малюсенький кусочек мяса, а, может, и вообще только ароматизаторами обошлись. Но если она даже и ест эти сосиски, то результат на лице: худысенькая, синева под глазками, квелая вся какая-то. Нет уж! Лучше выбрать торговку потолще да повеселее — знать, доброкачественную продукцию реализует. И сама ту пищу ест. А что касается всяких сертификатов, то Г. А. даже и не заикалась о них. Мало ли, что в бумажках напишут и печать приплюснут?
В общем, купила она синюю птицу. Поскольку день был выходной, то Г. А. не стала откладывать курицу в дальний край морозильника, а положила ее в кастрюльку с водой. Через час потыкала куриную спинку вилкой — еще не готова. Но и через полчаса вилка снова уперлась во что-то твердое.
— Не может быть! — сказала Г. А. самой себе. Она достала курицу шумовкой и с помощью вилки принялась обследовать ее со всех сторон. Эффект тот же самый: птица упорно противилась проникновению колющего предмета внутрь себя.
— Ну, погоди! — разозлилась Г. А. и полезла на верхнюю полку кухонного шкапчика, где у нее хранилась скороварка.
С маленького стульчика она никак не могла дотянуться до кастрюли, затаившейся в самом углу. Идти в комнату за нормальным стулом Г. А. поленилась и поставила стульчик на табуретку. Взлезла. Ухватилась за край шкафчика. Привстав на цыпочки, потянулась, чтобы выудить строптивую скороварку из угла. И в тот самый момент, когда ее пальцы уцепились за ручку кастрюли, стульчик съехал с края табурета, а рука, державшаяся за шкафчик, от неожиданности сама собой разжалась. Не разжались только пальцы, державшиеся за скороварку, как за соломинку последней надежды.
Кастрюлька, однако, ломанулась с полки, расшвыривая по пути все, что было перед ней. На пол полетели какие-то жестяные баночки, вывалились пакеты с крупой, посыпались полиэтиленовые крышки, а одна так даже стукнула Г. А. по лбу. Хорошо, что это была не трехлитровая стеклянная банка с мукой. Та пролетела мимо и, ухнув, элегантно раскололась пополам. Белое облако взмыло к потолку и посыпало всё, что только можно, тонким белым слоем.
Г. А. тоже рухнула на пол. Удачно. Ничего, слава богу, в себе не поломала, но бок ударила ощутимо. Хуже всего было то, что скороварка, которую она выпустила из руки, шмякнула по половинке стеклянной банки — получился фейерверк из осколков. Они попали даже в тарелку с упрямой синей птицей.
Потирая ушибленный бок, стеная и скорбя, Г. А. выщипала осколочки, вонзившиеся в тельце птички. Надо же, вилка ее не брала, а стеклышки — запросто.
Отмыв курицу от муки, Г. А. определила ее в скороварку, завинтила крышку и со сладострастным наслаждением садиста поставила на огонь: «Сейчас ты у меня завертишься, милая!»
В ожидании этого события Г. А. подсчитывала урон. Он был ощутимым. Многое из того, что хранилось про запас в баночках и пакетиках, смешалось с мукой и стеклянными осколками. Всё это пришлось смести в кучу и, как ни жалко, отправить в помойное ведро.
Пока Г. А. занималась уборкой, скороварка зашумела и засвистела, выпуская пар через специальные дырочки. Курица внутри нее прыгала и билась о стенки.
Г. А., замученная уборкой, перекурила и решила проверить степень готовности своего нечаянного приобретения. Совершенно забыв о том, что скороварку нужно открывать только, когда она перестанет шипеть и бурлить, Г. А. повернула специальный рычажок и…
Взрыв бомбы, извержение вулкана, фонтан гейзера, все эти цунами и смерчи — ничто по сравнению с тем, что проделала скороварка. Курица же, как живая, растопырив тощие лапы и помахивая культями крыльев, для начала прилепилась к потолку и, оставив там желтое пятно, шмякнулась к ногам Г. А. При этом она, курва, раза два подпрыгнула и окропила хозяйку горячим соком.
Пораженная таким феерическим зрелищем, Г. А. потеряла дар речи, а когда обрела его, то дом вздрогнул от мощного:
— И-и-и-и! Бл…ь! Долго ты еще издеваться будешь?
Труднопереводимый на другие языки национальный фольклор во всей красе расцвел в монологе Г. А., адресованном, к сожалению, всего-навсего куриной тушке. Впрочем, соседи еще долго с восторгом вспоминали потом некоторые из идиоматических выражений, которые прежде никогда не слышали. Предполагаю, их лексический запас значительно обогатился.
Надо сказать, Г. А. была женщина упорная. И уж если чего-то очень хотела, то непременно делала всё, чтобы добиться желаемого. Если этого все-таки не случалось — мало ли чего мы хотим, господа! — она все-таки на совершенно законных основаниях имела право утверждать: «Я сделала всё, что могла и даже то, что было выше моих сил». И это было так. Просто иногда звезды складываются как-то не так. Или капризница Фортуна, обзавидовавшись упорству Г. А., нарочно повернется задом. Женскими же задами, надо сказать, Г. А. никогда не интересовалась да и передом тоже. Ее как-то больше привлекали мужчины. А то бы… Эх, лучше не думать об участи госпожи Фортуны, учитывая страстность Г. А. в достижении цели.
Несмотря на то что курица провела довольно много времени в сущей преисподней, она тем не менее вроде как еще больше скукожилась и ничуть не помягчела. Упорная, блин! Но не на ту нарвалась.
Г. А. закурила одну сигарету. Подумала. Закурила другую. Подумала. В открытую форточку игривый ветерок вдруг донес запах жареного шашлыка. Его жарил на мангале, установленном у кафе под зонтиками, азербайджанец Тимур. Поскольку Г. А. была женщиной разговорчивой, то она как-то и с ним познакомилась, с единственной целью: узнать, из какого мяса он свои шашлыки делает (сочные, вкусные, ароматные, черт побери!) и в каком таком маринаде вымачивает. Насчет мяса Тимур ответил уклончиво: из любого, мол, какое попадется, а про маринад пояснил: обязательно добавляй уксуса, он мясо размягчает, но немного, совсем чуть-чуть…
Вспомнив об этом, Г. А. развела уксусную эссенцию, но вымачивать курицу не стала — чего мурыжиться с ней, она и так уже вымоченная-перевымоченная, даже в скороварке побывала, чудо без перьев! Положила она курицу в воду с уксусом и снова принялась варить. И, о чудо, наконец-то вилка проткнула синюю птицу.
— Я ее сделала! — торжественно воскликнула Г. А.
Сделать-то сделала. Но курицу не так просто было достать из кастрюли. Она распалась на отдельные фрагменты. Так обычно говорят криминалисты, когда хотят подчеркнуть: исследовали, мол, не труп, а то, что от него осталось. Тушка особой диетической куры напоминала те самые фрагменты.
Тем не менее Г. А. выловила их, выложила на тарелку и решила оценить достигнутый результат на вкус. Особенно она любила крылышки. С них и начала. Ее не смутило, что кожа на крылышке лопнула и приобрела цвет топленого молока, а само мясцо расползлось на волоконца и было слабого кремового цвета.
Такого она еще никогда не пробовала! Мясные волокна по твердости не уступали шинкованному вяленому кальмару, были кислы, как незрелый виноград, и от острого уксусного духа спирало дыхание.
Прокашлявшись, Г. А. немедленно отправила куриные фрагменты в помойное ведро и, чтобы навсегда уничтожить саму память о синей птице, тщательно отмыла скороварку, а также стены и пол. На потолке, однако, еще долго красовалось огромное желтое пятно с присохшей к нему серой куриной кожицей.
Эта деталь интерьера некоторое время причиняла Г. А. беспокойство. Но ей было лень заниматься побелкой самой, а денег на профессионального маляра вечно не находилось. Но и тут Г. А. нашлась. Когда гости спрашивали, что с потолком, она многозначительно поджимала губы, закуривала сигарету и, только выпустив первый клубок дыма, важно произносила:
— Это напоминание о том, что существуют традиционные ценности. К примеру, курица должна быть курицей, и только. Если она превращается в нечто особое, бегите от такой курицы как можно дальше.
А после второго клубка табачного дыма Г. А. изрекала:
— Век живи — век учись!
О том же, какие уроки ей преподала синяя птица, Г. А. рассказала лишь самым близким людям. Особенно жалко ей было не муки, и не банок, и даже не собственный ушибленный бок. Жалко ей было девяносто одного рубля, потраченного на «нечто особое». Ведь если чуть-чуть добавить, то можно было купить окорочок настоящей куры-гриль. А потому третья истина, изрекаемая после затяжки сигаретой, для неосведомленных слушателей все равно оставалась банальной абстракцией. Гласила же она следующее: «Не экономь на малом — прогадаешь в большом».


