2013 год № 5
H X M

Публикации

Подписаться на публикации

Наши партнеры

2013 год № 5 Печать E-mail

Роальд ДОБРОВЕНСКИЙ. Мой ДаВос, воспоминания и предисловие к главам нерифмованной хроники

Роальд ДОБРОВЕНСКИЙ. Воскресный король, главы нерифмованной хроники

Елена РОДЧЕНКОВА. Три рассказа

Виктор КВАШИН. Дэгдэчи — чудище летучее, авантюрно-этнографическая повесть, дебют

 

 

 


 

 

 

 



Роальд ДОБРОВЕНСКИЙ



Мой ДаВос



Воспоминания и предисловие к главам нерифмованной хроники

 

 

Семнадцать лет моей жизни прошли на Дальнем Востоке, большей частью в Хабаровске. И какие семнадцать лет! От двадцати до тридцати семи. Многие все то, что с ними было до этих лет и что после них, жизнью вообще не считают. Они ошибаются, но сейчас не о том речь. Что именно эти годы почти в каждой, за редчайшими исключениями, биографии определяют все, отрицать невозможно.
Я родился в первой половине прошлого века в старинном русском городе Ельце, почти сразу же был увезен родителями в Гатчину, затем четырех лет — в эвакуацию, в густые и глухие тогда вологодские леса, а с 1946 года рос и учился в Москве. Окончил Московское государственное хоровое училище, поучился недолго на теоретико-композиторском факультете Московской консерватории, ушел оттуда, «чтобы изучать жизнь», поскольку мечтал стать писателем, отслужил три года и шесть дней в армии, службу закончил на Дальнем Востоке и тут же был принят литературным сотрудником в газету Дальневосточного военного округа «Суворовский натиск». Моими наставниками и коллегами стали вчерашние фронтовики: веселый, дружелюбный, легкий в общении, многосторонне талантливый Николай Иванович Занин, поэт Анатолий Иванович Рыбочкин, кругловатый, добрый, как-то по-домашнему милый, и бесшабашный, и одновременно прагматичный балагур и борзописец Леонид Александрович Шапа, поэт Сергей Алекссевич Тельканов (подумать только, в 2011 году отмечали его столетие!), мудрый и грустный Юрий Леонидович Яхнин, поэт Александр Дракохруст, однажды в какой-то командировке назвавшийся в шутку моим адъютантом (ого! Если у этого юнца майор — адъютант, кто же он сам? — морщили лбы в военной гостинице и на всякий случай отвели нам лучший номер). Я отвечал на письма, консультировал начинающих поэтов, большей частью не владевших даже простой грамотностью, объездил чуть не весь Дальний Восток, поставляя заметки о культурно-просветительной жизни воинских частей, увы, небогатой событиями, сочинял стишки для сатирического раздела «Разрешите побеспокоить», бывал регулярно «свежей головой», то есть прочитывал все четыре полосы газеты от первой буквы до последней, однажды обнаружил после полуночи опечатку анекдотическую: говорилось там о Генсральной ассамблее ООН... Кстати, полковник, замредактора, наутро заслугу этого обнаружения присвоил себе.
Союз писателей и редакция журнала «Дальний Восток» были рядом, рукой подать. Через дорогу, наискосок, в тесной однокомнатной квартирке жила веселая, большеглазая Римма Казакова, стихи которой уже охотно печатали в Москве. Сколько же молодого, горластого народу набивалось в этой ее комнатушке! Из столицы она привезла песни никому еще тогда не известного Булата Окуджавы, своего знакомца. Несколько позднее мы с нею записали на Хабаровском радио передачу минут на сорок — изображали дуэтом главным образом песни Окуджавы, но также и ее, и мои, и на слова Анатолия Рыбочкина, и другие — из репертура нашего круга. Передачу повторяли несколько раз, а потом однажды запись, говорят, была даже украдена из фондов радио. Смутно помню, как ту же Казакову «прорабатывали» в Союзе писателей «за формализм» и какие-то идеологические отклонения. Я вроде пытался вступиться за нее, что само по себе было достаточно нелепо, ведь на моем счету была только пара журнальных публикаций, так что выступать мне, по тогдашним временам, вообще не полагалось.
Самой колоритной фигурой тех лет был, конечно, Всеволод Никанорович Иванов. Огромный, с могучим голосом и совершенно неповторимым басовитым смехом, от которого стекла дрожали. Когда-то он, по слухам, заведовал прессой у Колчака, значительную часть жизни провел в Китае, а возвратясь в СССР, осел у нас в Хабаровске, сочинил и опубликовал добротные, чистейшим русским языком написанные исторические романы, подружился с Владимиром Руссковым, который был и нашим добрым товарищем. Была во Всеволоде Никаноровиче какая-то неуловимая внутренняя свобода, внутренний человек в нем, кажется, совершенно совпадал с внешним, наружным, а этим немногие могли похвалиться.
Обаятелен, красив был и молодой Павел Халов, его повесть только что опубликовал «Новый мир», и был он балованным дитем стареющего писательского полка.
Впрочем, мой тогдашний круг общения был далеко не только литературным. Постепенно у нас составилась компания, я бы сказал — ватага друзей, в которую входили и летчик Гарри Штогрин, отважный и верный, он рано погиб — отказал мотор вертолета; студенты Владимир Машуков, Феликс Куперман, Анатолий Жабин, геолог Борис Сухих, мой коллега по газете, поэт Виктор Соломатов, а еще молодые актеры, художники, врачи, и это о них я написал недавно:

Да здравствуют лица и глотки друзей
И ярость и свет завиральных идей,
Грузинские наши застолья
На фоне застоя...

Именно для этого лихого и бессонного народа я сочинял тогда песни, разом слова и музыку, и потом они, эти дружеские послания, гуляли довольно долго вдоль транссибирской магистрали.
Вышла первая книжка моих стихов «Здравствуйте, ровесники». Тонюсенькая, стоила она копеек шесть, но я бы и тех за нее теперь не дал. Валерий Шульжик по этому случаю сочинил эпиграмму:

Ты книжку выпустил? Не хвастай!
В ней легковесны все стихи.
Ты скажешь мне: ровесник, здравствуй! —
Я не подам тебе руки.

Несмотря на дурную рифму, по сути дела он был прав, и эпиграмма не помешала нам вскоре сдружиться.
Еще одна непременная участница дружеского круга, журналистка и поэтесса Людмила Миланич, стала уже вскоре больше, чем другом. Наша общая семья продержалась на плаву тринадцать лет — а казалось вначале, что будет вечной. Когда нашей дочери Лене было лет восемь или девять, она едва не утонула в Уссури; выхватил из-под воды девчушку, уже потерявшую сознание, писатель Александр Матвеевич Грачев, которому я навек обязан, недосмотр и вина были мои, и случись тогда непоправимое, вряд ли я сейчас писал бы эти строки.
С рождением дочери пошли у меня и детские стихи, и сказки. Больше всего повезло повести-сказке «За Скрипичным ключом». Она вышла огромным тиражом сначала в Хабаровске, потом в Москве: на всесоюзном радио была по ней постановка с музыкой столичного композитора Степана Соснина, моего одноклассника. Помню замечательного Шпиона — Анатолия Папанова с его неповторимым голосом, ведущего Литвинова... Были и театральные постановки, и диафильм по сказке, доступный в сети и сегодня. В середине семидесятых годов хабаровчанка Н. вышла замуж за поэта и переводчика из ГДР Райнера Кирша. Литератор со стойкой репутацией диссидента, он был известен и как переводчик Шекспира, а также Мандельштама, Ахматовой... С собой дальневосточница привезла мою сказку, и та стала «учебным пособием»: слово за словом супруги переводили ее на немецкий. Кончилось тем, что Райнер Кирш написал по мотивам этой сказки оперное либретто, композитор Георг Катцер сочинил превосходную, на тот момент суперсовременную музыку, и берлинский прославленный театр «Комише Опер» представил на суд публики оперу для детей и взрослых «Страна Бум-Бум (Веселый Музыкант)». Спектакль имел оглушительный успех, о нем писали не только все журналы и газеты ГДР, но и пресса в Бонне, Париже и Лондоне, вскоре был создан телефильм... В спектакле ясно читался политический подтекст; потом в театре мне говорили, что «протащить подобную крамолу» удалось лишь благодаря тому, что автор сказки из СССР. Говорили еще, что в публичной сфере это был чуть ли не первый из ударов, разрушивших в конце концов Берлинскую стену.
В Хабаровске написана и моя первая проза — повесть «Град мой Китеж», напечатанная в иркутской «Ангаре» и затем вышедшая отдельным изданием в Москве. К тому времени я знал наперечет, кажется, пишущий народ Сибири, Приморья, Забайкалья, Сахалина и Камчатки. Но, конечно, ближе всего были свои, хабаровские. Какая-то неутолимая жадность к стихам и прозе людей, живущих и дышащих рядом, была нам свойственна органически. Михаил Асламов, старшинство которого молча признавалось, импульсивный, горячо жестикулирующий Иван Ботвинник, прорвавшийся в «Новый мир», чукотская поэтесса, умница Антонина Кымытваль (я переводил ее стихи и поэмы), нанаец Андрей Пассар, в котором было что-то от доподлинного, не опереточного шамана — все это были собеседники, и без их голосов мое прошлое да и настоящее непредставимы. Дружны мы были с Виктором Еращенко, Арсением Семеновым, чьи стихи и проза радовали меня добротностью и несомненной внутренней чистотой. Я старался не пропустить ни одной публикации Валерия Тряпши, Николая Кабушкина, Виталия Нефедьева, Евгения Кохана, но, впрочем, публикаций не приходилось ждать: стихи и страницы прозы читались сосвежа, только что рожденные, я и сейчас слышу голос каждого из названных, а ведь названы далеко не все! Анатолий Максимов как-то взял меня с собой в тайгу. Как он знал и чувствовал ее, «свой» — каждой тропе, каждому дереву и ручью! Читая его, я радовался совпадению, полному и глубокому, автора с его рассказом. Между тем и самый тесный наш дружеский круг расширялся, в него вошли Валерия Антонова, сегодня наряду с Владимиром Машуковым принадлежащая к доброй старой гвардии преподавателей ВГИКа, филолог и красавица Валентина Катеринич, скульптор из Ленинграда Галина Мазуренко, фантастически украшенная «берлога» которой с двумя прекрасными колли была одно время нашей «штаб-квартирой»...
Мы буквально купались в этой среде, слыша друг друга. Не хочу сказать, что там была сплошная идиллия, — вот уж нет! Но, если говорить о друзьях, коллегах, работавших на радио и телевидении, о художниках и артистах, композиторах, молодых вузовских преподавателях, о совсем юных, только-только начинавших тогда поэтах, из которых назову хотя бы Анатолия Кобенкова и Ольгу Ермолаеву, я не помню в этой среде ни разборок и склок, ни зависти, ни взаимного равнодушия. И вот что еще: в созданное этими людьми проникало далеко не все, чем они были богаты. К примеру, остроумие Валерия Шульжика, нескрываемое во всем, что он делает, бывало просто ослепительным в обыкновенных бытовых ситуациях, его шутки рождались на ходу и рассыпались направо и налево с щедростью листопада.
В последний раз я был в Хабаровске почти сорок лет назад. Но, пока я жив, живо и все, чем мы жили когда-то. Для меня Хабаровск и еще Южно-Сахалинск, где я пробыл года два, столько же и настоящее, сколько прошлое. Собственно, каждый из нас — не сегодняшние координаты, а весь путь целиком и без изъятий. Для меня лично дальневосточная часть пути была во многом не только значимой, но и решающей.

А теперь немного о предлагаемой читателю прозе. Прежде всего, нужно сказать, что фрагменты ее уже публиковались в России и Латвии; первые главы, появившиеся в одном сибирском журнале, были даже, помнится, номинированы на премию Ап. Григорьева. В переводе на латышский книга издана целиком, а вот в оригинале ее прочесть с начала до конца до сих пор было негде. На этот раз перед вами почти целиком первая половина романа. Впрочем, насчет жанра я бы выразился поосторожнее. У книги подзаголовок: «Нерифмованная хроника». Это намек на средневековую «Рифмованную хронику» — один из основных источников сведений о Ливонии, предшественнице современных Латвии и Эстонии. На первой же странице, прочитав слова: «Это книга, которая сама себя напишет и которую можно начинать или бросать читать с любой страницы», прошу не посчитать это авторским кокетством. Тут впрямь нарушены, притом вполне сознательно, все каноны «нормальной» романной структуры, и ждать от текста связного и логичного сюжетного развития я бы не советовал: его не будет. Хорошо это или худо, но тут неслиянно идут четыре-пять течений, внешне чуть ли не посторонних друг другу. Документальные страницы с обширными цитатами из исторических сочинений, «разговоры запросто» (жанр заимствован у Эразма Роттердамского, а наивный эротизм некоторых «разговоров» призван напомнить о той реабилитации плоти, что принесло с собой Возрождение); незримое присутствие Бокаччо, Рабле, Шекспира, Сервантеса, прямые и скрытые переклички с ними и их героями, лирические отступления, в которых автор вторгается в эпоху Ивана Грозного со своим ХХ веком и даже фрагментами собственной биографии. Небольшой «роман воспитания», приуроченный к детству герцога Магнуса; прямая историческая хроника, намеренные анахронизмы, то есть смешения веков и реалий, взятых из разных эпох, дневник выдуманного героя — полунемца, полулатыша. Все это можно принимать или не принимать в зависимости от ваших предпочтений и интересов. Одним из моих намерений было, грубо говоря, напомнить, что каждое время содержит в себе все предыдущие и в какой-то мере — все последующие времена.
Латышское издание книги вызвало довольно оживленную полемику в Латвии, отклики появились также и в Америке, и в Австралии. Ливонская война, самая продолжительная в истории России, была наряду с завоеванием Казани ключевым событием царствования Ивана Грозного. В Европе о ней сегодня вообще не вспоминают, в России, к сожалению, также знают немногие и немного.
Читатель, который одолеет до конца предлагаемое «собранье пестрых глав», наверное, заметит, что текст обращен в равной степени и к Латвии, где я живу, и к России, которая как-никак была и остается моей родиной.