***

Был у Г. А. один знакомый. Звали его Игорь Федорович, фамилия — Балалайкин. Смешная, но вполне ему подходящая. Тренькал языком, будто струны этого русского народного музыканта щипал. Все-то у него шуточки, прибауточки, смешочки, тру-ля-ля. Балабол еще тот. Но себя он считал первостатейным хохмачом. На любой случай у Игоря Федоровича был в запасе анекдот, смешной случай из жизни или какая-нибудь фраза. Фразы и афоризмы он, между прочим, записывал в толстенную общую тетрадь с зеленой обложкой.
Перед тем как отправиться к кому-нибудь в гости или нанести деловой визит, Игорь Федорович непременно листал ту тетрадь, чтобы, так сказать, освежить в памяти наиболее интересные записи. Потом, по ходу разговора, он ловко вворачивал их в свою речь. Это треньканье языком некоторым очень нравилось, и потому Игоря Федоровича считали остроумным и весьма приятным господином.
Когда-то он работал журналистом, но эта профессия требовала постоянных мыслительных усилий, к тому ж кормиться приходилось, как и волку, за счет быстроты своих ног: узнать новость первым не проблема — проблема раньше всех прибежать на место, выхватить самые вкусные факты и яркие детали, потом быстренько обратно в редакцию — сочинить заметку в номер, да не абы как, а так, чтобы читатель, ее прочитав, явился в курилку и с торжеством сообщил: «А что, ребята, я только что прочитал. Ну, ваще-е-е!» У Игоря Федоровича таких материалов, увы, не получалось. Как он ни заглядывал в зеленую тетрадь, как ни украшал свои сочинения всякими изящными оборотами и даже порой анекдоты вставлял, а не получалось, и все тут. Редактор, усмехаясь, тяжело глядел на текст, на целых абзацах рисовал «домики», проводил по предложениям параллельные прямые, после чего изрекал: «Лодка, перегруженная алмазами, непременно идет ко дну. Не пишите, брат, красиво, а пишите по делу!»
По делу писать он не мог. Ему хотелось чего-то возвышенного, красивого и неправдоподобно замечательного. И однажды это у него получилось. Позвонил один знакомый предприниматель: «Слушай, я тут магнитные браслеты из Китая привез. Чудо древней цивилизации! У старух давление как рукой понижает, а у мужиков, кто ни фига уже не может, кое-что поднимает. Напишешь статейку?»
Неизвестно, что понизил или поднял у самого Игоря Федоровича браслет, подаренный предпринимателем, только он пришел в полный восторг. О чудо-изделии, созданном на основе таинственных древних технологий с использованием достижений современной мысли (только чьей — не уточнялось), вскоре прочитали читатели одной большой газеты. И в курилку, наконец-то, вошел мужик и сообщил курцам: «А что я прочитал! Вот это да!»
Правда, он не заметил слова, набранного самым мелким шрифтом, какой только есть на компьютере. Это слово стояло под заметкой в левом углу. Причем верстальщик сделал его еще незаметнее, врезав в линейку, отбивавшую материал от остальных публикаций. И слово это было «Реклама».
Рекламные материалы, в отличие от собственно журналистики, приносили больший доход. Заказчик, как правило, просил: «Игорек, сделай мне красиво!» И фантазия Игоря Федоровича не знала предела. Если верить ему, так самую вкусную в мире колбасу варили только в каком-то занюханном полуподвале на окраине нашего города, самое лучшее мороженое выпускали не в каком-нибудь Париже, а в ЧП «Самодуров», и всякие там «ихние» «Боинги» даже на запчасти не годились для «ТУшек» с местного аэропорта. Игоря Федоровича не интересовало, как все обстоит на самом деле. Его интересовали деньги, которые платили за его творения. А если редактору какой-нибудь газеты поневоле приходилось усомниться в фантазиях Игоря Федоровича, то тот, важно напыжившись, изрекал: «Кто платит, тот и музыку заказывает!»
Редакторам, конечно, не хотелось терять прибыль от рекламы и, скрипя не только зубами, но и сердцем, они соглашались с аргументами Игоря Федоровича. За довольно короткий срок он стал мэтром и уважаемым человеком. И не беда, что те господа, которые платили рекламисту за оды в свой адрес, считали его своей обслугой. Он и перед ними выставлялся: мол, если бы не его связи, то фиг вам — не напечатали бы хвалебную статейку.
И вот этот человек числился среди самых закадычных приятелей незабвенной Г. А. Где и как они познакомились — тайна, покрытая мраком. Г. А. обожала высоких, стройных и видных мужчин, а Игорь Федорович, надо сказать, внушительным был только в ширину: в дверь он обычно протискивался боком, и тогда все видели: ростом он метр со шляпой, но как только поворачивался грудью, казалось: шкаф, а сверху — абажур! Такой вот иллюзион. Может, именно за необъятность ширины, а также за пристрастие к шляпам а-ля-мушкетер Боярский и приметила его Г. А., любившая все экзотическое. К тому же, шляпы Игорь Федорович носил самые дорогие и красивые. А у Г. А. у самой была слабость к шляпкам. В общем, рыбак рыбака видит издалека…
Г. А. была женщина одинокая. Игорь Федорович, несмотря на свои под шестьдесят, женат ни разу не был. Г. А. несколько смущала разница в возрасте: старше лет на шесть, она считала Игоря Федоровича «малолеткой».
— Ну, что вы! — однажды возразил он. — Я вполне созревший мужчина. Уже хочется создать нормальную семью.
— И с кем же это, интересно? — осведомилась Г. А.
— Да есть одна на примете, — уклончиво ответил Игорь Федорович. — Дама солидная, интересная, все на ней и при ней. Вдова, порядочная во всех отношениях, но может выпить, закусить и по душам поговорить…
Сердце Г. А. тукнуло и учащенно забилось. Уж что-что, а хлопнуть рюмочку-другую и пуститься в рассуждения о жизни она очень любила. Эти философические вечера порой одной бутылочкой не ограничивались, и приходилось слать гонца в соседний гастроном. При этом пьяницей, тем более алкоголичкой, Г. А. себя не считала, что, вообще-то, истинная правда: похмельем она никогда не маялась, а это, говорят, первый признак высокоинтеллектуальной человеческой особи. Следила она также и за тем, чтобы ни один гость мужского пола случайно не остался в ее квартире не то что на диване или кровати, а даже под столом. Блюла, так сказать, свою нравственность.
— И кто ж та дама, произведшая на вас такое неизгладимое впечатление, дражайший Игорь Федорович? — поинтересовалась Г. А.
— И вы еще не догадались? — он потупил очи долу. — Сказать не решаюсь…
— А вы попробуйте, — подбодрила Г. А. — Я даже отвернусь, чтоб вас ни разу не смущать.
— Ну а что, если это вы? — сказал Игорь Федорович. — Вы одна, я один. Представляете, как мы с вами бы зажили. Я бы приходил вечером с работы, вы бы меня ждали. На кухне варится борщ, пахнет салатиком из свежих огурчиков, симфонический оркестр исполняет Первый концерт Чайковского…
— Откуда тут симфоническому оркестру взяться? — изумилась Г. А., отродясь, кстати, никаких симфоний не понимавшая.
— А я записи принесу, — уточнил Игорь Федорович. — Недавно писал об одном музыкальном салоне, так они мне столько дисков отвалили, что за всю жизнь не переслушаешь…
Г. А. только представила, как она проведет остаток жизни в слушании всех этих музыкальных дисков, да еще с симфониями, так ей сразу стало дурно. Она даже на всякий случай сходила в туалет, посидела там, но тревога была преждевременной. Собравшись с мыслями, она торжественно распахнула дверцу туалета и сообщила Игорю Федоровичу:
— Я подумаю!
На следующий день Г. А. обсудила новость со всеми своими подругами, а также особо приближенными к ней лицами. Одни ахали и закатывали глазки, другие изумленно спрашивали: «А на черта это тебе надо? Одна ты что хочешь, то и делаешь. Захотела — помылась, захотела — не помылась, или нечесаная всю субботу по квартире ходишь. А тут, извините, перед ним выкомариваться надо, да и моложе он… Вдруг захочет того, о чем ты и думать забыла? Мужики, они такие!» На что Г. А., подбоченясь, отвечала в том смысле, что настоящая женщина и в гробу свою обязанность исполнит, если кому-то потребуется. Тогда наиболее радикальные товарки привели неотразимый аргумент: «А трусы его стирать тебе охота? А еще только представь, сколько у него носков! Их не только стирать, но и штопать придется. А может, ты не знаешь, как мужики храпят? Туши свет! Стены дрожат. А так — легла одна, как захотела, так и повернулась, никто с тебя одеяло не стащит и кота с твоих ног не сопнёт. Как барыня!»
Трусы и носки несколько поколебали намерения Г. А. приобрести статус невесты, но одна только мысль о храпе и беспокойном соседстве в супружеской постели окончательно решила всё. Быть по совместительству домработницей — это цветочки по сравнению с гарантированной хронической бессонницей.
Игорь Федорович, однако, пошутил, оказывается. Решил разыграть Г. А. и посмотреть, что из этого выйдет. А бедная, наивная женщина все приняла за чистую монету. Целую неделю она размышляла, как поделикатнее ответить отказом претенденту на ее одинокую уютную постельку. Хорошо, что телефон у Г. А. был с определителем номера и она слышала, кто ей звонит. Когда это был Игорь Федорович, Г. А. замыкала слух с помощью берушей. Но он все-таки однажды явился самозванцем.
Г. А. открыла дверь, глянула на него и сурово нахмурилась:
— Что? Носки и трусы некому в стирку отдать?
Игорь Федорович смутился. Он в одних и тех же трусах целую неделю ходит, а носки так и вовсе клал на батарею. Там они за ночь высыхают, он их и надевает. Зачем стирать-то? Вот блин! Пахнет от него, что ли?
От неожиданности горло Игоря Федоровича перехватил спазм, и он в ответ лишь что-то прохрипел.
— А храпеть идите-ка в другое место, милейший! — решительно сказала Г. А. и захлопнула дверь. Потом, правда, снова открыла и крикнула вдогонку:
— Мне одной просторно! А ваша шляпа много места занимает!
Игорь Федорович еще долго считал, что чуткий нос Г. А. уловил запах несвежей одежды. Трусы он стал менять каждый день, а на носках так прямо чуть не разорился. И широкополую шляпу с высокой тульей, кстати, поменял на кепку.
Г. А. , правда, переживала. Все-таки не каждый день предлагают сердце и руку, да еще с зажатым в ней с тугим кошельком. Но потом она подумала не только о том, от чего ее предостерегали радикальные товарки, а и кое о чем другом. Вот, к примеру, пойдет Игорь Федорович в туалет и засядет там, а ей приспичит пописать или еще чего посущественнее. Это что ж, ждать до победного? А вдруг он, шкаф эдакий, станет вылазить из туалета, да в дверях застрянет, а? МЧС придется вызывать. Да ну! Ничего не надо. Уж лучше одной, в самом деле. Хочу — пописаю, хочу — покакаю, а хочу — просто так с газеткой посижу.
И еще она подумала, что всегда нужно говорить правду. Что, конечно же, совершенно правильная мысль. Иногда эта правда очень даже к месту. И не беда, что хотел сказать совсем другое и по другому поводу. А нечего так дебильно шутить над одинокими женщинами элегантного (впрочем, и не элегантного) возраста, которые все так же наивны, как романтические девушки осьмнадцатого столетия.