 

От редакции: главы книги в настоящем виде подготовлены автором специально для публикации в журнале «Дальний Восток».

 

 

 


 

 

 


Роальд ДОБРОВЕНСКИЙ

 

Воскресный король

 

Главы нерифмованной хроники

 

…и каждый миг — окно, распахнутое во все времена.
Томас Вульф. Оглянись на дом свой, ангел
(Перевод И. Гуровой)

Вспомни, ты читал у какого-то мудреца, что Господь Бог
заботится только о судьбе принцев, предоставляя о судьбе
народов заботиться принцам. А ведь ты бригадир и, стало
быть, «маленький принц». Да смотрел ли ты в души этих
паразитов, в потемки душ этих паразитов?
Венедикт Ерофеев. Москва — Петушки

 

 

1. Нырок

Вот, значит, и приступим, благословясь, к этой книжице.
— Какой — этой? Что за книга, господин литератор? Про войну, про шпионов или же про любовь?
Про все это. Про войну — Ливонскую (вторая половина ХVІ века, если кто запамятовал). Про шпионов — шведских, датских, римских, русских, польских.
Про любовь.
И главным образом — про одного принца. Датского.
— Ах, до чего свежо! Любовь и — принц. Да еще датский. Вы, случайно, не пьесу Уильяма Шекспира сочиняете?
А если и да? Моего принца знавали и Шекспир, и Сервантес, — впрочем, все как-то под другими именами и фамилиями. Старик Карамазов из достоевской книги, сладострастный и как есть гнусный, исчадие зла, описан впервые тоже не нами, но согласитесь, что мировая история вывела его на подмостки гораздо раньше, чем Федор Михайлович Достоевский.
Вообще же из XXІ века на XVІ–XX открывается несколько иной вид, чем раньше. Кое-что теряется, как при всякой смене ракурса, кое-что открывается заново.
— А что за книга-то, дядя? Роман, или декамерон какой, или еще что?
И роман, и декамерон, как вы изволили выразиться, и едва ли не мой дневник, и еще что, — что Бог на душу положит, буквально. С документами, это непременно. С фантазиями — без фантазий что за документ? Это книга, которая сама себя напишет. И которую можно начинать или бросать читать с любой страницы.
— Эка невидаль! Все книги таковы.
Да ты начнешь когда-нибудь?
Спокойно. Набрать полные легкие воздуху. Полные!
И — бултых в XVІ век!
Глубоко, я понимаю. И такая толща земли, воды, воздуху, такой пласт всяческого перегною сверху… Ничего. Если и раздавит, то меня, а не вас.

 

2. Голый

Солнце припекает.
Хорошо голому.
Тело вытянулось, протянулось навстречу теплу, блаженствует. С ног до головы. Блаженствуют босые ступни с короткими пальчиками, икры, коленные чашечки, блаженствует запятая в низу живота и сам живот, плоский, с узорным углублением пупка. Грудь радуется тоже.
(Времени нет, как до рожденья, как после смерти.)
На солнце смотреть нельзя. Когда ж посмотришь все-таки (если нельзя — как не взглянуть?), искры целую вечность пляшут потом перед закрытыми глазами, пляшут-пляшут, пока не угаснут нехотя, и остается розоватая ровная млечность: это твои веки на просвет.
Лицо, как грудь, как живот, как лядви* обращено вверх. Свет и тепло льются с неба. Боже милостивый, Ты ли это светишь и греешь? Видишь, это я Тебе молюсь, человек. Всем собой молюсь, душетелом, нас двое теперь: Ты да я, одежда брошенная валяется на песке как выползень — старая змеиная кожа. Я никто сейчас, голый человечек перед Твоими тайнами. Я и сам — Твоя тайна.
Длинно протянувшимся коротким мальчишеским телом и такой же по форме душою молится безымянный человеческий детеныш Богу-отцу, Богу-сыну и Святому Духу. Свет и ласка льются в ответ, волны тепла и прохлады, — ветерок набегает, точно Святой Дух подул. Блаженство.
— Магнус! Ваше высочество, вы сгорите! Нельзя на солнце!
— Я? Сгорю?
— Да еще нагишом! Что сказала бы ваша матушка, королева...
Матушка, королева...
Вступала в права проза жизни. Копенгаген, старая кормилица, добрый дядька, сердитый старший брат, веселый отец, грустная матушка, придворные, у некоторых рот говорит совершенно другое, нежели их глаза. (Иные из них гораздо умнее тебя. Никто не умнее твоего дядьки. А умнее твоего отца-короля вообще никого не бывает. «Умней короля быть опасно», — сказал не помню кто.)
Все как всегда. Как будто не ты плыл только что, раскинув руки внутри неба, совершенно синего, но в глубине серого, если долго смотреть. Время вернулось, разные звуки выпали зернышками из тишины, скоро полдень.
Хорошо бы родиться еще раз, не дома, а в жарких странах, и не принцем, а например обезьяной. Летать голышом с ветки на ветку, строить уморительные рожи, дразнить добропорядочных прохожих. Я был бы замечательной обезьяной, лучшей из всех. Недаром у меня руки такие длинные. «У него обезьяньи руки!» — вспомнилось услышанное за спиной. «Тс-с! Услышит! Ты скажи еще, что он горбун!» — «А вот этого я не говорила». — «Но подумала?» — «Думать я могу, что хочу». — «Дурочка. Всегда нужно думать что требуется. И ты спасешь себя от ба-альших неприятностей!» — «Да тише ты! Он что-то услышал!» — «Не может быть... Это ты виновата, болтушка, я-то давно уже молчу». — «Хорошо же ты молчишь, не можешь не спорить». — «Кто спорит? Я молчу, молчу, молчу!» — «И обязательно за тобой должно быть последнее слово!» — «Оно и всегда, и теперь за тобой. Я-то молчу». — «Тогда молчи потише!»
Горячий, влажный шепот почему-то занозил уши, так там и остался. О, сколько чужих разговоров, возгласов, взрывов смеха, стонов, плачей, сколько движущихся картинок протекают через его слух и зрение, а застревает в нем всегда что-то, не ему предназначенное. Детей никто не видит, даже и тебя не видят, хотя ты принц. Про тебя забывают. Думают: что он может понимать, этот маленький Магнус? А я и в самом деле не понимаю почти ничего из того, о чем они говорят и шепчутся между собой, из-за чего наливаются кровью и бледнеют, ругаются, даже дерутся — ногтями, если женщины, на шпагах или голыми кулаками, если мужчины.
Понятное он быстро забывает. Непонятное запоминает — чтобы потом, через годы, понять.
Да, и это еще: длиннорукий и горбится иногда. Матушка недовольна: «Что это ты опять согнулся? Ну-ка выпрями спину! Не горбись!» Другие горбятся, никто — ни слова. Фридрих вон. Правда, у брата руки короткие. С толстыми пальцами. У Магнуса руки длинные, пальцы длинные, сам длинный для своего возраста, но так то, конечно, коротенький, в полтора раза короче старшего брата, в полтора раза длиннее младшего.

 

 

3. О наготе

Тот был гол, эти голые. Но не так, как тот, иначе. То есть совсем иначе, абсолютно. Россияне они, псковичи. семьдесят псковичей, семьдесят голых спин, испачканных в июньской прохладной грязи, семьдесят бород, теперь растрепанных, общипанных, полусожженных. «Ха-ха-ха! Ха! Ха!» — хохочет государь московитов, да так голосисто, так заразительно, что и кто-то из голых хохотнул несмело, на всякий случай... и охнул от боли. А может, от лютой ненависти, сверкнувшей разом из сотни проваленных глаз. Из непроглядной их черноты, синевы, кáрести*.
А чего не смеяться великому князю? Ему семнадцать, молодость в нем играет, и злость в нем тоже молодая, яростная.
Вишь, чего надумали. Челом бить самому царю. А царь токо что был во Пскове. Ел, пил, гонял вовсю на ямских, девок мял, мед-пиво пил, по усам текло, в рот попадало; усы с четырнадцати годков имеются, росл государь, на всякую государскую потеху, на радость падок. И терпеть не может — да и не хочет терпеть тех, кто докучает ему ерундой.
Ишь чего удумали, жалиться Ивану свет Васильевичу на людей, сверху ж поставленных, на порядки, Москвой заведенные. Осерчал государь — молодой, высокий, гневливый, за бороды жалобщиков самолично таскал, свечою им эти их веники пскопские палил, повелел всех раздеть догола — и мордами в грязь. А как увидел их рожи растерянные, их жопы да бока, в луже вывалянные, хвосты поджатые, бороды полувыщипанные, полусожженные, — смех напал на него, на Ивана свет Васильевича, смех напал и на государевых воев, пнут сапогом, пихнут голого, потерявшего себя напрочь животного в дорожную грязищу, а сами напополам согнутся от смеха.

Есть нагота начальная, колыбельная. Слитая с грудью, полной сладкого густого молока, с соском материнским, с его наготою. Голый человек — человек только в младенчестве. А взрослый — когда сам, по своей воле гол. В мыльне, в реке, верхом на своей голой крале. Ну да, да, да, — есть еще одна нагота, та, последняя, когда обмывают тебя женщины как младенца, и ты, будто в самом начале, не девочка и не мальчик, не муж и не жена, не старик, не старуха. Теряя возраст и пол, бездвижный, ты, однако, полон нового значенья, — а там, глядишь, и одет опять, и не тесен тебе костюм из свежего теса.

Смерть есть смерть, а вот жизнь, как посмотришь, уходит на то, чтоб одеться. Ты кто? Ты никто без одежды; даже признаки мужества не убеждают, если ты наг: без одежды ты и не муж, не мужик.
Образ бедности — худшей, последней — нагота. Был монах, был купец, да что там, был хрестьянин, — уже и не он; был царь, был псарь, был староста земский, был конюх, воевода, целовальник, был жид в круглой шапочке, был пристав, был как денди лондонский одет, был пищальник, был доктор в оксфордской мантии — и всяк по платью тебя узнавал, понимал, что ты такое. Даже если раб ты — известно, что есть рабы и рабее тебя; нету? — невелика беда, значит, что-то такое ты все же из себя представляешь, ты ниже всех, ты есть край человечества. Без платья же нет и этого, ты гол, как червяк дождевой, но хуже червяка, потому — нелепей, червь назначенье имеет — а ты? Червь пропитание сыщет для себя и червихи, а ты-то, а ты?!
О чине насильно раздетого, о чести что ж говорить. Все то, что звенело, пело и тайно сияло во тьме, когда в ранней юности, в жаркой истоме любовной ты трогал подругу... когда награждал себя — ею, собою — ее; все стыдное, все, что чужому не скажешь ни в жизнь, все высокое-низкое, с детства хранимое так, чтобы никто не видал, все только твое и твоей половины, — все сделано жалким. Выставлено напоказ, оплевано, обратившись в нуль.
И ты беззащитен. И это еще. Ты загни-ка палец, первое — нищ окончательно. Второе — обесчещен. И ты безоружен, вот третье. Ладонь — и та больше не хочет сжиматься в кулак. Последних три тысячи лет в руке твоей что-нибудь да было — хоть топор каменный, хоть копье, хоть палица, хоть праща. А тут — ничегошеньки. Пусторукий. И ни когтей, ни клюва, ни грозных клыков.
Уж это царь Иван запомнит. Смекалист. Запомнит, полюбит — людей раздевать. Потом, столетья четыре спустя, мыслители Третьего рейха откроют заново старый секрет: голый еврей или там комиссар беззащитней одетого. В Освенциме, в Майданеке в тысяча девятьсот сороковых... Но будет. Куда это нас занесло.
...А что с ними было потом, с семьюдесятью псковичами? Я это бы мог рассказать. Кто запил, кто в петлю полез, кто дальше пошел, отряхнувшись, как ни в чем не бывало, скрывая, что сломан внутри, кто уже через месяц в лесах баловал с кистенем, кто спятил, кто отроков начал любить, кто вышел в начальство позднее в опричниках, кто... Но прежним из тех, оголенных насильственно, прежним, таким, как до встречи с царем, ни один не остался. Я список составил... там прозвища, имена, состоянья, допрежь и потом, там прочерчены тропы и судьбы. Но ведь книга не резиновая. Один, по кличке Меченый, с темным родимым пятном на лице, весьма напоминающим таковое же у генсека ЦК КПСС тов. Горбачева Мих. Серг., обнаружится позднее в Ливонии, там мы его и увидим, запомните: Меченый.
Смеется государь в высокой меховой шапке, в красных сафьяновых сапогах, заливается, показывая зубы — молодые, крепкие, волчьи. Жаворонки высоко-высоко в сизом небе тоже заливаются, по-своему.
Но тут гонец, весь как есть взмыленный и пропыленный, подлетает к царскому шатру и, спешась, сваливается в ноги государю.
Москва горит. Стольный град, весь, трещит в огне, как трещали только что, недавно, бороды псковичей, палимые царской свечой. Плохо дело?..