***

Однажды Г. А. нашла сто рублей. И очень обрадовалась. Не сказать, чтоб кошелек у нее был совсем уж пустой, вовсе нет. Но все-таки лишних сто рублей никогда не помешают.
Она мудро рассудила: не стоит нести их в стол находок. Потому что все равно на деньгах нет имени их бывшего владельца. И милиционерам она купюру отдавать не стала. Это только в фильмах опера немедленно кидаются на поиски растеряши и, вычислив его, торжественно вручают пропажу, которую тот давно оплакал. В такие сказки Г. А. не верила. А милиционеры, они ведь на ту сотню пивка да чипсов все равно купят. Себе, любимым.
— А Галочка и сама не прочь полакомиться вяленым кальмарчиком да хряпнуть баночку-другую светлого пивка, — напомнила Г. А. самой себе о почти никогда не проходящем желании.
И подошла к киосочку, потребовала для начала одну баночку пива, не скажу какого, чтоб рекламу ему не создавать. (Я все-таки не Игорь Федорович Балалайкин, который как бы между прочим, но вполне осмысленно вставляет в свои тексты названия всяких товаров. Ему за это хотя бы хорошо платят.) И пакетик кальмаров купила, самый маленький. Потому что когда-то чего-то мало — это лакомство, а когда еды много — жрачка. Г. А. любила лакомиться.
Стоит она, угощается за счет какого-то ротозея. Хорошо! И пивко такое славненькое — холодное, с мелкими-мелкими пузырьками, чуть-чуть отдает настоящим солодом. А кальмары — восторг: не пересушенные, пластинки ровные, прозрачно-желтые, и соли в самый раз.
Выпила, покушала, облизнулась и дальше пошла. Думает, на что бы ей остаток неожиданных денег потратить? А тут видит: плачет маленькая девочка. Первоклассница, наверное. С трогательными бантами и огромным ранцем за плечами.
Надо сказать, что плачущих детей Г. А. категорически не переносила. Ей хотелось: 1) сразу их прибить и 2) сделать хоть что-нибудь, лишь бы они не ревели. Первый способ она еще никогда не пробовала осуществить, потому что начинала сразу со второго и, как ни странно, до прибивания дело не доходило. Хотя особым терпением Г. А. не отличалась. Может, дети пугались ее грозного вида и на всякий случай затыкались, а то мало ли что может эта тетка сделать…
Г. А. по своему обыкновению уперла руки в боки, из предосторожности прижимая при этом сумочку локтем.
— Это что такое! — сказала она девочке. — Рева-корова! Думаешь, слезами горю поможешь?
— А-а-а-а! — не останавливалась ревунья. — Деньги потеряла! А мне карандаши надо купить! А-а-а-а!
— А что, думаешь: деньги тебя услышат и прибегут? — осведомилась Г. А. — Посмотри: мальчишки на тебя глазеют. Думаешь, ты им такая нравишься?
Девочка даванула косяка в сторону мальчишек, и очень ей не понравилось, что они ей всякие рожицы строят и смеются. Она в ответ язык показала.
— А сколько карандаши-то стоят? — осведомилась Г. А.
— Тридцать один рубль, — ответила девочка и снова надула губки, собираясь продолжить рев.
— Ого! — сказала Г. А. — Это в моем детстве карандаши пятнадцать копеек стоили. О, времена! О, нравы!
— А мне рисовать задали на дом, — хныкнула девочка. — Я хотела зайку на земляничной полянке нарисовать.
Г. А. тоже в детстве рисовала. Только почему-то все больше принцесс да принцев. Ну, иногда она еще Кремль рисовала, и звезды — не те, что на небе, а те, что на кремлевских башнях. Мода тогда такая была.
От сотни у Г. А. оставалось еще рублей сорок. Ну, можно, наверное, банку пива купить и спичек на сдачу взять. Или большое пирожное с шоколадным кремом. А может, пачку сигарет. Еще лучше — газет взять, в них о всяких происшествиях пишут, какие-нибудь статейки про жизнь печатают, страшилки всякие. Хорошо обо всем этом читать перед телевизором в уютном кресле да под ласковым торшером, и кот Борис тут же мурлыкает, не понимая, отчего это хозяйка порой вздрагивает и еще крепче в спинку вжимается.
— А можно купить карандаши! — сказала Г. А. самой себе. — Подумаешь, копейки! Зато ребенок будет счастлив. И о доброй бабушке станет вспоминать…
Купила она карандаши, отдала девочке. Та прямо аж просияла вся. Г. А. что-то пробурчала в ответ насчет своей дебильной и немотивированной доброты и, удивляясь самой себе, тяжко поплелась прочь. Впрочем, нет, на оставшиеся девять рублей она какую-то газетку купила. Не сказать, чтоб очень толстую, но на почитать вечерком — хватит.
А девочка от радости вприпрыжку домой помчалась, да споткнулась и упала. Глядь: у камешка комочек лежит. Да не простой, а сразу видно — из денежек. Подозрительно знакомый комочек! Такой у девочки в кармане фартука был, пока не сплыл. Развернула она сверточек, а там — три десятки и металлический рубль в серединке.
— А-а-а-а! — закричала девочка.
«Опять за рыбу грош, — сердито подумала Г. А. — Чего она опять орет?»
А девочка к ней подбежала и тридцать один рубль протягивает:
— Нашла-а-а-а! Возьмите их себе.
Но Г. А. уже как бы распрощалась с этой суммой, да и вообще денежки были случайные, человек-то, их потерявший, поди, тоже переживает. И подумав об этом, Г. А. махнула рукой:
— А! Купи себе еще что-нибудь!
Потом, правда, одумалась, но девочки уже и след простыл. А в той газете, которую купила, Г. А. прочитала о старушке, нашедшей бумажник с кучей долларов. В бумажнике и визитка хозяина была. Так что бабулька знала, куда находку нести. На радостях хозяин сто «зелененьких» ей дал. И в газете про это написали. Во слава-то!
А про Г. А. никто не написал. Только я вот вспомнил, да и то по случаю. Потому что подумал: счастье-то не в деньгах, а в их количестве. Иногда их количество позволяет делать что-нибудь приятное для других. Пусть даже случайно.