 

 

4. Из письки принца течет

Давным-давно, год назад он писался ночью в постель. Это всегда случалось в счастливом, радостном сне, где не только можно, но и нужно было испустить из себя эту воду, земля ожидала ее как подарка, и он — на воле, между зеленью и синевой, на высоком берегу серебряной речки, почти смеясь от беспричинной радости, давал светлой струйке свободу, а бесконечная легкость замещала подаренное; но где-то на середине всего сон прорывался, как бумага, пробитая шпагой, и с ужасом и недоумением он вдруг понимал, что опять провинился; не было ни реки, ни берега, ни зелени, ни синевы, а была кровать под золотистого шелка балдахином, из тебя горячо, непоправимо текло, и преступление твое усугублялось с каждой секундой, остановиться же почему-то не получалось. Потом, правда, он старался высушить жаром своего виноватого тельца льняную простыню, но знал по опыту, что не успеет до утра, а если и успеет, то отвратительное желтое пятно все равно его выдаст. Он так никогда и не узнал, докладывали ли королю или королеве о его позоре. Просто появился однажды в его окружении новый человек, старый и некрасивый, и сказал, что есть такая замечательная игра: нужно каждую ночь обливать свою постель известным образом; тут весь смак не в том, чтобы обливать, — в конце концов, это, поднатужившись, всякий сумеет, — а вот чтобы во сне, без пропусков и каждую ночь, слышите, ваше высочество? Каждую! Могу поспорить, что даже вам это не удастся. Уж на что я сам был когда-то ловок, а и то проиграл пари. «Какое пари?» — «Как какое? Что каждую ночь, без всяких исключений и невзирая на самые уважительные причины, во сне я орошу, гм-гм...»
Пришлось побиться с этим чудаком об заклад, — уж что-что, а это... Принц так и не смог больше обмочиться ночью с тех пор, ни разу. Как заколдованный. А старый некрасивый человек стал его дядькой. Матушка так постановила, и даже король не мог отменить ее решение, если бы захотел. Однако захотеть ему не полагалось: над детьми главной была она.
Дядька (звали его Андерс Андерсон) был так стар, что иногда клевал носом и даже засыпал посреди дня. Во сне он бормотал непонятные слова. Бормотал, как со временем выяснилось, то на латыни, то по-гречески. По-датски, по-французски и по-немецки он говорил наяву, но временами так же непонятно, как если бы он говорил по-китайски. То есть слова по отдельности были датскими, французскими или немецкими, но собранные вместе становились загадкой. Еще он знал язык московитов.
Дядька был прирожденный датчанин. Но побывавший везде. Кроме, может быть, Луны. «Дядька, ты бывал на Луне?» — «Что? На Луне? Не помню. Оставь, дай вздремнуть».
Так был он на Луне или не был? В Вест-Индии, например, точно был.
5. Царственный узник

Его отец, громогласный, с небрежной и недоверчивой улыбкой поглядывающий на свой, как он иногда выражался, помет — причем Доротея, королева-мать, на эту шутку всегда обижалась до слез, — король Христиан ІІІ был не единственным в Дании: где-то в башне высокого, темного замка год за годом томился в заточении… эти слова он слышал, ей-богу, своими ушами: томится в заточении, свистящим шепотом говорила одна дама другой, — еще один, предыдущий датский король, Христиан ІІ. «Настоящий король», тоже было просвистано с силою. «Царственный узник», — еще одно выражение, которое нельзя было, по-видимому, выговорить вслух, но нельзя было и не выговорить. И почему-то, шепотом окончательно тайным, как шелест листвы, но в той же связи: «Кровавая баня», «Стокгольм... кровавая баня». Где же эта баня, да еще кровавая? В королевском замке полным-полно темных углов, закоулков, каморок, внезапных поворотов, дверок, как бы каждый раз оказывающихся на новом месте. Магнус, а также Розенкранц и Гильденстерн, ровесники, и пришлые дети играли там в прятки, и не раз Магнусу удавалось спрятаться так хорошо, что, сколько ни жди, никто не являлся его застукать; становилось неинтересно, и он отыскивал не без труда дорогу к другим мальчикам, успевшим к тому времени забыть и об игре, и о нем… Он не хотел подслушивать и подглядывать, знал, что уж это-то точно не по-королевски, но невольно становился свидетелем картин и происшествий, не предназначенных для чужих глаз и ушей.
Замок был полон звуков, потрескиваний, скрипов, шепотов, шорохов, значение которых никто никогда не пытался разгадать; выныривали вдруг точно из погреба лица, никому толком не известные, глухо раздавались шаги, плыли голоса. Но тайна заточенного короля была, видимо, несравненно выше и опаснее прочих тайн; она нависала над замком, над Копенгагеном, над Данией, Швецией и Норвегией; все о ней что-то знали, однако же глубина тайны от того не уменьшалась, а возрастала.
Складывая из кусочков все, что когда-то слышал и видел, Магнус начинал не только узнавать плененного короля, но физически ощущать его присутствие. Казалось, если не сам он, то его дух блуждал где-то рядом, скрываясь в последний момент от ненужного взгляда за углом, в соседнем ходу; еще чуть-чуть, и можно было бы увидать край убегающей одежды. Магнус так много думал об узнике, что с течением дней узнал его, казалось, лучше, чем родного отца (короли Христианы — Второй, низвергнутый, и Третий, правящий, — между прочим, приходились друг другу кузенами).
Отец тоже был окружен тайнами — но другого свойства; многозначительные взгляды, какими обменивались придворные дамы, как ни странно, были понятны даже Магнусу; то есть не то чтобы вполне понятны, но что-то в нем застревало от хмельной, азартной, чувственной атмосферы, окружавшей короля подобно золотому облаку. Магнус до боли жалел свою мать, когда понимал, что та покинута, — а покинута она бывала с удручающей регулярностью ради и бесконечных дел, и звонких застолий, и, как говорили вокруг, почти не скрываясь, увлечений широкого королевского сердца. Но королева-мать, Доротея, была не из тех, кто позволяет себя жалеть. Было в ее характере что-то почти мужское. Она даже ездила с королем на охоту. И всегда, всегда возвращалась с добычей. В отличие от короля, который иногда за беседой забывал выстрелить из лука или там из пищали.
Но воспользуемся правом, а может, и обязанностью хрониста взглянуть на Датское королевство середины ХVІ столетия как бы с высоты птичьего полета, выхватывая там и сям детали, которые вряд ли мог бы сообщить нам семилетний Магнус.
6. Дания с высоты

Кого видит прежде всего в стране перелетный ангел или какой-нибудь кречет — летучий хищник с загнутым, как на старинных гербах, вороненым клювом? Принца Магнуса, кого же еще. А уж потом — его старшего брата Фридриха, сестру Анну, младенцев — Ханса (или, если угодно, Иоанна) и Доротею, короля с королевой, рыцарей, фрейлин, детей, торговцев, палачей, трактирщиков, мукомолов, кузнецов, хозяек или прислугу с корзинками, шлюх без корзинок, городскую стражу, королевскую стражу, пасторов, слуг, бродяг. Ангел заметит еще астронома, направившего на него зрительную трубу, и круто взмоет ввысь, а небесный хищник поймает в окуляр прицела курицу, убегающую в неясном, но зловещем предчувствии под телегу; ею, этой курицей, вышеописанный, выше описывывавший круги сокол или там кречет и удовлетворится на первый раз.
Не то с автором. Ему мало курицы, мало ремесленного и торгового люда, мало всех двуногих и четвероногих обитателей города и королевского двора: ему подавай Данию, целиком, как на блюдце, притом не только в пространстве, но и во времени, так, чтобы под крылом оказались хотя бы несколько поколений, бьющихся над своими датскими загадками, такими же, впрочем, неразрешимыми, как и наши.
Что же мы видим с высоты? Да то же, что повсюду, что и всегда: войны, мятежи, горький труд, разбои, рыцарские турниры для разнообразия, пожары, скотобойни, совокупляющиеся под небом Дании пары, в итоге — детенышей человеческих, звериных и птичьих; колокольни храмов, неподкупно смотрящие ввысь и только ввысь, озера, много озер, леса, матерей — птичьих, звериных, человечьих, — норовящих собою прикрыть свой приплод от хищников, дурные дороги с тарахтящими по ним, подскакивая, повозками, запыленными каретами, с мчащимися куда-то зачем-то гонцами; верфи с заложенными, полуготовыми и готовыми кораблями, литейни с пушечками, игрушечными с высоты, оружейные мастерские с пищалями, пороховые склады, тайные бордели, странноприимные дома, ювелиров, продавцов сена, дровосеков, костоправов, старых ведьм, то есть бывших красавиц, юных прелестниц, то есть в недалеком будущем старых ведьм, рыбаков, крестьян, шутов, поваров, портных, а также волков и овец, оленей и охотников, петухов и куриц, рабочих лошадей и боевых коней, коров, работающих челюстями с такой задумчивостью, какой не встретишь даже у профессоров риторики в Копенгагенском университете.
И воду. Морскую гладь, обнимающую и Ютландию, и Зеландию, омывающую все острова датского архипелага, а их немало, кормящую людей и заглатывающую их же вместе с кораблями, строеньями, с монетами и винными бочками; на что человек прожорлив, а море прожорливей, что ни скорми, скушает и не заметит. И солнце падает в него, и луна, — но этих двоих море не глотает; эти двое только поочередно купаются, то луна, то солнце, чтобы потом взлезть опять на пологое небо, отряхиваясь по-собачьи.
Так вот значит: когда смотришь с очень большой высоты на Данию, то видишь Ютландский полустров, большую часть которого она занимает, и острова, и проливы. Отделяющие ее, Данию, от близкой, рукой подать, Скандинавии, которая, как все знают, тоже полуостров, длиннющий, по правую руку полосой Швеция, по левую — такой же длинной, но шире полосой Норвегия. Обратите внимание на проливы, в них вся суть. Божий дар Дании, которому завидуют, на который зарятся, который кормит и дышит вечной угрозой. Скагеррак и Каттегат, и самый узкий из проливов, Зунд; здесь проход из Северного моря в Балтийское — или Восточное, как его чаще называли, Ostsee, здесь узкая горловина, в которой сходятся все морские пути — и с юга на север, и с запада на восток Европы, и обратно; а что такое морские пути, когда сухопутных почитай что нет? Это возможность или невозможность войны и торговли, это хлеб насущный и вино, это жизнь, — вот и жилка синяя, на которую мы смотрим, перережь ее или сдави, придушит разом миллионы христиан, города и страны. Даже Филипп ІІ испанский, говорят, точит зубы на Зунд. А где, поглядите, Испания и где Дания?
Снизу, если смотреть на карте, под датской Ютландией — герцогства Шлезвиг и Гольштейн (по-русски в те времена — Голштиния), тоже лакомые кусочки, они как бы продолжают Данию, а в описываемое время к ней фактически принадлежат. Мальчик Магнус — не только принц датский, но и герцог Гольштейнский. Сверху Дании, как я уже докладывал, вытянулись на север со всеми своими горами, озерами, шхерами и прочими чудесами Швеция с Норвегией. И Швеция была под датским королем еще недавно, лет за двадцать до рождения моего героя, а Норвегия и в данный момент, то есть в 1547 году, датская провинция, принц Магнус с рождения носит титул ее наследника.
Если посмотреть налево от Дании, увидите отделенную от нее Северным морем Исландию, а много ниже, но в том же море, Англию с Ирландией и Шотландией. Когда-то даны — предки датчан — завоевали Англию, которая тогда называлась иначе. Англичане, говорят, получились от скрещения древних обитателей острова, кельтов, с англами, саксами, еще кем-то, датчанами и, наконец, норманнами, прибывшими из нынешней Франции. Это к тому, что у датчан, шведов, норвежцев, исландцев и англичан частично общая история, даже общие истории о древних рыцарях и королях, они много дрались друг с другом и с другими германскими народами и племенами (говорят же об английском языке, что он — хорошо испорченный немецкий; шутка грубовата, но не до конца бессмысленна), вступали в союзы, соединялись до полного слияния и расходились со скандалом, одни наступали на горло другим, но потом бывало, что и менялись местами. Если я, чересчур легкомысленно и мельком упоминая обо всем этом, задел чьи-то национальные чувства, то приношу извинения: я их задевать решительно не хотел. По мне, все народы правы, желая быть великими, признанными и любимыми, но их стремление превзойти и подчинить во что бы то ни стало соседей не всегда вызывает у последних понимание, — ведь соседи пылко желают прямо противоположного. Можно, я уклонюсь от продолжения темы? Я ведь не моралист. Мое дело — гнать сюжет, но сначала приходится очертить место действия. Впрочем, других соседей, конкурентов, союзников, врагов и друзей Дании и моего героя, как-то: Россию, Польшу, Литву, ганзейские города во главе с Любеком, Данциг, немецкие княжества, в особенности Саксонию с Дрезденом и Виттенбергом, Пруссию, Ливонию, Ригу, а вдалеке еще и Прагу, и Рим, вы разыщете на карте или вспомните сами; я только скажу, что королям и принцам без географии совершенно нельзя: они ведут за собой или гонят тысячи подданных то вниз по карте, то вверх, то в одну сторону, то в другую, иногда и совершенно наискосок и круговым манером, и ведь при этом нужно знать, куда ты посылаешь дорогих наемников, у кого и что желаешь отнять, что на это скажут в трехстах милях справа или в тысяче верст снизу. Без географии — просто зарез, и так как самим королям, принцам и герцогам совсем нередко приходилось передвигаться вдоль по географической карте — верхом, в боевой колеснице (хм, хм), а то и пешедралом (извольте мне простить ненужный прозаизм) — и эти самые географические протяженности осиливать, то теряя людей и лицо, то приобретая вечную (как казалось их современникам) славу и новые земли с людьми и новыми плательщиками податей, то и я невольно вступил сам и завел вас на эту стезю.
Посмотрите еще раз с высоты, пожалуй, космической, на указанные страны и зажмурьтесь на всякий случай. Мы спускаемся.