 

 


 

 


Юрий ЛЮБУШКИН


ЕЗДОВОЙ ОМЕЛЬЧЕНКО


Рассказ

 

 

На той Великой войне были и свои
безвестные герои, «работяги»
переднего края, «обычные рабочие войны».
Им, безвестным героям,
и посвящается мой рассказ.

Автор

На его повозке — издалека не разберешь и можно было принять за маскировочную раскраску — надпись крупными буквами «Смерть Гитлеру!». Сперва она была без восклицательного знака, исключительно по малограмотности ее творца, ездового Омельченко. Но ошибку быстро исправил командир орудия, человек образованный и всеми уважаемый в артдивизионе, несмотря на свою молодость. Тут дело не только в образованности и начитанности сибиряка-сержанта, что уже само собой подымало авторитет в солдатской среде. Уважали его в первую очередь за исключительную храбрость, расчетливость и везение в бою. На счету его орудия больше всех в дивизионе сожженных немецких танков. А это даже у самых бывалых артиллеристов, надо понимать, не хухры-мухры. Не фунт изюму. Отвага, расчетливость, плюс выдержка железная, помноженные на везение — это вам любой солдат на передовой скажет — дорогого стоит. Да еще языком зацокает — ого-го-го! Со смертью мужики играют — не позавидуешь. Даром, что ли, их по-уставному называют «истребители танков»? А что касаемо до возраста командира… Ну это уж, как говорится, дело наживное. «С таким хошь в огонь, хошь в воду, — проронил как-то немногословный старик ездовой. — Наш сержант шибко фартовый».
О последнем красноречивей всего говорило количество звездочек на стволе орудия. А следы и вмятины от пуль и осколков на щите ЗИС-3 лишний раз подтверждали, что артиллеристы даром свой хлеб не ели. А хлеб тот был вперемешку с потом соленым, солдатским. Адский это труд, ежедневный, непосильный — воевать солдату на войне.
Фартовый… Точнее не скажешь. И, наверное, почеркушка «Смерть Гитлеру!» была, ко всему прочему, добрым талисманом отважному и удачливому расчету и, пожалуй, всей их артбатарее. Надо сказать, что командиры всех уровней против такой надписи по обоим бортам орудийной повозки не возражали. Скорее наоборот. А что? Поднимает боевой дух подразделения. Особенно у тех, кто и пороху еще не нюхал. А это, знаете ли…
Так и кочевала эта «передвижная» агитация по всей передовой. Но отнюдь не это было особой достопримечательностью у артиллеристов. Как известно, в каждой избушке — свои погремушки.
То-то же и оно, что свои…
Все на батарее подмечали, как любит своих лошадей ездовой первого орудия. Знамо дело — без особой привязанности и умения ухаживать, обиходить лошадок, ездовым никак не сделаешься. Да и в ездовые, как правило, подбирались пожилые, обстоятельные дядьки. Но Омельченко среди всех — ездовой особый.
…Коротка жизнь солдатская на войне. Еще короче прошагает по ней лошадиная. Осколок ли солдату достался, пуля ли немецкая угостила — ясно дело: перевязали, и при первой возможности — в тыл, в медсанбат. Тяжелое ранение — значит, в госпиталь, а это вообще, по солдатским понятиям, — долой с фронта на долгое время.
А вот спросите, если лошадь занедужила, хворь какая на нее напала, а то и так, обыденно, ногу подвернула, из последних сил таща орудие с повозкой да ящиком снарядным на пригорок из дорожной хляби, когда солдаты, отпуская крепкое словцо, потому как по колено, а то и выше, в жидкой грязи и ею же извазюканные, как черти, помогают ослабевшим лошадкам вытянуть-таки орудия, что тогда? А? Как, скажите, ездовой себя поведет, винясь пред товарищами своими за то, что вина его в том лишь и состоит, что не шагать ему, как им, меся разбитыми сапогами километры и километры нескончаемого пути. И часто, засыпая на ходу, спотыкаясь и падая от смертельной усталости в эту самую опостылевшую грязь бесконечных дорог… Ну и как тут вести себя ездовому? И хлещет тогда иной ездовой лошадок кнутом нещадно, как бы морально оправдываясь за комфорт свой относительный да портянки сухие. А на войне для солдата что самое главное? Чтоб вошь, паскуда, лишний раз не донимала, и портянка была сухая. А на войне для солдата портянка сухая да еще котелок с варевом горячим, обжигающим — это, почитай, не только настроение бодрое, но и половина, если не больше, успеха в бою. Ну а если сто грамм наркомовских перепадет, то это вообще, по фронтовым меркам — сказка. Не жизнь, а разлюли-малина! Эх, мать честная, любой бывалый солдат скажет: так жить можно. И воевать тоже.
…Вот и пошел гулять кнут ездового налево и направо, всем раздавая в упряжке без разбора. Это им — за их нерасторопность! Это им — за их слабость и бессилие от старости и плохой кормежки, да еще постоянного изнурительного вкалывания — до изнеможения — по вечному бездорожью! Ээ-ех! Ээ-ех! Аа-ах! И, нахлеставшись вволю, тот лихой ездовой утрет ладонью пот со лба, поправит на голове съехавшую ушанку, матюгнет замысловато раз-другой напоследок своих лошадей и закинет кнут под передок повозки. Фу-уу! — вздохнет, как скажет, шумно, всей грудью. Смотришь, и на душе-то у него полегчало, отошло. Вот и вся недолга!
А сожалеть о случившемся? Не-а-аа… Все просто и без затей — виновата завсегда лошадь, а не человек. Так уж повелось. Да и что собственно лошадь? Что ей сделается? Солдат-то и так лихо хлебает на войне сверх всякой меры, а лошадь-то и подавно стерпит. Да уж все стерпит завсегда покорная человеку скотина. Лишь покосит на обидчика лиловым своим глазом, когда он без надобности особой пройдется по ее и без того истерзанной спине. Покосит и всхрапнет. И всхрап тот, как вздох тяжелый вконец измаявшегося на войне человека… И все во взгляде том, лошадином. Не ведаешь, что сам творишь, человече! Ты ж в ответе за тех, кого приручил. Иль не так?
…А если уж осколком заденет от разрыва мины ли, снаряда ли вблизи разорвавшегося. Эх-хх-ха-хе! Совсем худо дело. Поминай тогда, как звали скотинку. Добьют ее сердобольные автоматной очередью навскидку, чтоб не мучилась сердешная. На том и кончился ее лошадиный век. Отмаялась, отвоевалась. А она дернется жалобно раз другой, рванет постромки напоследок и затихнет, испустив воздух из впалых своих боков, обляпанных грязью всех дорог, по которым колесила без продыху дни и ночи напролет. Вот и все. Все… Вся ее фронтовая судьба, весь путь земной — как один миг. Извела и ее война. И глядя на нее, бездыханную, крестится мелко-мелко, как бы торопясь, как бы извиняясь перед всеми и вся, иной пожилой солдат. И, отвернувшись, смахнет слезу, так предательски вдруг заблестевшую на его простодушном, открытом всем ветрам и невзгодам, много повидавшем на своем веку, крестьянском лице. А слезинка все катится и катится, оставляя светлую бороздку на его лице, сером то ли от пыли дорожной, то ли от усталости неимоверной. И затеряется она где-то на впалых щеках с резко выделяющимися скулами, заросших такой же серой недельной клочковатой щетиной. Устал, настрадался за проклятую войну солдат. О лошади ли ему думать? Невелика, кажется, и потеря. Да и солдатскому желудку не велика беда от потери той. Была лошадка на батарее и — нет ее. Зато в котелок солдатский — мясной приварок, рад которому был безмерно солдат Великой Отечественной, лишившийся всех зубов своих от постоянного недоедания и цинги свирепой в самое жуткое лихолетье, в самые первые и тяжкие годы войны.
И рванет солдатик остатками прокуренных до черного камня зубов жесткое лошадиное мясо то и припомнит, как заржала напоследок их бедолага пристяжная, вспомнив, видно, детство свое далекое, безмятежное. Как жеребенком тыкалась она радостно в теплый материнский бок своими бархатными губами, что-то жалобно сетуя матери, будто предвидя свою безотрадную кончину. Не дай бог никому судьбы такой незавидной, лошадиной… Вот и встанет тот кусок жесткого приварка поперек горла. И, чертыхнувшись, отставит тогда солдат свой котелок, буркнет что-то несуразное на недоуменные взгляды своих товарищей, мыкающих с ним войну не один месяц и год и повидавших на ней столько бед и мытарств, что не приведи господь. И уйдет подальше, чтоб глаза его не видели товарищей своих, степенно хлебающих нехитрый лошадиный бульон. И заметят все, перестав на миг звякать ложками в котелках, как нервно раскрывает он, рвет пальцами свой кисет. Чегой-то он заблажил, малахольный? Ну и ладно, бог с ним, нехай нам больше достанется. Баба, как говорится, с возу…
Как ни черствеет душа русского солдата на войне, как ни привыкнет он к смерти, крови и горю, что неотступно, нога в ногу, идут с ним рядом, верста за верстой по фронтовым дорогам, не может он без содрагания и слез, по-мужски скупых, смотреть на то, как бабы с малыми ребятишками бедуют судьбинушку свою вдовью да сиротскую, прозябая хуже некуда по тесным холодным землянкам, да на то, как скотина безответная страдает и мается пуще любого человека. То-то же и оно безответная… Ее-то горемычную и пожалеть-то порой вовсе некому. Да и нет в помине никакой жалости у этой проклятущей войны, тем более к лошади. А обидеть… Что ж, обидеть каждый силен. На то он и человек. И казнить он себя за то, конечно же, не будет. Все война спишет. Она самая.


2

…Но не таков ездовой первого орудия. Любит своих пристяжных рядовой Омельченко, как любит всякий русский человек, истосковавшийся в чужом краю по родной избе деревенской, по быту своему, размеренному и бесхитростному, да по нелегкой крестьянской работе, где лошадь, наравне с натруженными руками, завсегда мужику кормилицей была. Куда ж без нее мужику? Все хозяйство прахом пойдет. Без нее, сердешной, мужик на деревне и не мужик вовсе, а так, одно название. Потому и норовил Омельченко при всяком удобном случае слово доброе сказать, а то и кусок хлеба от пайки своей, и без того скудной в первые годы войны, всем поровну в упряжке разделить. А для особого случая у него был припасен и залежалый кусок рафинада, пожелтевший будто от невзгод и времени, аккуратно завернутый в тряпицу. Каждой коняге сладкое угощение доставалось. Никто обделен не был. А то и когда совсем невмоготу: ни хлеба, ни каши солдат неделями не видит, меряя версту за верстой на бесконечном марше по раскисшим российским дорогам и жуя на ходу черный заплесневелый сухарь, — отдаст Омельченко лошадям тот, последний, сухарь из запаса своего неприкосновенного, что выдал солдатам перед дальним походом скуповатый батарейный старшина.
…Вот за все это и прослыл ездовой Омельченко на батарее, да что там на батарее, пожалуй, во всем их артдивизионе, или даже, почитай, во всей бригаде, чудаком, каких свет не видывал. Ласков и обходителен ездовой со своими разномастными лошадками. Никто из них лаской и словом тихим, задушевным не обойден. И не то, чтоб хлестануть без надобности, как привычно делали это другие ездовые на батарее, а голоса повысить без дела, ни-ни, — такого за ним не замечали даже те, кто, чудом уцелев, шагал с батареей не один год по фронтовым дорогам.
А дороги те, фронтовые, знамо дело, не приведи господи, по ним шагать… Одно утешенье: и фашисту-извергу в награду те дороги достаются. А не только железные кресты на грудь.
А что касаемо его, Омельченко, причуд… И поползли слухи по всем углам, по всем закоулкам. Росли, множились день ото дня. И стало обрастать имя старика-ездового всевозможными небылицами. Одна невероятнее другой: и что «чудной» ездовой Омельченко, «порченый» солдат, и что «с придурью» он, «чокнутый». В общем, для передовой «совсем никудышный» человек. Окрестили, так окрестили нашего ездового друзья-товарищи, лихо — нечего сказать! Да слухам разным, как в оправданье, молчун он был порядочный. Слова из него попросту не выдавишь, зато достоверно было известно, что разговаривал он больше и охотно с лошадьми. Ну и ну, дела-а-а! А уж с ними, конягами своими, подмечали некоторые, досужие до сплетен батарейные острословы, разговаривал он степенно и ласково. И тогда широкая улыбка, по-детски беззащитная, преображала его вечно угрюмое выражение глядевших на тебя буравчиками маленьких светлых глаз, выгоревших или выплаканных от горя страшного, беды ли неслыханной, скрытых за косматыми рыжими бровями, в надвинутой на них полинялой, с опущенными отворотами пилотке. И в любую погоду надвигал Омельченко на самые брови неизменную, пропахшую его и кислым конским потом пилотку. Или такую же засаленную шапку-ушанку в зимние холода.


3

…Часто, слишком часто доставалось крепким солдатским словцом рядовому Омельченко после дорожных передряг. А причуд у Омельченко было много, об этом знали на батарее все. И вот то, что с людьми пожилой ездовой говорит меньше, чем со своими лошадьми, — было особым предметом для любителей позлословить. И что в самой что ни на есть критической ситуации, когда сил нет и мочи вытянуть орудия, по самую ступицу колес застрявших в осенней ли, весенней ли грязи на однообразно-унылых под низкими свинцовыми тучами российских проселках, молчит он, спокойно и бесстрастно взирая с передка повозки на происходящее, зажав под мышкой бесполезный кнут, — постоянно воодушевляло солдат на изощренные подначки и анекдоты. И, матерясь, батарейцы, обляпанные жидкой грязью с головы до ног, вспоминают и дьявола, и черта, и еще того, кого и в мыслях-то вспоминать страшно. Да и как тут не заматериться? Сам Бог, как говорится, велел, да и душа выхода требует. Невмоготу ей гадство такое терпеть. Больше всех тогда, конечно же, перепадает сердобольному Омельченко. «Вот, оглобля! — нет-нет да и полыхнет у иного недобро в душе. — Сидит себе, истукан истуканом и пялит свои зенки! Нет, чтоб плетью лишний раз по спинам своих доходяг пройтись. Тьфу, зараза!»
Но не станет, нет — просто не станет Омельченко хлестать своих лошадок. И другим хлестать не позволит, пусть хоть весь белый свет в тартарары летит. И тогда вот, вытащив-таки орудия на пригорок и смахнув, как попало, загрубевшей рукой липкую грязь с шинелей и еще кое-что прилипшее, садились батарейцы на место посуше, еще не успев перевести хриплое дыхание, а руки, еще противно дрожавшие от напряжения, уже сами тянулись к заветным кисетам. Вот уж покурим сейчас, так покурим! Насмолим так, что черту ль — дьяволу белый свет в копеечку покажется, тошно станет. И, стараясь унять дрожь в натруженных руках, чтобы не проронить и самой малой щепотки бесценного самосада, свернув цигарки, нещадно, вволю дымили. А вздохнув поглубже, чтобы всего пробрало обжигая, первую и такую желанную затяжку, выпуская изо рта целые клубы сизого дыма, смотришь — а иной весельчак, еще зайдясь натуженным кашлем от сырости ли дорожной, от злого ли того зелья, уже и балаболит вовсю, бросая едкие усмешки в адрес незадачливого молчуна ездового. Чешет пустомеля языком, и все ему нипочем. Язык-то, поди ж ты, у него и вовсе без костей. Ну и пошло-поехало…
Ох, и доставалось же во время таких вот перекуров лошадиному благодетелю. А солдатское слово, известно, остро на шутку. Да еще порой на какую шутку! Глядишь, а слово-то прилипнет обидно и никакой силой, ничем уже его не отмыть, не отодрать. Ничегошеньки не выйдет. Намертво пристало. Так-то…
Но молча дымил, прикуривая от своей «катюши»*, пожилой сибиряк, подняв засаленный воротник старенькой шинели и нахлобучив поглубже, на самые косматые брови, порыжевшую ушанку. Лишь хмурился, вздыхал, если батарейный остряк, под общий одобрительный солдатский гогот, проходился очередной «соленой» шуткой по причудам его, нерасторопного ездового Омельченко. Но в спор, как водится, не вступал и, поплевав желтой от махры слюной на окурок, бросал его под ноги. И, затоптав в расквашенную землю каблуком разбитого кирзача, видавшего виды, как и его обтрепанная шинель, отправлялся восвояси. Хохот при этом стихал… Враз покидало солдат внезапно охватившее их безудержное веселье и повод лишний раз вволю посмеяться и пошутить над своим незлобливым товарищем. Как-то сами собой сходили на нет. Таяли. Будто и не было их вовсе: ни хохота, ни веселья, ни заковыристых подначек, ни шуток-прибауток.
Каждый из артиллеристов на батарее в такие вот минуты задумывался о своем, сокровенном, глядя, как тяжелой походкой много хлебнувшего в этой жизни человека, с трудом волоча сапожищи с налипшими пудами глины, шел ездовой Омельченко к своим захудалым лошадкам. «Вот, молчун, проклятый! — терялись, умолкнув на полуслове, даже самые отпетые заводилы. — Разбередил душу…» И, торопливо поднявшись, понуро спешили к своим расчетам, стараясь не глядеть в глаза товарищам, только что дружно хохотавшим над их очередной шуткой. И, поди ж ты, нет-нет да и екнет невзначай под сердцем: «Жалко же его, недотепу, чудака разэдакого. Ох, Омельченко, Омельченко! Пропадешь же ты ни за понюх табаку за свои чудачества. Ей-ей, пропадешь!»