 

 

7. Вопросы и ответы

Магнус. Дядька, почему принцев так мало, а других, непринцев, так много? Разве они не несчастны? Нельзя ли сделать так, чтобы все мальчики были принцы, все девочки — принцессы?
Дядька. Отчего нельзя? Можно. Можно также сделать, чтобы все мужчины были королями, все женщины королевами, а настоящие король с королевой были бы их единственными подданными.
Магнус. Похоже, ты надо мной смеешься?
Дядька. Смею ли я? Над вами — и смеяться? Все датчане до одного сбежались бы во дворец, воссели на трон... вот только хватило бы места! — стали бы издавать указы, править и володеть, казнить и миловать.
Магнус. Кого?
Дядька. Что — кого?
Магнус. Кого казнить? Кого миловать?
Дядька. Наконец-то разумный вопрос. Кого? Ну, конечно, своих подданных. Короля, королеву и принцев. Почему король печи не истопил, почему трубы не вычистил, почему сена не заготовил, почему на войну не сходил, почему хлеба не вырастил, почему королева белье не постирала, почему обед не сварила... Подданные заняты, они указы сочиняют, они все до одного правители. А кто же сделает все остальное? Как ты думаешь?
Магнус. Уже и спросить ничего нельзя. Сразу насмешки.
Дядька. Ваше высочество ко мне несправедливы. Я не только не смеюсь над вами, я даже не улыбнулся ни разу.
Магнус. Тогда можно я улыбнусь?
Дядька. Улыбайтесь на здоровье. Пожалуй, теперь и я позволю себе улыбнуться... одной щекой. Как татарин.
Магнус. Каак? Татарове улыбаются одной щекой?
Дядька. Да. Они такие сердитые, что другая щека обязательно изображает гнев и свирепость.
Магнус. Кто же улыбается щеками? Улыбаются губами.
Дядька. Улыбаются еще и глазами. Как я сейчас. А дети вроде вас — непременно и щеками. У них при этом на щеке ямочка. Вот такая.
Магнус. Ах, дядька, ты совсем не так плох, как я посмотрю.
Дядька. Да, не так. Как правило, я плох совершенно иначе.

 

 

8. Разговоры запросто


Первая дама. Вбегает в зал Магнус, наш принц... Кстати говоря, когда он смеется, у него губы разлетаются от уха до уха, так что одна фрейлина заметила: «У этого мальчугана не рот, а каретный сарай!», — так вот, представь себе, вбегает принц в штанишках прелестных, с пампушками, в тесном камзольчике, знаешь ли, бархатном и цвет — как золото с кровью, на нем нет лица от волненья, глаза его крутятся в гнездах. Вбегает малыш в тронный зал, а там сам король, там послы иностранных держав, там вельможи, там карлы, там стража...
Вторая дама. Там все и всё как всегда — что же дальше?
Первая. Вбегает он, словом. Дыхания нет, он не в силах промолвить ни звука. Король привстает, бледнея. Вельможи, послы иностранных держав, и стража, и все в тревоге, а дамы-то, те от волненья потеют, и все изнывают, желая услышать: что, что там? Война ли, пожар? Ах, что бы там ни было, все — перемена... Давай же, наш принц, разродись же скорей своей вестью!
Вторая. И что же? Когда же, любезная, ты разродишься?
Первая. И вот в тронном зале в присутствии сотни людей... или двух, или трех...
Вторая. Да скажешь ли ты? Что ж он, пукнул?
Первая. Какая ты грубая! Вот, значит...
Вторая. В зале, при троне, в котором послы иностранных держав и ослы всех мастей и ослицы...
Первая. И только представь себе — мальчик выпаливает как из пищали: «Королева истекает кровью!» Тут восемнадцать дам в обморок — хлоп! Поштучно, и звуки в тишине, один за другим: хлоп, хлоп, хлоп! Девятнадцатая померла прямо тут же, на месте. Ей бы орден посмертно. За преданность, доведенную до края и даже через край.
Вторая. Что же было? Королева, я знаю, жива до сих пор...
Первая. И тогда она оставалась жива. То, что было, я назвала бы словом смятенье. Все сметая своей горностаевой мантией, всё и всех на пути, бегал наш венценосец по залу, ожидая министров, придворных, врачей, звездочетов, в общем, всех, кто помчался спасать королеву.
Вторая. Ну и...
Первая. Ну и вот. Возвращаются первыми звездочеты, а за ними министры и последними — три иль четыре врача. Все идут, потупив главу и трясясь, будто сдерживая рыданья. И который из них самый храбрый подходит к застывшему королю. Обомлевшему: что же там, что? Почему все дрожат, почему все потупили взоры, почему у отважного полководца губы дергаются, точно от тика. Почему, почему, почему?
Вторая. Почему? Ты могла бы служить палачом: так растягивать пытку никто не умеет.
Первая. И тогда министр наклоняется к королю, к его левому уху, и, плюя туда ему, в ушную волосатую раковину, что-то шепчет. И король закрывает руками лицо... и падает там, где стоял, — но, конечно, не на пол, а в кресло, которое кто-то подставил. И рыдает, и всхлипывает. А от каждого из людей, бежавших спасать королеву, течет шепоток... И рыдать понемногу весь зал начинает. Рыдать до икоты. От смеха. Ну, так что, догадалась?..
Вторая. Ага... Неужели? Хи-хи! Быть не может! Но как же его допустили... как же принц вдруг увидел...
Первая. Ребенок. Что ты хочешь. Он в прятки играл. И спрятался так хорошо... И поверишь ли, вскоре вся Дания знала... Что там Дания! В тронном зале торчали четыре посла иностранных держав! И с тех пор, если юноша... рыцарь отважный привяжется к даме не вовремя... или увалень деревенский к своей краснощекой красотке... или просто к супруге супруг — ты же знаешь, как все они неотвязны, когда им приспичит, как они пристают, умоляют и требуют, волю давая бесстыжим рукам... Вот тогда — кто с улыбкой, кто строго, кто нежно, а кто задыхаясь от смеха, мы и шепчем ему на ушко — все, от фрейлины до крестьянки, — что ты думаешь?
Вторая. Королева... ой, не могу... королева истека... но как же мне все это не рассказали? Вот что значит пробыть в отъезде целую вечность!
Первая. Ну, тихохонько, хором давай: Королева истека...
Вторая. Я сама истекаю! Но не кровью. Я описалась.
Первая. Так встань в угол. Ты наказана.
Вторая. За чужую вину. Это ты, негодяйка, меня рассмешила!

 

 

9. Вторжение

Как и было обещано, в тонкую (где тонко, там и рвется) художественную (гм, гм) ткань повествования вторгается автор со своим не то дневником, не то биографией. Есть у латышского поэта Иманта Зиедониса замечательная строка: «Слишком долго я был молодым…» О, как долго молодым считался да и ощущал себя ваш покорный слуга! С величайшей неохотой переселяясь из родной России в незнакомую Латвию (женщине, с которой к тому моменту свела его судьба, латышской поэтессе Велте Калтыне нечего было бы делать в русской стороне: ни издателей, ни читателей), я в сорок лет как бы начинал жизнь заново; состояние, скажем так, второй молодости было еще и по этой причине продлено. И вдруг, внезапно, обнаружилось, что старость поджидала свою неизбежную жертву за соседним углом, терпеливая, уверенная, что уж она-то свое возьмет. И взяла, конечно, вынырнув из темного переулка почти сразу вслед за той долгой, почти неправдоподобно затянувшейся, какой-то дориангрейевской молодостью.
И я вдруг вспомнил, что сухорукий вождь (по-немецки, между прочим, führer), смесь Ивана Грозного с Федором Павловичем Карамазовым, сдобренная грузинским акцентом, тиран, умерший в середине прошлого века, мне знаком лично. Я пел на сцене Большого театра, стоя слева во втором ряду знаменитого и чуть ли не единственного тогда в стране Хора мальчиков под управлением А. В. Свешникова, а грозный государь всея СССР восседал в царской ложе рядом с другими, помельче, вождями. Был там и маршал Буденный, подкручивавший знаменитые усы, мы же тонкими своими, светлыми голосками старательно выводили:
Ехал товарищ Буденный
Стороной родной…
Я и сейчас помню эту песню.
— Гей, здорово, казаки,
Удалые рубаки! —
приветствовал встречных песенный Буденный; песенные казаки лихо отвечали ему все теми же тонкими мальчишескими голосами:
— Здравствуй, товарищ Буденный,
Наш орел степной!
Реальный, старый и немощный Буденный в ложе таял от удовольствия, не без опаски посматривая в сторону своего товарища Сталина, а реальные казаки времен буденновской молодости были, разумеется, к тому времени частью расстреляны, частью увезены в Магадан и Воркуту, частью на месте приведены к безусловной, молчаливой, отнюдь не казацкой покорности…
И вторую мировую или же, согласно нашей традиции, Великую Отечественную войну советского народа против фашистских захватчиков помню я, и даже из довоенных дней яркими и ярчайшими вспышками возникают в памяти отдельные дни и картинки; год моего рождения на каких-то полтора десятилетия отстоит от окончания предыдущей, тоже кровавой, гражданской войны. (Отец мой погиб в начале Второй мировой войны, дед — в первом месяце Первой.)
Моя мать Наталья Сергеевна после замужества оставила за собой девичью фамилию: Магнус. В 1940 году она училась заочно в Юридическом институте, и в эвакуации, в Вологодской области, в тридцати километрах от реки Сухоны и городка Тотьма, в селе Бабушкине, отделенном от ближайших населенных пунктов высокими и темными, как Кельнский собор, еловыми лесами, она была назначена «народным следователем». Сейчас, когда пишутся эти строки, маме моей пошел девяносто второй год, и она сочиняет бесконечную ученую работу о природе времени и тяжести, в которой постоянно спорит с Альбертом Эйнштейном (Эйнштейн ей, понятное дело, не возражает).
А я-то помню, как из конца в конец села проносилась моя мама на горячем коне, направляясь по своим следовательским делам в деревню Демидово или еще куда… Была она, как и следовало тогдашним сотрудникам правовых органов, носившим на шинели даже пуговицы с гербом Советского Союза, высокоидейной. Принята кандидатом в члены ВКП(б) — если кто не знает, это Всесоюзная Коммунистическая партия, в скобочках — самое важное: большевиков. Так вот, однажды она нам, детям, мне восьмилетнему и шестилетней сестре, сообщила под страшным секретом, что наши дед и бабка — дворяне, да не простые, а столбовые, записанные в Бархатную книгу Новгородской, что ли, губернии; что наш дедушка, а ее отец, Сергей Романович Магнус, командир крейсера «Паллада», потопленного немцами в самом начале Первой мировой войны в водах Балтики, что ее отец у себя в доме, в Гатчине, рисовал при ней генеалогическое древо своего (нашего?) рода, а происходил он якобы от датского принца Магнуса, владетеля острова Эзель.
До сих пор не пойму, как решилась народный следователь Н. С. Магнус при своей партийной убежденности и в военное, железом и кровью дышащее, время поверить нам свою тайну; про полуадмиральскую должность и дворянство родителя, впрочем, ей пришлось что-то указывать в анкетах, но принц в ее родословной! Да еще датский! (Много лет спустя глава СССР Н. С. Хрущев говорил собеседнику, скульптору Э. Неизвестному с величайшей убежденностью: «Неужели ты не понимаешь, что все иностранцы — враги?»)
Положим, сколько я ни читал о Магнусе в древних и новейших изданиях, никакого его прямого потомства, кроме дочки, увезенной после смерти родителя в Ригу, а затем в Россию королевой Марией и погубленной по приказанию Бориса Годунова в каком-то монастыре, я не обнаружил. Настоящую родословную моего деда и Бархатную книгу я так и не удосужился разыскать, во всяком случае, родство мое с первым и последним королем Ливонии представляется более чем проблематичным. И все же семейная легенда, вполне призрачная, заставила меня однажды вглядеться в смутную, всеми забытую фигуру несостоявшегося монарха; материнский боязливый шепот, застрявший во мне, подвел через полстолетия к порогу книги, которую вы читаете.
После войны мы жили какое-то время в землянке, под Великими Луками, на земле, которую завоевал когда-то (ненадолго) польский король Стефан Баторий.
Между прочим, принц Магнус сватался в молодости к Анне, будущей жене Батория, и едва ли не это послужило причиною насмешливой холодности, с какою великий король и полководец относился потом к нашему герою. Однако до Батория нам еще пахать и пахать; Баторий будет ближе к концу, а мы с вами в начале.