 

4

…Слишком свеж в памяти у многих на батарее случай, когда прошлогодней, такой же дождливой осенью, после затяжных жестоких боев, на изнурительном марше по бесконечной опостылевшей дорожной хляби неказистенький новичок-солдат из вновь прибывшего пополнения, вырвав внезапно кнут у ошарашенного и застывшего от недоумения Омельченко, стал нещадно хлестать по костлявым лошадиным спинам орудийной упряжки. Ох и вызверился же тогда казавшийся флегматичным их пожилой ездовой! И куда только подевалась его пресловутая нерасторопность? Вмиг, как ветром, сдуло Омельченко с насиженного передка повозки. Рванул трехлинейку из-за плеча и к удивлению артиллеристов, даже ахнуть не успевших, клацнул затвором, досылая патрон в патронник, и ткнул в лоб ошалевшего от неожиданности солдатика черным обрезом ствола. Явно струхнул малый от такого нежданно-негаданного поворота дела. Весь дрожит, как осиновый лист, зуб на зуб не попадает. А в башке только одна мысль засела и свербит-зудит окаянная: «Ну вот и все! Ну вот и все… Прикончит же, дурачина, из-за своих задрипанных кляч! Сейчас ка-а-ак влепит из ствола, черт старый, и не задумается. И — прощевай, маманя дорогая, рядовой артиллерийской бригады».
И влепил бы — никто в эту минуту на батарее не сомневался в обратном — девять граммов свинца прямо между глаз солдатику, ничего не знавшему, ни сном, ни духом не ведавшему про неписаные законы и порядки на батарее, мгновенно ставшему лицом белее белого полотна. А что у Омельченко рука не дрогнет — всё, хана, поминай, как звали новоиспеченного батарейца, имени которого никто еще толком и не запомнил, — в этом ни у кого не было и тени сомнения. Ни на секунду.
«Все! Убьет пацана, малахольный», — ворохнулась кое у кого в голове мрачная мысль. И убил бы. Еще миг и все — грохнет выстрел. Словно оторопели вояки, бывавшие в переделках и похлеще. Да и кто, скажите на милость, ожидал от Омельченко такой вот прыти? А? Ну е-мое, во дает старик! А он — щерит прокуренные зубы, пот — градом по его давно небритым щекам, где с клочками рыжих волос обильно седина блестит. Глаза у ездового огнем пылают, глядя через перекрестье прицела на парнишку, уже простившегося со своей короткой жизнью. И хватает жадно пожилой ездовой ощеренным ртом густой промозглый воздух, вперемешку со снегом, внезапно густо повалившим с низко нависших свинцовых туч. Замерло кнутовище в безвольно опущенной руке новичка. Обмер от страха. И тоже, как Омельченко, только перекошенным ртом, воздух глотает, а слова вымолвить не может. Да какое там слово… Стоит лишь в глаза того ездового посмотреть: столько там ярости и гнева, перемешанных с невыносимой болью. Смотрят неотрывно на взбесившегося ездового глаза парнишки своими голубыми бездонными блюдцами-озерами. И застыл в их неподвижных зрачках вороненый зев ствола винтовки. И быть беде…
Но откуда и когда «он» появился, до сих пор вспомнить никто толком не может. Вырос вдруг как из-под земли комбат со своей неизменной потертой полевой кожаной сумкой на боку и, срываясь, мальчишеским фальцетом закричал гневно и грозно: «Сейчас же прекратить!» Но, поправившись, за то, что окрик его какой-то уж больно штатский получился, надрывно, хрипло простонал, скомандовав: «Отставить, Омельченко! Отставить!..»
Разом ожила батарея, словно только этой команды дожидаясь. Навалились, подхватили под руки, увели от греха подальше виновника чуть не состоявшейся беды, вырвав из его руки злополучный кнут. А кто-то уже хлопал по плечу Омельченко, говоря ободрительные слова, чтобы хоть как-то вывести ездового из оцепенения. Но он, опустив вниз ствол трехлинейки, бубнил одно и то же, как заведенный:
— Скотину бить не позволю… Никому не позволю… Не дам…
И не говорит уже, а сипит пожилой ездовой, хватаясь за горло, словно стараясь избавиться от внезапно охватившего удушья:
— Понимаеш-ш-шь. Б-б-ить не д-д-ам. Не дам-м-м…
Тут и долгожданная команда поступила, слаще которой на марше нет: «Прива-а-а-а-л!» Ну а теперь и покурить можно всласть, неспешно и солидно. Ух, ты-ы-ы, фу-у-у! — как гора с плеч свалилась. Ну все… Слава богу!
Разошлись окрест солдаты, жадно закуривая на ходу. Молчат батарейцы. Каждый по-своему переживает чуть было не грянувшую на батарее беду. И кто один сидел, щуря глаз от едкого табачного дыма, а кто в небольшие кучки сбился, так же нещадно дымя своими самокрутками. Переживают. Ну отчебучил Омельченко, так отчебучил. Ну и ну! Мда-а-а… И все видели, как долго не мог свернуть себе цигарку Омельченко. Как просыпал драгоценный табак себе под ноги, всегда рассудительный и бережливый до курева ездовой, как нервно слюнявил свою самокрутку, все просыпая и просыпая крупицы самосада в самую грязь. А затем в сердцах бросил, так и не закурив. И лишь воевавший второй год на их батарее связист, которого все без исключения ценили и уважали не только за недюжинную силу и спокойную рассудительность, но и за ту страшную работу, которую он делал ежедневно в бою, оставаясь один на один со смертью, направился, тяжело ступая натруженными ногами, к нахохлившемуся ездовому. Скинув с плеч тяжеленную трехпудовую катушку с проводом, подошел он, меся грязюку, к одиноко сидевшему под пригорком Омельченко. Заслюнявив обрывок армейской многотиражки, сам свернул ему здоровенную козью ножку. Не пожалев, сыпанул в нее добрую порцию крепчайшего самосада из своего, даренного к Новому году, кисета. Продолжая хранить молчание, пыхнул раз-другой, раскуривая, протянул долгожданную цигарку прямо в зубы изумленному ездовому. Блаженно затянулся пожилой сибиряк и, часто мигая слезившимися то ли от едкого дыма, то ли от внезапно нахлынувших чувств глазами, потянул из себя вместе с горьким тем дымом: «Слышь, Иваныч… Я того, давеча… Погорячился». «А-аа…» — протестующим жестом односложно прервал его извинения первый силач на батарее. И, уже мастыря себе курево, добавил: «Да будет тебе, Омельченко. Не винись…»
Подле них всхрапывали тощие разномастные лошади, каждая из которых, как и все на батарее, переживала из-за случившегося, в душе своей лошадиной жалея пожилого чудаковатого покровителя. Эх, задать бы им, трудягам, корма, насыпав в торбы овса поболе, а то совсем дошли коняги — кожа да кости. И в чем только душа держится? Впрочем, овес нынче — лишь одно название. Его еще в сплошном жмыхе поискать надо. Да и самой этой несытной кормежки так, с гулькин нос. Не накормишь ею досыта лошадок. На одну сердешную в упряжке того рациона и то маловато будет. А чего уж тут про всех говорить. Вот же проруха-судьба! Куда ни кинь — всюду клин. А они понимающе и сочувственно поглядывали в сторону своего кормильца и защитника, потряхивая давно нечесаными гривами. Понятно, не перепадет им сегодня ничего. Ладно, не накормят, так хоть передых нечаянный выдался, и то хорошо. Стерпим. Не впервой…
Но только вот, видно, опять нестись им не солоно хлебавши, сбивая в кровь копыта, по ямам и ухабам, туда, где пугающе-жутко гремит канонада и на полнеба огонь от взрывов и пожарищ.
А оба солдата на пригорке, у обочины, по-прежнему безмолвствовали.
Да и к чему они, слова? Что было, то было и быльем порастет. А случившееся вспять не вернуть, чего уж там. Так и курили, не проронив ни слова, крепыш-связист и притихший и подавленный от всего пережитого ездовой. Так же, молча и неспешно, затоптали они окурки, поплевав на них, и разошлись.
И уже звучит команда в путь-дорогу.
— Закончить перекур! Всем занять свои места! Колонне приготовиться к движению!
Ну а теперь без остановок и проволочек только вперед, вперед туда, где их ждет не дождется ненасытный Молох войны. А там… А чего там? Кто останется живым, здоровым и невредимым, кто «гостинец» от крупповской стали получит, истекая кровью у станин орудия, а кто и ляжет навечно посреди растерзанных воронками русских полей, — об этом лишь одному Богу известно. Только ему одному. Такова уж судьба русского солдата. Тут уж ничего не убавить, не прибавить. Да и надо ли?.. Война. И здесь каждому солдату своя доля, своя судьба отмерена, лишь Родина на всех одна.