 

 

10. Костюмерная



Теперь, может быть, вы ждете, что я начну раздавать своим персонажам личины, бородавки и лысины, носы и подбородки, парики и шиньоны, что я их одену сообразно эпохе, порывшись в томах какой-нибудь «Истории костюма», загну им носки туфель или выпрямлю, наделю жилетами, кафтанами, косоворотками, нижними и верхними юбками и тому подобное. Счас, разбежался.
Читатель-друг, читатель-недруг, заруби себе на носу: ничего такого не будет. Ты, читатель, имеющий право или обязанность бросить эту книгу на любом витке, должен знать, что тут, как в любовном акте, требуется сотворчество. Не хочешь — не люби, а любишь, так изволь потрудиться. Короче, отдаю в твое полное распоряжение костюмерную, равную которой поискать.
(В том самом Хоре мальчиков под художественным руководством Народного артиста Советского Союза А. В. Свешникова, о котором я уже упоминал, перед концертами где-нибудь в зале им. Чайковского, или в Большом зале Московской ордена Ленина государственной консерватории имени того же Чайковского, или в Государственном академическом Большом театре Союза ССР нам кастелянша выдавала особенные костюмы, шелковые белые рубашки, мундирчики с золочеными пуговицами, а потом и не мундирчики, а пиджачки... Висело все это хозяйство в кастелянской на плечиках, все семьдесят или там восемьдесят костюмчиков, дожидаясь своего звездного часа; до сих пор легкий запах нафталина напоминает мне о чем-то небудничном...)
И еще в скобках. Не знаю, известно ли вам, что, скажем, при царском дворе в Москве было этакое заведение, так сказать, государственный гардероб, где напрокат выдавались роскошные платья боярам, имевшим дело с иноземцами, — послам и воеводам, дьякам, вершившим дела державного свойства, даже и приставам, встречавшим посольский поезд — чтоб страну не срамили. Там были кафтаны, шитые золотом, украшенные бисером и речным жемчугом, там были собольи шубы и горностаевые, там были красного и голубого сафьяна сапоги всякого размера, там были парча и бархат, атлас и… чуть не написал «шевиот», но шевиота, кажись, еще не было. Там были, для особых случаев, и драгоценные доспехи, которые не прочь был бы украсть или получить в дар каждый второй из думных бояр.
Моя костюмерная отличается от вышеназванных тем, что в сотни раз богаче. В ней царские и королевские одежды и головные уборы, до шапки Мономаха и драгоценных корон включительно. В ней женские наряды всех стран и народов, прописанных в данном сочинении, — а уж, по меньшей мере, дюжина таковых тут встретится — с сороковых по восьмидесятые годы шестнадцатого века. В моей костюмерной найдутся и монашеские сутаны, и папская тиара, и домотканые застиранные порты крестьянина, рубище нищего бродяги, детские пеленки, юбки шотландских наемников, остроконечные шапки татарских лучников, кружевные жабо и холщовые мешки с дырой, в которую остается просунуть нечесаную голову, тончайшей работы кольчуги, тяжеленные панцири, шлемы, нахлобученные на башку всадника точно ведро с прорезями для глаз, наколенники и нагрудники, мечи, кинжалы, пищали, арбалеты, — почему бы и нет? — оружие было для многих мужчин частью одежды, оно становилось их придатком, или они становились придатком его, кто разберет; фантастические одеяния разбойников и пиратов, кочевых цыган и скоморохов, полумаски дам, дурацкие колпаки, хрупкие наряды для машкерадов, рыбацкие робы, лакейские ливреи, праздничные костюмы простолюдинов, их же ошметки после вражеского нашествия или пожара, — в общем, намного легче перечислить, чего в моей костюмерной нет и быть не может. Нет бюстгальтеров — их выдумают чуть ли не в ХХ веке, а уж как и чем обходился женский пол до того, не знаем. Нет трусов, плавок, купальных костюмов: купались, что в Дании, что на Руси, что в Занзибаре нагишом оба пола, не испытывая при этом неудобства; где нагота дозволена, там она есть форма одежды, не вызывающая (или почти не вызывающая) лишних эмоций. Ну а что нет в нашей раздевалке смокингов, джинсов, галстуков, нету синтетики, вы и сами догадаетесь.
Ходите, выбирайте. Одевайте персонажей романа по вашему вкусу и разумению, помня одно: одежда говорила о человеке все. Одежда, конь, оружие, количество и качество надетого на тебя определяли, как к тебе обратятся, будут ли вообще с тобой разговаривать, и если будут, то как. Одежда, броня и оружие, лошади, да еще дом выдавали тебя с головой, — и горе тебе, если ты был наг, если ты был никто. Ибо никто был добычей всех. А кто-то — только добычей сильных.

 

 

11. Немного почти посторонней лирики



Хвала мальчуганам, что пробуют все, что опасно, на вкус, что чисто, что грязно, что колется, режется, жжется, что светится и что чернеется, все, что угодно; хвала умирающим рано, хвала выживающим, чтобы однажды в работников и землепашцев, в солдат и разбойников, в знахарей и королей обратиться.
Хвала и девчонкам, что смотрят наружу и внутрь и Бога-младенца находят внутри и снаружи; их куклы тряпичные вырастут и закричат, заплачут у них на руках, а потом постареют у них на руках и умрут на руках у девчонок вчерашних и завтрашних.
Мужам возмужалым хвала, всем, кто любит и кто защищает любимых, кто и нелюбимых спасает; хвала их надежности, зоркости, смелости их, упрямству и силе, их ляжкам и их детородным частям, умеющим вспарывать женские лона и страстно и нежно, хвала их рукам загребущим и жадным глазам.
А женщины? Женщинам милым хвала, которые мир защищают своей беззащитностью; лонам их влажным и жарким, их грудям, кормящим и сердце, и разум, желудок и глотку, хвала. Бессмертна как смерть, плодоносна как сад под дождем, о женщина, ты ли не благословенна! В твоем животе, в три погибели или в четыре свернувшись, до времени спят языки и народы.
Хвала и народам и языкам; как камешек, землю во рту перекатывать им. Хвала их надеждам и гневу, безмозглости их и веселому, злому уму.
Хвала их Создателю
в небе, в раю и в аду, в далеких галактиках,
в верах, в безверьях людских,
хвала Вездесущему —
и сострадание наше.

 

 

12. Христиан ІІ



Не без смущения приступаю я к рассказу о любви, славе и крушении Христиана ІІ, короля Дании, Норвегии и Швеции, а затем только Дании и Норвегии, и наконец — короля-пленника, потерявшего ровно три из своих трех королевств (где ты, книга рекордов Гиннеса?)
Тридцать пять лет оставались ему, чтобы осмыслить причины и размеры потери. Тридцать пять — помножьте каждый год на триста шестьдесят пять суток, каждые сутки на двадцать четыре часа, каждые двадцать четыре часа на шестьдесят минут. И полученную сумму — на воспоминания и молитвы, на отчаяние, раскаяние, упрямство, на жажду мести, на усталость, на вспыхивавшие из середины непроглядной тьмы надежды, на прокручивание снова и снова в воспаленном мозгу тех нескольких дней, которые однажды, кажется, все решили. На любовь не забудьте помножить, на любовь, без которой в этой истории вообще ничего не понять. А закончив умножение, займитесь сложением: прибавьте оклики маячащих перед узкими замковыми бойницами часовых, стражу, меняющуюся там, за полутораметровыми стенами день за днем, месяц за месяцем, год за годом; некоторые из солдат умирают, некоторые убывают неизвестно куда, иные сроднились с пленником, ставшим сутью их жизни, тайной, отделяющей их ото всех остальных, странно возвышающей, — точно бы отсвет, темно-багряный, падал на них от королевской беды, королевской неволи, королевской печали.
Приступы гнева прибавьте — дикого, страшного гнева; кулаки короля, разбитые о безмолвную стену, богохульства и вопли, приливы-отливы безумья, как-то связанные с Луной, проникавшей сквозь стены не светом, а силой невидимой, странной, но столь же реальной, как, скажем, душа. А пятна на Солнце? Кто не был в тюрьме, тот не знает, насколько сильнее ты связан со всем тем, от чего отделен; с ветром, который дышит в полутора метрах от тебя, со звездами, пытающимися тонкой иглою луча проколоть толстый камень, притворяющийся мертвым. Со всем вообще Космосом, который, если его не пускают снаружи, тихой сапой ползет изнутри; кровяные тельца, клетки тела и атомы, состоящие в заговоре с десятком галактик и с пылью межзвездной, начинают раскачивать тело твое и рассудок. Ну ладно.
Никто никогда не забывал, что он узник. Никто не забывал, какой узник. Царственный. Более опасный, чем целая армия. Чем несколько вражеских армий. Гарнизона, охранявшего замок, хватило бы для защиты какого-нибудь города. Один-единственный узник — и сотни вооруженных людей, не смыкающих глаз днем и ночью. Даже в разгаре войны, когда на счету была каждая дюжина кнехтов, здешние караулы оставались укомплектованы полностью.
(Если вам кажется, что сказанное чересчур романтично, прошу прощенья. Побоку романтику. Реальная тюрьма отличается от оперной. Одна вонь непроветриваемого отхожего места чего стоит! А бессилие... худшее, что можно придумать для деятельного, сильного человека — бездеятельность и бессилие что-либо изменить сейчас, немедленно. Недосягаемость тех, из-за кого ты страдаешь. И бесконечное время, рыхлое, как песок пустыни, топкое, как болото.)
Многие недоумевали. Многие из неприятелей бывшего короля недоумевали: разве не легче было бы прикончить его? Не обязательно жестоким каким-либо образом; мало ли гуманных, безболезненных способов отделить душу от тела? Обратиться к какой-нибудь старой ведьме, знающей тысячу трав и пять тысяч их сочетаний, и однажды утром найти плененного монарха заснувшим навеки с улыбкой неизъяснимого блаженства на устах. При первой простуде, при малейших признаках горячки дать узнику снотворного, а затем прижать к его рту подушку и просто сесть на нее... Король Фридрих І не хочет отправлять племянника в мир иной? Но ведь можно распорядиться так, что никто ничего не поймет, и никто никогда не сочтет вас причастным к тому, что совершилось, можно сказать, волей Божьей (ибо что в этом мире совершается помимо этой воли?).
Нет, Фридрих не желал смерти Христиана. Никогда не желал. Или если и желал — то естественной его смерти. Всякая другая непременно бросила бы на правящего короля зловещую тень. Да что тень, даже и самая черная! Наследственный монарх, женатый на сестре императора Священной Римской империи германской нации Карла V, единственный в глазах многих, все еще многих, законный повелитель Дании и Норвегии мог бы своей не до конца объясненной смертью поднять такую бурю, какой не поднимал и при жизни, — а видит Бог, поднятых им живым бурь хватало!
Но сколько же можно ходить вокруг да около. Как владыка трех королевств оказался в тюрьме? Расскажу, не смущаясь тем, что в некоторых странах это знает едва ли не каждый школьник.
13. Его молодость

Начнем с того, что в приснопамятные времена королей в Дании, Швеции, Норвегии, правящих герцогов в Шлезвиге и правящих графов в Гольштейне избирали. При короле Хансе в Дании, например, говорилось в открытую: «Король — это не Дания, он выбирается лишь для того, чтобы управлять ею». Правом избирать короля обладали, конечно, не все подряд, — те, кому положено: знатные, богатые, с ног до головы благородные. И не из кого попало, это уж само собой. Выбор, собственно, был невелик: одно, два, три лица мужеского пола, королевских или герцогских, на худой конец графских кровей. Просто графу, просто герцогу, не соединенному узами крови хоть как-нибудь с прежними или тогдашними владыками, о троне нечего было и мечтать.
Однажды в Дании таким вот ставленником отечественных феодалов стал Христиан Первый, принц Ольденбургский, — основатель Ольденбургской династии и дед интересующего нас в данный момент Христиана. Если не ошибаюсь, именно его, то есть Христиана number one, прозвали в народе Христиан Бездонная бочка: он много воевал, войны требовали денег, лошадей, оружия, кнехтов, то есть опять же денег, а откуда, с кого эти деньги брались? С автора прозвища, т. е. с народа.
Именно Христиан Бездонная бочка восстановил ненадолго Кальмарскую унию (заключенную в 1397 году), по которой Швеция объединялась с Данией и Норвегией. Между тем, шведы любили быть шведами в своей Швеции и считали, что датские короли тут как бы ни при чем; скорей всего, так же было и с норвежцами. Во всяком случае, чуть ли не с самого начала удержать этих лебедя, рака и щуку в одной упряжке было непросто, и история последующих десятилетий — это непрерывные и всегда кровавые попытки не дать шведам или там норвежцам вырваться из навязанных им объятий. Допускаю, что кто-то видел вещи иначе. Посмотрите снова на карту, даже такую примитивную, какую нарисовали мы несколькими страницами выше. Дания, Швеция, Норвегия, да еще бы Шлезвиг, да Голштиния, — господи ты боже мой, какое громадное, мощное выходило королевство, да оно бы запросто заткнуло за пояс всех соседей и не только, да ему цены бы не было, а если б к нему еще владения хиреющего Ливонского ордена подверстать; если бы в таком виде союз нерушимый просуществовал до наших времен... «Если бы да кабы да во рту росли грибы», — дразнилась, бывало, моя довоенная бабушка Ольга Васильевна. Прошлое одновариантно. Прошлое, к сожалению, одновариантно. К счастью, хотя бы прошлое одновариантно. Выберите сентенцию на свой вкус.
Кажется, я забыл сказать, что избранный датским, а затем и шведским, и норвежским королем Христиан І был с 1460 года и правителем Шлезвига и Гольштейна (в России именовавшегося, напомню, Голштинией). Помирая, он оставил Данию своему сыну Хансу, а Гольштейн и Шлезвиг другому сыну, Фридриху. Фридрих остался недоволен. Он хотел и Данию тоже. И Норвегию. И, может быть, Швецию, но об этом история умалчивает.
Чем занимался, главным образом, Ханс? Он пытался сохранить Кальмарскую унию, то с большим, то с меньшим успехом. Так что войны, усмирения, перемирия, нарушения оных с той, и другой, и третьей сторон, а также бесконечные распри с Ганзой, древним мощным объединением торговых городов Балтии во главе с Любеком, составляли немалую часть его забот. Разумеется, отошел в мир иной и король Ханс, но не ранее, чем его сын Христиан — второй по счету Христиан в этой династии — достиг тридцатилетнего (с лишним) возраста.
Женщины умирали от любви к нему. От неразделенной любви, так как Христиан, еще в бытность свою правителем Норвегии, полюбил другую, и к негодованию всех прочих красавиц трех королевств оказался однолюбом. Мужчины умирали чаще от нелюбви к нему: не любить этого принца, этого короля оказывалось опасно для жизни.

 

 

14. Его детство



Но, может быть, начать несколько раньше, с того, что король Ханс отдал сына с шести лет на воспитание в дом богатого копенгагенского бюргера, Ханса Переплетчика, жена которого славилась как чуть ли не самая достойная женщина в Дании. Как видите, в этом принце, в этом будущем короле все нестандартно с самого начала. Вот обитает он в доме Ханса Переплетчика, беззаветно дружит с двумя его сыновьями, подбивая их на самые жестокие и невероятные шалости. И выступая во всех проделках в качестве главаря. (Вот не выяснил, что позднее сталось с товарищами его детства, а выдумывать или врать не хочется.) Между прочим, тогда же мальчик, объявленный к тому времени наследником и датского, и норвежского престола, шутя овладел ремеслом переплетчика, и вряд ли вы нашли бы в тогдашней Европе другого такого принца. Кроме того, деревянных лошадок его раннего детства довольно скоро сменили покладистые пони, а там и настоящие лошади; деревянный меч и щит продержались несколько дольше. Первый учитель, Юрген Гинце, — вы вправе тут же забыть это имя, ибо оно исчезнет со страниц нашего сочиненья тут же и навеки, — чего только ни делал, чтобы внушить своему питомцу лучшие правила поведения; он даже брал его с собой в церковь и заставлял разучивать псалмы вместе с мальчиками-певчими; стоя на клиросе, будущий король был ангельски хорош, а его дискант выделялся чистотой и силой; но тем же вечером «ангел» заглядывал в окна бюргерских домов, затянутые бычьим пузырем, и, завидев там смешную или непристойную сцену, свистел по-разбойничьи, в два пальца; еще два свистуна вступали тут же, и всякое удовольствие мирных граждан бывало испорчено непоправимо. Троица обзавелась (за деньги, чин чином) тремя комплектами самой что ни на есть «простой» одежды; мальчишки переодевались в книжном складе и шли искать приключений...
Юрген Гинце, — а-а, я был неправ, имя пригодилось еще раз, — чуть не со слезами на глазах признался королю Хансу, что не может сладить с «необузданным нравом» подопечного. Следующим наставником кронпринца стал немец Конрад Бранденбург, и боюсь, что если бы не я, не вспомнила бы его ни одна живая душа. А был он высок и вообще виден собою, умен и глазаст; чем-то напоминал русского поэта Жуковского в роли воспитателя наследника престола. Мальчик ему поверил; новый учитель был гораздо сильней, мужественней прежнего и, главное, не боялся прогневить своего августейшего ученика, более того — не страшился на него гневаться и выказывать свой гнев. Удивительные все-таки встречались люди в те времена! Этот немец учил сорванца Христиана быть датчанином! Говорил, что обязанность королей — любить народ и язык, врученные им Богом. Бранденбург не жаловал дворян и в особенности аристократов, от которых много претерпел в свое время, и это он, кажется, внушил юноше стойкую неприязнь к высшему сословию и покровительственную, грубоватую нежность к простому люду. Не здесь ли нужно искать исток будущей катастрофы? Конрад Бранденбург был гуманист самой чистой пробы, один из первых гуманистов в преддверии самого жестокого и страшного века, и мог ли он предполагать, мог ли в ночном кошмаре увидеть, что его питомца через некоторое время назовут тираном и убийцей? И назовут за дело, вот ведь что.
Но и Конрад Бранденбург не мог сладить с жаждой приключений, снедавшей принца. Или правильней назвать его приключения похождениями? Ехал ли он верхом — неизбежны были дикие скачки вперегонки с кем попало, погони с шарахающимися из-под копыт молодками, детьми, гусями и курицами; играл ли принц в большой или в малый мяч — драгоценные цветные стекла церковных витражей разлетались вдребезги; стрелял ли из лука — стрелы пролетали, чуть не задевая многомудрые и высокоученые головы университетских профессоров. А купания? Летом жители обоего пола, как уже сообщалось, купались в море нагишом, и все бы ничего, но подростки, предводительствуемые кронпринцем, завели престранный обычай. Обнаружив присутствие посторонних, а в особенности девчонок, парни начинали безобразничать: ныряли так, чтобы выказать во всей красе свои тощие задницы, затем переворачивались на спину и выпячивали животы: торчок наружу. Девицы визжали и отворачивались, и (правда для автора превыше всего) опять смотрели, и опять отворачивались, и снова разносился над водою их хохот и визг. Предметы же, выставляемые над водой напоказ, походили, сказал бы я, на перископы маленьких подводных лодок, но пятьсот с лишним лет назад очумевшим от собственной наглости мальчишкам это сравнение никак не могло прийти в голову, не говоря уж о том, что слова «перископ» не было еще ни в одном языке, живом или мертвом.
Вместе с двумя своими побратимами, а то и с целой гурьбой подростков принц шатался ночью по Копенгагену, и ничего слаще не было для него, чем стычки с ночной стражей, — а так как Христиан гулял инкогнито, в платье молодого бюргера, схватки бывали нешуточными; правда, весело было драться его товарищам, уверенным в конечной безнаказанности их главаря да и в собственной неуязвимости (конечно же, мнимой).
Но позвольте взять передышку, оторваться ненадолго от сухого по необходимости изложения. Вернемся-ка к принцу Магнусу, наша книга, напоминаю, о нем.

 

 

15. Разговоры запросто
(Кормилица Магнуса):



— Ваша матушка… ее королевское величество… когда ваш братец Фредерик родились, то наш король, ваш родитель то есть, гулял совсем уж… как бы это сказать… откровенно. Королеве родить вот-вот, весь народ ждет наследника, она испереживалась вся — вдруг да опять девочка. А он при всем честном народе — то с одной, то с другой, а ей, с ее-то пузом, все тотчас доносят. И бедненькая, она так убивалась, так осерчала на их королевское величество, что и ребенка от них не хотела. От огорчения у нее молоко пропало, и старший ваш братец, королевич Фредерик, ни разу материну титьку во рту не держал. В ту пору искали кормилицу повсюду среди благородных дам, а ни одной подходящей не нашлось: одна еще не готова, у другой молоко кончилось. А я как раз перед тем родила, мой сынуля — вашему старшему братцу ровесник, ваше высочество, и молочный брат, если позволите. Я хоть простая, но здоровая, и никто обо мне слова дурного не скажет. Вот и позвали…
Ребенок с матерью спервоначала связан веревочкой такой кожаной, пуповиной, где ее отрезают и перевязывают, там у нас у всех пупок. А потом эта самая связь идет через грудь, через молоко. Ребенок от своей матери с молоком вместе жизнь берет, силы, ну и любовь, конечно. У королей, известно, все по-другому, а только мать остается матерью, ребенок ребенком, в короне они или нет. А когда вы родились, ваша матушка, ее королевское величество, кормили вас тайком, потому жалели. Жалели, что вы второй сын, не первый, что вы слабенький такой; у меня опять тоже ребеночек был, девочка, я была ваша кормилица, но всякий раз, когда могла, забегала к нам с вами королева, вынет титечку свою королевскую, оглянется по сторонам, точно ворует, — и кормит вас. Почему ей нельзя было самой вас кормить, я до сих пор не знаю. Да и наше ли это дело — знать?
Братец ваш Фредерик меня лет до четырех считали как бы своей мамашей, а потом, как подросли, очень этого конфузились, даже смотреть в мою сторону больше не желали. Я их тоже любила, но этак мирно, без огня, — и свой сынок был, и мужа я тогда любила любить. А вас я поначалу полюбила потому, что дочка у меня в этот раз недолго погостила — через неделю померла, молока у меня оставалось много, и все для вас. А тут матушка ваша, королева, вас у меня то и дело отымает, так что я на нее, грешным делом, сердилась, а ведь какие мои права, сердиться-то? Но когда любимое что-то отбирают, его любишь вдвое сильней. Я, конечно, боялась вас любить в полную силу: робела. Кто я — и кто вы? Думаю, святая Мария, матерь Божья, так же должна была робеть перед младенцем Христом: она хотя и мать ему была, не кормилица, а все ж: кто она и кто Он! Прости Господи, ежели я богохульствую, но что я такого сказала? А если я вас и ревновала, бывало, к родной матери, то оттого, что заметила в ней тот огонь… пристрастность к вам, какой и не ожидала, ведь у королей свои страсти, а у простых смертных свои. Э-э, да вы уснули, ваше высочество! Спи-усни, малыш, дай я тебя убаюкаю по старой памяти: А-а-а! А-а-а! Господи, как же мое сердце приросло бы к тебе, не будь ты королевич! Ах ты, обезьянка моя длиннорукая, ах ты, воробышек милый, так бы и съела тебя, но кто же ест принцев крови! Спи, милый. Я с тобой. И ангел Божий с тобою пускай пребудет.