5

…Снег продолжал сыпать и сыпать, укрывая землю своим пушистым покрывалом. Стылая неприглядная осень в одночасье обернулась первым обильным снегопадом. Крути не крути, а зима решительно вступала в свои права. Она, как тать, терпеливо караулила, выжидая подходящий момент на бесконечном, из края в край, фронтовом бездорожье. Вот и дождалась. С низины потянулся сырой туман и рваными клочьями назойливо лип к позициям первой батареи, где артиллеристы продолжали окапываться, устанавливая орудия на линию огня.
От командира дивизиона к своим пушкам, беспокойному хозяйству и всему тому, что в приказах по артбригаде именовалось 1-й батареей противотанкового дивизиона, возвращался их молодой комбат. Полчаса назад, отпустив других командиров батарей, измотавшийся и злой, как черт, майор, старше-то всего несколькими годами комбата, устало махнул рукой на снарядный ящик, приглашая присесть рядом с собой старшего лейтенанта возле жарко натопленной и раскаленной докрасна буржуйки. Насупив светлые брови, прикурил от ее оранжевого бока «беломорину», выдаваемую по офицерскому доппайку. «Знаю, можешь не докладывать…» — сурово изрек комдив*, уставившись на загадочные блики пламени, полыхавшего в чреве печурки. Уютно, по-домашнему потрескивали сухие дровишки, впрок заготовленные заботливой рукой расторопного ординарца. Докурив, продолжал смотреть в одну точку перед собой, глядя, как в огне пламени яростно корчится объятый жаром окурок папиросы.
— Ты, вот что… — подымая на старшего лейтенанта глаза, строго обронил майор. Бронзовые языки огня, отбрасывая свои причудливые тени на стены землянки, заиграли на непокорном, пшеничного цвета, чубе еще вчерашнего капитана и командира одной из батарей в их дивизионе,
— Разберись-ка там со своим ездовым, — и продолжил нелицеприятный разговор, по-прежнему мрачно взирая, на затейливую пляску огня: — Не дело это, если твои ездовые будут на солдат затворами клацать…
Замолчал. Молчал и комбат. А что отвечать? Прав же, по сути, командир. Прав, конечно, но… Неловкая тишина повисла немым укором в землянке. Слышны лишь были тяжелые, шаркающие шаги часового в траншее, у входа, да отдаленный гул солдатских голосов и мерное позвякивание котелков. «Ужинают…» — непроизвольно подумали оба офицера. И тут оглушительно громко, со звоном, в этой затянувшейся тишине сорвавшаяся с потолка капля ударила в каску, лежащую на импровизированном столе из-под снарядных ящиков. Бу-у-мм!
— Что молчишь, старлей? Жалко стало старика? — сердито спросил комдив, расстегивая тонкими красивыми пальцами, в мелких заусеницах возле ногтей, ворот заношенной гимнастерки, на которой поблескивал эмалью новенький орден Красного Знамени на колодке, которым он втайне гордился, как и двумя своими Звездочками*. — А если из-за него, дурака, угодишь прямиком в трибунал? Что тогда?
«Трибунал, так трибунал…» — устало думал комбат, на секунду блаженно закрыв глаза от тепла, сладкими волнами растекавшегося по землянке, пряно пахнущей сырой землей. Он так и продолжал стоять, не присев на предложенное место. А майор, не меняя сердитого тона, назидательно заметил:
— Кто тебя тогда пожалеет? Кто? А этот… носится со своими клячами, как с писаной торбой. Жалостливый больно… — продолжал он воспитывать самого молодого офицера в дивизионе, зная наперед, что никакие уговоры не помогут, что как должно не накажет комбат ездового Омельченко и не отправит его, старого черта, в тыл, с глаз долой, подальше от дивизиона. Знал, что пожалеет старика-ездового сердобольный старлей, оставит у себя в батарее. Господи, ну и за что ему еще одна головная боль? За что? Хотя, чего там… В душе-то майор злился лишь на самого себя. Сознавая свою вину, что вовремя не предотвратил возможный конфликт и, как следствие, ЧП во всем дивизионе. Да, да — сам виноват! Сам… А теперь вот — бери, расхлебывай… Как же, расхлебаешь тут с такими доброхотами-комбатами!
Между тем, вглядываясь в изможденное, осунувшееся лицо юного офицера, на котором таинственные тени и пляшущие блики отсвета пламени из печурки только подчеркивали его смертельную усталость, подумал: «А ведь совсем еще мальчишка. Пацан». И подытожил, вслух не говоря: «Не дай Бог, особист, стерва, о ЧП на батарее прознается. Тогда все, хана им обоим… Оба уйдут туда, откуда уже не возвращаются». А тоном, не терпящим пререкательств, и все так же злясь на себя самого, веско бросил командиру батареи, твердо чеканя каждое слово:
— Факт разложения дисциплины в твоей батарее налицо. Что тогда? Молчишь? Ну, молчи, молчи. Но помяни мое слово: загремишь под фанфары, и два Знамени** твоих не помогут. Ой, загремишь…

«Не помогут», — продолжая хранить молчание, покорно соглашался с ним командир батареи, в мыслях своих мечтая в эту минуту лишь об одном: скорей бы добраться до расположения своей батареи и, проверив, как орудийные расчеты заняли огневые позиции, вот так же, как комдив, расположиться вместе со своими солдатами в тесной, жарко натопленной землянке. И забыться — наконец-то! — сном, ну хотя бы ненадолго. Чтоб все тревоги и заботы побоку. Только спать, спать, спать… Хорошо-то как!..
И больше всего на свете боялся сейчас старший лейтенант, чтобы не заснуть, свалившись на земляной пол в ноги майору. И с трудом, преодолевая сладкие объятия дремоты, старался разлепить непослушные веки. Но снова и снова падал в эти сладкие и такие желанные объятия. И теплая истома тепла и покоя без привычного грохота взрывов, истошных, душераздирающих криков раненых, злых солдатских матюгальников наплывала, охватывая отяжелевшую голову ватным одеялом. Мерно убаюкивала охрипшим голосом майора, в такт мыслям размеренно бурчащим из нутряного тепла землянки.
— Молчишь, комбат? Ну, ну… — видя, как старший лейтенант стоит, виновато, по-мальчишески склонив голову на одно плечо, майор потеплевшим голосом добавил. — Молодец, что не оправдываешься. Это по-мужски. Ценю, старлей.
Смачно хрустнув костяшками пальцев, снова уставился долгим немигающим взглядом на пламя. С наслаждением вытянул поближе к теплу длинные ноги в синих комсоставовских галифе, с аккуратными штопками на коленях. И на его новеньких хромовых сапогах пристывшие комки грязи бурыми неряшливыми струйками растекались от тепла, безобразя их щегольской вид.
— Ладно комбат, возвращайся к себе на батарею, вечереет, — окончательно потеплев голосом и взглядом, промолвил молодой майор, ставший командиром дивизиона вместо погибшего месяц назад его ровесника, тоже из кадровых. И, прощаясь со старшим лейтенантом, тряхнул своим золотистым, в мелких кудряшках чубом, спадающим непокорной челкой ему на лоб, покрытый бисеринками пота. И когда тот, козырнув, откинул брезентовый полог, прикрывающий вход, и уже шагнул одной ногой в вечерние промозглые сумерки, сказал ему вслед:
— Взгрей как следует своего малахольного ездового. Усек?


6

«Усек-то, усек, — вздохнул с облегченьем комбат, переступая порог уютной землянки, — Только просто так, с кондачка, не решить все это…» Загустевшие сумерки заливали все живое вокруг непроницаемым покрывалом близящейся ночи, разрываемые частыми сполохами немецких ракет над нейтральной полосой. Пронзительные порывы ветра вместе с рваными клочьями тумана окончательно прогнали остатки сна. И старший лейтенант бодро зашагал в направлении своих позиций, на ходу поплотнее запахнув шинель. Но вскоре усталость вновь навалилась на него, не отпуская из своих цепких когтей. Снег повалил густыми хлопьями, когда он низиной, по дну оврага, подходил к траншеям переднего края. «Вот и снег пошел. Что-то уж больно рановато в этом году», — машинально отметил он, перебирая в памяти детали дневного происшествия. И картина искаженного хищной злобой лица Омельченко, и белое, как полотно, лицо новенького артиллериста заставляли его вновь и вновь мысленно возвращаться к своим тяжким думам. «Если б только можно было одним махом разрубить этот гордиев узел».
Та-та-та-та-аа! — нервно и грозно с немецкой стороны застучал пулемет. И вслед ему — ту-ту-ту-у-уу — высоко пронеслась трассерами очередь, располосовав огненными штрихами черную шаль неба. «Крупнокалиберный… — все так же отрешенно отметил комбат. — Нащупывает наши позиции, сволочуга…»
…«А кто из них прав, а кто виноват, поди ж ты, разбери», — продолжал он размышлять, устало продвигаясь по петляющей тропинке к косогору. «Тиу-у-у-у... — настойчиво пели заунывную песню немецкие пули, пролетая над его головой. — И-и-и-у-у-у…»
Он неожиданно повеселел и улыбнулся, представив себе на миг, как катит на своей раздолбанной повозке по улицам поверженного Берлина ездовой его батареи с диковинной надписью по бортам. Впрочем, почему с диковинной? Надпись что надо — за то и воюем…
А с немецкой стороны, захлебываясь, остервенело застучали уже несколько пулеметов. Длинные трассеры то сходились в одной точке, то, словно испугавшись, стремительно разбегались в стороны, кромсая непрерывным пунктиром стылую осеннюю темень. «Лихо это они, гады, выделывают… Ишь ты, раздухарились не на шутку, — старший лейтенант на мгновение залюбовался сказочно-неправдоподобной феерией пулеметного огня. — Не дадут нам «гансы» и ночью покоя. И чего им сегодня не спится?»
Вдруг, как по команде, прекратили свой надсадный лай фрицевские пулеметы. Мгновенно все стихло, замерло. Над нейтралкой воцарилась небывалая тишина. Надолго ли? А мысли молоденького комбата, перескакивая с одного на другое, по-прежнему возвращались на круги своя: «Как там на батарее? Как…»


7

И первого, кого он встретил, не доходя до позиций, был злополучный ездовой, несший огромное ведро с водой, чтобы напоить свою упряжку, которую он предусмотрительно оставил в лощине между оврагами подальше от передовой.
— Это вы, Омельченко? — спросил он пожилого ездового. И хотя сумерки совсем опустились на землю, а снег повалил пуще прежнего, спутать ездового, с его несуразной фигурой и сутулой спиной, с кем-либо из других солдат подразделения было невозможно.
— Я, товарищ старший лейтенант, — ездовой продолжать держать ведро одной рукой, а другую, с неизменным кнутом под мышкой, пытался вытянуть, придавая всей своей нелепой, согбенной фигуре подобие строевого вида. «Виноватится старик, — глядя на него, подумал комбат. — А разве он виноват в том, что с ним проклятая война сделала?»
— Что ж это вы, Омельченко, сегодня, а? — начал было он, но видя, как тот продолжает держать большое тяжелое ведро с водой, не решаясь опустить его на землю, только махнул рукой в тонкой шерстяной перчатке с дырками на кончиках пальцев…
— А ля гер ком а ля гер, — негромко сказал комбат, по-детски хмуря брови, стараясь выглядеть строже и значительно старше своих лет. И, резко сделав поворот кругом, ушел, вытянув тонкую, по-мальчишески беззащитную шею с острым кадыком из глубокого ворота его латаной-перелатаной офицерской шинели. Тяжелая кожаная полевая сумка хлопала его по бедру, когда он, соскальзывая по косогору, подымался к месту, где батарея готовилась занять огневую позицию.
— А, чаго это он, того?.. — недоумевая, спросил Омельченко у земляка-сержанта, воевавшего с ним на батарее от самого Сталинграда и ставшего невольным свидетелем несостоявшегося диалога.
— А н-е «ча-го», — нарочито растягивая слова и скривив в язвительной усмешке красивые, по-девичьи припухлые губы, подтрунивал над озадаченным ездовым, опустившим наконец-то из онемевшей руки ведро рядом с собой, вчерашний студент, ушедший воевать с последнего курса филфака пединститута. — «Ча-го — ча-го».
— Дурында ты, Омельченко, — посерьезнев, продолжил командир первого орудия. — Большой, взрослый мужик, а ведешь себя, право, как ребенок. Вот попомни меня: не сносить тебе головы из-за этих сивок-бурок. Как пить-дать, не сносить.
— Да я что, неразумный, что ли? — ездовой зябко повел плечами — Мы что… Мы с понятием. Не сумлевайся.
— Ишь ты, «с понятием мы», — улыбнулся сержант.
— Ты только это… Того… Скажи мне, коль грамотный такой, чаго это он, — Омельченко искоса поглядывал вслед удалявшемуся силуэту, — осерчал на меня так, что по-фрицевски ругаться стал? А? Я чагой-то ну никак не дотумкаю.
— Вот тебе и раз! Приехали называется… Эх-х, Омельченко, Омельченко, — поучительно сказал сержант, жадно затягиваясь трофейной сигаретой и пряча отвергнутую заскорузлой и пахнущей лошадиным потом рукой ездового предложенную пачку. — Темный ты человек, а еще орденоносец. «Не дотумкает он». Надо же…
Покровительственная улыбка тронула красивые, правильные черты лица первого грамотея во всем дивизионе, когда он пояснял вконец сбитому с толку от всех пережитых событий минувшего дня пожилому солдату своего расчета: — Это не ругательство вовсе, Омельченко, так и знай. Нет, не ругал тебя комбат, а истину старинную изрек: «На войне, как на войне» — «А ля гер ком а ля гер…»
— Вона оно как. Хм-мм… — протянул вконец озадаченный Омельченко, буравя сержанта глазами из-под густых косматых бровей, насупившись всеми складками своего измученного лица. И добавил, как изрек, озабоченно шаря по карманам крупными натруженными руками, красными от ветра и холода, в поисках драгоценного кисета: — Война — она, известное дело, — одно сплошное паскудство человеку. Так-то, паря! Герр аля… Или как там по-фрицевски балакал наш командир?
Хмыкнув на прощание, подхватил ведро и направился к своей упряжке, стараясь идти неспешно, чтобы не расплескать драгоценную воду. Захлюстанные грязью полы шинели мешали ему идти. Омельченко по-стариковски сутулил плечи, горбом раздувавшие его замызганную обтрепанную шинель. Он оскальзывался, осторожно, на ощупь ступая по узкому, петляющему спуску к оврагу, что-то несуразное бормоча себе под нос. Видимо, ругая и падлюку Гитлера, и распроклятую, окаянную войну, и свалившееся на беду осеннее ненастье. Всех вместе. Всем досталось на орехи. И, бормоча вполголоса, исчез в непроглядной темени ночи, ориентируясь лишь по негромкому, усталому всхрапыванию лошадей, поджидавших в этот поздний час своего верного благодетеля.


* «Катюша» — самодельная зажигалка.

* Комдив — здесь: командир артдивизиона. — Ю. Л.* Звездочки — на фронтовом сленге орден Красной Звезды, которым награждались за боевой подвиг. — Ю. Л.

* Знамя — на фронтовом сленге орден Красного Знамени, которым награждались за боевой подвиг. — Ю. Л.