 

 

16. Петушок убежамши



— Ваше высочество, простите мою смелость… У вас петушок убежамши! — простонародное, круглое лицо девицы дышит такой лучезарной добротой… за которой, в свой черед, прячется улыбка, да что там, смех, — но не обидный, а тоже добрый. В какой-то миг принц с величайшей болью понимает, что вокруг него во дворце никто не умеет так смотреть, так улыбаться, излучать эту смесь доброты, веселья, свежести.
Стыд. Чудесная, запретная сладость стыда. Нельзя этого делать! Нельзя было, завидев издали молодую прачку с кипой белья в руках, выскакивать ей навстречу с розовой, сморщенной на конце штучкой, нарочно вытащенной наружу. Что она подумает? Что она скажет? Пожалуется взрослым? Не посмеет. Удивится? Рассердится?
Он залился краской с головы до ног. И почувствовал облегчение. Никогда, никогда уже ему не грозит эта напасть; никогда, подобно юному Жан-Жаку Руссо (имя ему, прямо скажем, незнакомо и не может быть знакомо), он не будет кому-то где-то демонстрировать что не надо. С такой непритворной простотой, так по-людски, по-человечески, по-женски сказала она это: «Петушок убежамши». Ну и что тут такого? Поймаем и спрячем.
Он был влюблен в милую прачку целую неделю.

 

 

17. Вопросы и ответы
(Андерс — принцу Магнусу)



— Сделать любое дело хорошо гораздо легче, чем кое-как. Можешь проверить. Абсолютно любое дело. Наилучшим образом отрезать кусок хлеба, расколоть чурбак, выстрогать палку, выстирать вещь, делать или исправлять, косить и пахать, запрягать коня и чистить, ковать, варить и печь, при всем этом самый экономный способ, сберегающий силы — работать хорошо.
— А сам-то ты какое дело делаешь хорошо?
— Каждое. Каждое, за которое берусь. А иначе даже и не начинаю. Например, сейчас я учу тебя — очень хорошо. Если бы учил плохо, меня мало было бы вздернуть на первом попавшемся суку.
— Ну уж сразу и вздернуть.
— А как ты думал? От тебя, скорей всего, будут зависеть судьбы многих тысяч людей. Их жизни. Жизни их детей, а может, и внуков и правнуков. Разве я могу делать свое дело плохо? Это все равно, что пищаль дать солдату, а ствол кривой. Первый же выстрел разорвет стреляющего. Что нужно сделать с оружейным мастером?
— Выслушать его.
— И повесить.
— Но сначала выслушать. Может быть, у него есть какое-то оправдание.
— Видишь, я совсем неплохо тебя учу.
— И повесить.
— Что? Что я слышу?

— Для такой скверной работы не может быть оправданий.

— Ты становишься умен не по возрасту.

 

 

18. Стокгольмская кровавая баня



Возвращаясь к оставленному без присмотра кронпринцу Христиану, обнаруживаем, что ему уже восемнадцать. Год, следовательно, на дворе 1499 (до рождения Магнуса, нашего основного героя, еще сорок лет с лишком). Христиан уже официально объявлен наследником всех трех королевств и в настоящий момент, приняв присягу от делегатов всех областей Швеции, объезжает страну вместе с королевским наместником, Стеном Стуре Старшим. В это время нельзя им не любоваться. Молодой, веселый, красивый, прекрасный наездник, неутомимый танцор, рыцарь, владеющий шпагой так, словно с нею в руке и родился, охотник — о, какой азартный и смелый, какой удачливый охотник, и притом, к удивлению всех, кто наслышан о его отроческих проказах, выказывающий недюжинные познания и начитанность, — когда это все успелось? Загадка. Говорят, он спит часов пять в сутки, а встает бодрым и деятельным; все вокруг него кипит, летят гонцы во все стороны Швеции, Дании, Норвегии, некий людской водоворот возникает в местах его пребывания, им любуются не только женщины, но и мужчины, и те и другие стремятся пробиться к принцу поближе, энергия силы и власти, исходящая от него, электризует окрестность. Но, кажется, никто не умеет и плодить врагов так, как он. Решения его мгновенны, бывает, что мановение руки может стоить — и стоит — неосторожному собеседнику жизни; власть — его стихия, он не признает никаких ограничений своей воли; с низшими обращается, как с аристократами, аристократов третирует, точно бы они бонды, простые крестьяне; ведет себя как король, хотя на троне в Копенгагене по-прежнему восседает его отец.
Шведы все меньше любуются им, все больше тревожатся. Вот он наместник отца-короля в Норвегии; вести оттуда доносятся малоутешительные. Всех несговорчивых он замещает датчанами, малейшее сопротивление подавляет с жестокостью, какой никто от него не ожидал.
Но вот любовь — власть превыше королевской — сваливается на принца подобно беде. Дювеке, дочь голландского торговца, побеждает принца раз и навсегда; три народа становятся свидетелями страсти и верности, о какой повествуется разве в сказках да в рыцарских романах. Мать возлюбленной, вдова голландского торговца Сигбрит Виллум надолго становится его ближайшей советницей. Все голландское отныне в чести и в Норвегии, и в Дании; местное население глухо ропщет, но, впрочем, нет худа без добра: именно голландцы наводняют Копенгаген свежими фруктами и овощами. Сигбрит Виллум — дама энергичная, честолюбивая, она кует далеко идущие политические планы, не встречая особого сопротивления со стороны полузятя. Поговаривают, что у нее теперь свой двор, что толпятся там нередко темные личности... Слухи об интригах, интриги, столкновения интересов и самолюбий, которые в те времена не все умели, а многие и не хотели скрывать. К любимой Христиана не пристает ничто: ни интриги, ни клевета; ее голубиная чистота отталкивает все постороннее — или это только кажется любящему? Голубкой называют люди кроткую победительницу; да вот незадача — принцы женятся на пастушках только в сказках.
1513 год: смерть короля Ханса. Коронация Христиана ІІ состоялась в Копенгагене в следующем, 1514, году; пышность этой церемонии сами как-нибудь представьте себе; я бы хотел отметить только, что королевские регалии нес вслед за новым монархом — великая честь! — некий Серен Норби, в недалеком будущем — губернатор острова Готланд, рыцарь, а также один из самых знаменитых и удачливых пиратов столетия.
1515 год: брак 34-летнего короля Христиана ІІ с Елизаветой, сестрой императора Священной Римской империи германской нации Карла V.
Год 1517: Голубка внезапно умирает. «Зачем мне теперь быть королем? — думал Христиан. — Зачем чего-то желать, чего-то ждать от наступающих дней, зачем побеждать недругов, зачем объявлять новые законы, казнить людей и смотреть в их обезумевшие глаза, зачем изумлять кого-то ученостью или отвагой? Когда нет ее, зачем и о чем молиться? Зачем жить? Знаю, знаю зачем: я отплачу с лихвой виновным. Они пожалеют, что родились на свет. Они пожалеют!»
Горе короля неописуемо. Горе и жажда мести. Ибо он непоколебимо уверен: его любимую отравили дворяне. Сигбрит Виллум, мать умершей возлюбленной, все еще при нем и на первых ролях; говорят, она даже принимала роды у королевы (не то чтобы была повитухой, но присутствовала, на советы и распоряжения не скупилась; что об этом думала сама королева — неизвестно).
Начались гонения на дворян. Правда, с целью, может быть, и благой: облегчить участь крестьян и бюргеров. Но и с облегчением этим не ладилось: Швеция снова откололась, военные походы стоили все больших денег, налоги росли, жизнь дорожала, хотя жизни человеческие, наоборот, дешевели, как всегда в смутное время.
С каждым годом Христиан множил ряды своих сторонников, еще стремительнее пополняя ряды своих врагов; ненавистники короля не сидели сложа руки, и нередко ему приходила на ум странная фраза, слышанная в ранней юности на улице Копенгагена от оборванной цыганки, подержавшей полминуты его руку в сморщенной смуглой ладошке: «Охотник, за тобою охотятся!»
После двух неудачных попыток в 1520 году Христиану удалось наконец привести Швецию к покорности; глава его противников, Стен Стуре Младший, был убит в бою пушечным ядром.
Боже мой, как я не люблю эти беглые пересказы, эти перечни дат и происшествий, которыми пудрили нам мозги последних лет двести на школьных уроках истории, но куда от них деться? Книгу бы надо написать, отдельную, страниц на семьсот, чтобы понять самому и рассказать, как оно было на самом-то деле. Ну, хотя бы одно учтем: не вся, не вся Швеция была против Христиана, там судорожно боролись за власть, по крайней мере, две партии, и когда победитель проезжал по дорогам страны, его встречали толпы ликующих людей! А с другой-то стороны, знаем мы цену этим народным ликованиям. Знаем, что бывает с неликующими, когда приказано ликовать.
Началась осада Стокгольма. Осажденных возглавила вдова Стена Стуре. И держались они целых пять месяцев! Против датчан, наемников из Франции, немецких земель, из Шотландии, против своих же шведов. Голод не тетка. Сдался Стокгольм. Однако Христиану ІІ пришлось подписать капитуляцию. Так называлось торжественное обещание, клятва короля в будущем соблюдать все условия, оговоренные в соглашении с дворянством. Подписал скрепя сердце. Обещал в том числе не преследовать всех тех, кто еще недавно выступал против него с оружием в руках, никого не казнить. Обещание не распространялось только на заведомых еретиков.
Коронация Христиана как шведского короля была назначена на седьмое ноября (ага, неизбежно срабатывает в мозгу моих ровесников и тех, кто постарше: годовщина Великой Октябрьской социалистической революции).
Ну-с, в королевский дворец позваны все, кто что-то значит в этой стране. Праздновать воцарение нового шведского монарха предполагалось три дня. В первый же из этих трех дней, седьмого ноября ворота замка заперли, гостей оттеснили в престольный зал. Тут же организован был церковный суд, постановивший: большинство гостей считать еретиками. Повторяю: клятва нового короля на еретиков не распространялась. И он без промедленья приговорил их к смерти. Восьмого, девятого ноября на Ратушной площади обезглавлены два епископа, семь членов ригсрода, в их числе Ваза и Браге, бургомистры Стокгольма, четырнадцать советников, пятьдесят виднейших бюргеров. Обезглавлены и повешены и случайные прохожие, зеваки, попавшие под горячую руку. Имущество казненных конфисковано в пользу короля.
На острове Готланд недавно мне попалась книга с гравюрами, изображающими тогдашнее действо. Представьте себе: дождь хлещет, палачи запарились, вой стоит над площадью, вопли обезумевших, сходящих с ума вот тут же при виде всей этой кровищи людей, отрубленные головы швыряют одну за другой в широкие бочки, небесная влага заливает их, некоторые из этих голов еще живы и разевают рты, и слезы стекают по окровавленным щекам напополам с дождем.
Не могу я передать весь ужас этих двух дней — не потому, что не вижу, а потому, что слова и в самом деле бывают бессильны и, более того, постыдны в попытке выразить невыразимое. Содрогнулась вся страна. И вовсе не оттого, что кого-либо могла потрясти насильственная смерть как таковая, — эка невидаль, война только что кончилась — а, в общем-то, воевали, убивали и насиловали где-нибудь беспрерывно. Подлость, вот что ввергло в шок Швецию. Коварство. Говорили, что женское. Что по женскому наущению совершил Христиан ІІ свое преступленье.
Присутствие, так сказать, леди Макбет седьмого ноября 1520 года ощутимо. «Какое коварство? Это всего лишь военная хитрость, — нашептывалось на ухо монарху. — Сколько ни побеждай этих шведов, стоит показать им спину, и все начинается сначала. Обезглавь разом всю верхушку мятежников, один только раз преступи правила, вообще-то и писаные не для королей, — и покорная, умиротворенная страна забудет о мятежах навеки. Для их же блага, для здоровья здешнего народа нет ничего полезней небольшого кровопускания; в любой битве жертв было бы больше, чем их будет теперь, зато остальные начнут наслаждаться ничем не нарушимым покоем. А потом, почему мы должны цацкаться с врагами? Вы нарушите клятвы? А кто нарушил их первым? Кто нарушал их раз за разом?» И т. д.
Историки намекают и на другие сложности: одна из двух шведских партий стояла будто бы у истоков зловещей интриги, и нам ли спорить — все возможно; однако без королевского слова, без падения самого короля этой бойне, названной во всех учебниках истории Стокгольмской кровавой баней, не бывать. Не знаю, как ты, читатель, а я становлюсь тут решительно шведским патриотом и оглядываюсь во все стороны: где мстители? Где восстановители попранной справедливости?
(К слову: упоминание о Великой Октябрьской революции, нечаянно сорвавшееся с пера, не столь неуместно, как может показаться. Тринадцать миллионов людей погибли в ходе той самой российской революции и гражданской войны. Какому Стокгольму могла присниться кровавая баня таких масштабов?)
Не знаю, было ли в истории злодеяние, столь поучительно, с такой поразительной наглядностью наказанное, как стокгольмские казни 1520 года. Не удалось замирить Швецию: страна восстала и под водительством Густава Вазы, чудом избежавшего участи своих родных и друзей, свергла тирана, каковым называли теперь Христиана не только в Швеции, но и в Дании, и в Норвегии.
Между тем все достоинства короля оставались как будто при нем. Он гарцевал на коне, танцевал, фехтовал на турнирах не хуже, чем прежде, он изумлял ученых мудрецов глубиной познаний и оригинальностью мышления; Мартин Лютер, Эразм Роттердамский и Альбрехт Дюрер тогда и позднее находили в нем замечательного собеседника. Тиран? Но в 1522 году он отменил телесные наказания в датских школах (Англии понадобилось для этого еще четыреста лет). Он повелел вести все делопроизводство в Дании на датском языке, — прежде все бумаги исправлялись на немецком, которого большая часть населения не понимала. Он заказал своим приближенным, Хансу Михельсону и Христиану Винтеру, переложение Нового Завета с немецкого перевода Лютера на датский язык, а Ветхий Завет начал переводить сам...
Все напрасно. Вслед за шведами датское дворянство отреклось от вассальной присяги Христиану и призвало на трон его дядю, Фридриха, герцога Гольштейнского, всю жизнь спорившего с братом, т. е. отцом Христиана, а потом и с ним самим. Могущественный город Любек поддержал Фридриха. И в апреле 1523 года, захватив, что успел, из своих сокровищ, Христиан ІІ с женой, двумя дочерьми и немногими верными людьми бежал морем в Голландию. Я бы хотел обратить внимание на одного из пассажиров его корабля. Его зовут Кристьерн Педерсен; он несколько старше своего патрона и служит его секретарем. В историю он вой-дет как «отец датской литературы»; в нашем повествовании он может вынырнуть еще раз по той простой причине, что дядька и настоящий учитель Магнуса учился когда-то вместе с ним во Франции; через годы и годы, вернувшись на родину, Педерсен встретится с нашим принцем, и мы не преминем упомянуть об этом, если не забудем.
Осталось досказать совсем немного. Год за годом проходили в Германии в безнадежных попытках собрать войско, достаточное для отвоевания хотя бы Дании и Норвегии. В Швеции теперь был свой король — Густав Ваза, и национальное чувство шведов служило его трону основанием более надежным, чем холодное и огнестрельное оружие всей Европы.
Сближение Христиана с Мартином Лютером сильно подорвало его отношения с могущественным родственником, императором Карлом V. Пятьсот гульденов в месяц, назначенных Христиану ІІ на содержание двора императором, не хватало; по слухам, ему случалось закладывать и драгоценности короны, и даже игрушки своих дочерей. Некоторое время датский король в изгнании квартировал даже у художника Лукаса Кранаха (Старшего) в Виттенберге... В 1526 году умерла жена экс-короля, и родственники отобрали у него детей — чтобы не воспитал еретиками.
Через семь лет после бегства из Дании отчаянные усилия Христиана II наконец-то вроде бы увенчались успехом: он сумел собрать сильный флот, погрузить на корабли купленные за дорогую цену войска и выступить в поход. Но некий рок преследовал его: корабли разметало бурей, тысячи наемников пошли ко дну тем быстрее, чем тяжелее было их вооружение. Ни в чем не повинные кони тонули тоже, глядя в небо огромными, непонимающими глазами...
Высадился Христиан с остатками своего воинства в Норвегии. Тиран он был или не тиран, но чуть ли не половина населения двух королевств считала его по-прежнему своим королем; другая половина тоже поеживалась при мысли о Христиане, испытывая некоторое смущение. Гражданская война стояла на пороге, а ведь всем известно, что гражданская война превосходит жестокостью и безумством все остальные войны, вместе взятые.
Фридрих I позвал племянника на переговоры в Копенгаген, клятвенно обещая все возможные и невозможные гарантии безопасности: надо же пожалеть отчизну, предотвратить междоусобие. Христиан поверил родному дяде. Прибыл в свою бывшую столицу, однако был тут же схвачен и заточен в замок Зондербург (или Сендерборг, везде пишут по-разному), мрачный, вполне неприступный. Нужно сказать, что занявший место Христиана на троне Фридрих клятвенно обещал датскому дворянству содержать племянника под строжайшим арестом как государственного пленника. Что оставалось Христиану? Жаловаться на коварство? А сам? Но жаловался, конечно... наедине с собою и Богом, понимаемым в согласии с учением друга и духовного наставника Мартина Лютера. А временами ссорился и с собою, и с Богом, и с преподобным Мартином Лютером, проклинал свое легковерие, предательство подданных, разбивал в кровь кулаки об полутораметровые стены... но обо всем этом мы вроде бы пытались сказать несколько ранее. (Вот ведь штука. Автор иной раз, забывшись, называет себя на «мы», подобно венценосным особам. Это нечаянно. Манией величия мы не страдаем.)

 

 

19. Принцесса Анна выходит замуж



Сестра Анна старше его на восемь лет. Фридриха, наследника престола, Анна тоже старше — на два года. Магнусу сейчас восемь. Фридриху — 14. Анне — 16. Фридрих назван так в честь их деда, короля Фридриха І. Магнус назван в честь второго деда — отца их матери, тоже Магнуса. Надо бы спросить, в чью честь названа Анна. Но сейчас ее нельзя спрашивать о пустяках. Хотя — какие же это пустяки? Но все равно нельзя спрашивать. Анна выходит замуж! Анну увозят из Дании! Анна, первая из них, уже назначена взрослой! Ее с герцогом Августом Саксонским обвенчают в самой красивой церкви Германии, они объедут в роскошной карете, в сопровождении тысяч благороднейших всадников княжества и курфюршества, всюду их будут осыпать цветами. Потом Анна раздвинет ноги, ее жених заберется на нее сверху и сделает то самое, что петух делает с курицей или бык с коровой. Розенкранц рассказывал об этом, а Гильденстерн показывал на пальцах, и глаза у него блестели. Потом у Анны и Августа родится ребеночек, ребенков женщины рождают из живота, это понятно, ведь Магнус не раз видел свою мать-королеву и других женщин с огромным животом, а потом без него, но зато уже с ребеночком.
Анна — единственная из принцев и принцесс, кто не дает на себя покрикивать Фридриху. Однажды она топнула ногой и сказала ему: ты будешь королем, я знаю, но только когда папа умрет. А я буду королевой просто так, и раньше тебя, и никому умирать не нужно. Я выйду замуж за самого главного принца, и если ты сейчас же не начнешь меня уважать, я объявлю тебе войну, когда ты вырастешь и станешь королем, и победю тебя!
— Надо говорить «побеждю», — сказал почему-то Фридрих. — Или нет... В общем, это неважно. Я сообщу тебе мое решение к вечеру.
— Какое такое решение? — спросила Анна. — Что это ты выдумал?
Но Фридрих уже ушел. А вечером он сказал ей в присутствии Магнуса и младшего брата Иоанна:
— Так и быть, я решил тебя уважать. Только выполни свое обещание.
— Какое обещание? Разве я тебе обещала что-то?
— Выйти замуж за самого главного принца.
— Это я обещала себе, а не тебе.
А уж если Анна что-нибудь обещала, она это выполнит. Она похожа на мать. Бессознательно повторяет жесты королевы Доротеи, интонации. И — вот странность! — даже Фридриха люди слушаются не всегда: дети есть дети, хотя бы и королевского налива, и взрослые смотрят исподлобья, когда всякий шибздик, «от горшка два вершка», начинает ими распоряжаться. Анна не командует, никогда не кричит, если уж она решает заговорить, то говорит, как власть имеющий, не сомневаясь, что ее слово закон, и вот эта уверенность, кажется, впитанная с молоком матери, передается всем: ей подчиняются беспрекословно. А если прибавить ее красоту...
Магнус любит сестру больше за красоту, чем за величие. Губы у нее тонкие, но замечательно очерченные, алые, и когда она целует тебя, это приятно, не то что когда одна придворная дама с жирными толстыми губами чмокает тебя с таким звуком, с каким кучер погоняет лошадей, только еще громче. Нос отцовский, но гораздо красивей. Лицо овальное, лоб покатый и необыкновенно высокий, глаза голубые, самые голубые в королевской семье (у Фридриха и у короля — голубовато-серые, у королевы серые с пестринкой, у Магнуса серо-голубые, но темнеющие почти до черноты в минуты волнения). Пальчики у Анны длинные, но узкие, точно детские, всегда приятно прохладные. Волосы чудесные — светлые, длинные, падающие волной на плечи и за спину, когда она дает им свободу. Несколько раз Анна позволяла Магнусу играть ее волосами, собирать их в пряди, распускать. «В кого ты такой ласковый? — сказала она, когда ему было шесть лет. — Как будто и не принц».
Еще Магнус любит в Анне ее надежность. В этом она тоже — вылитая мать. Что бы ни совершалось вокруг, обе они бровью не поведут: несокрушимый порядок царит где-то в них самих, и окружающий мир вынужден его принимать, ему подчиняться, хотя бы нехотя. Нет, почему же нехотя?  Мир — не мир, но люди подчинялись Анне с готовностью и охотой, выглядело так, что ее поручения воспринимались как награда; с королевой тоже так было, но там оно понятно, там за поручением или приказом и в самом деле маячила возможная выгода — подарок, денежная награда, повышение, допущение к августейшей ручке... А здесь-то? Анна умна. Наверно, красоте и уму не стыдно подчиниться, отсюда и ее ранняя, почти ничем другим не обеспеченная власть над людьми. А еще в ней есть душа — где-то там в глубине, спрятавшаяся за горделивой осанкой, за величием, за красотой, за умом. Как она пожалела однажды Магнуса, когда на него ни с того ни с сего напустился старший брат — тринадцатилетний на семилетнего — как вытерла ему тыльной стороной узкой, маленькой ручки слезы на щеке, как провела потом по той же щеке языком и сказала: «Соленая!» — это невозможно объяснить, живой человек может только ощутить тепло сочувствия, внезапного, непритворного, и никогда уже не забыть о нем. И между ними, сестрой и братом, с тех пор, с того и еще одного раза (когда не он плакал в уголке, а она, гордая, когда он подошел и погладил ее, с трудом доставая до поникшей девичьей головы) возникло что-то вроде общей тайны. Теперь Анну у него отбирают. В какой-то момент острое чувство враждебности к чужаку, к этому самому Августу Саксонскому, вспыхивает в нем... Но тут Магнус вспоминает, что Анна почему-то сама хочет своего замужества, сама ждет жениха, и волнуется, и ужасно, непростительно хорошеет при его появлении... Наверно, надо любить тех, кого любят те, кого любим мы, — думает он довольно нескладно, но никто ведь не проверяет в такие моменты, правильно ли ты думаешь, это ведь не для учителя думается, не для кого-нибудь другого, для себя, тут можно думать как хочешь, лишь бы самому понятно.

 

 

20. Три короны



А теперь представьте себе свадебный поезд, шестерку, цугом, попарно, лошадей, как снег, белых, везущих раззолоченную карету; на щите, украшающем ее, по приказанию Христиана ІІІ изображены — обратите внимание! — гербы трех королевств: Дании, Норвегии и Швеции.
Шведский герб с 1363 года — три короны (в 1523 году к ним прибавлен еще и лев, герб Готаландии). Норвежский герб — лев с топором. Датский — три леопарда с коронами и сердцами. Со времен Кальмарской унии датские короли помещали справа от датского герба шведский, слева — норвежский. Вся закавыка, однако, в том, что с 1523 года Швеция не входит в унию, и Густав Ваза не без оснований посчитает, что такое украшение свадебной кареты через четверть века после завоевания Швецией независимости — тягчайшее и намеренное оскорбление, посягательство на его корону.
Я сказал «карета»? А не хотите ли шесть карет? Кроме невесты, в них едут ее мать Доротея и бабушка, герцогиня Магнус фон Лауэнбург, герцог Франц с женой и две фрейлины из того же Лауэнбурга, герцог Ханс, брат датского короля и родной дядя невесты, герцог Георг Мекленбургский. Рядом с каретой, в которой восседают королева Доротея с дочерью, шагают двенадцать датских дворян: шестеро с левой стороны, шестеро с правой. Судя хотя бы по этому, свадебный поезд подвигается неспешно, давая всем встречным себя рассмотреть, и снять шляпы, и склониться в поклоне, и пасть на колени. За шестью каретами следует свита: шестьсот пятьдесят два всадника. Немало, правда? Но навстречу этому поезду катит другой, здесь уже насчитывается, по крайней мере, дюжина немецких князей, их свита и слуги едут за женихом на спинах двух тысяч лошадей, и звуки труб, и грохот барабанов оживили бы и мертвого.
До города Торгау, где имела состояться собственно свадьба, Анна с королевой-матерью и их огромная свита проделали долгий путь с десятками остановок. В каждой местности праздничную процессию встречало чуть не поголовно все население; люди ликовали так, точно бы это была их собственная свадьба, и всюду на зданиях, на заборах, на столбах, на специально изготовленных живописцами картинах красовался тот же униатский герб, изображения его свисали и с балконов.
Ах, какой костюмный фильм можно было бы выдать, с массовкой на три тысячи человек, это если говорить о специально приглашенных участниках торжества и их слугах, что же до простого люда, то тут, как в «Войне и мире» режиссера Бондарчука, не обойтись бы без войсковых частей и работниц текстильных комбинатов. И все эти толпы — я говорю о тех, реальных скопищах народа, а не о кинематографе — пылко любили шестнадцатилетнюю прекрасную невесту и ее августейшего жениха, и не знаю, как в других княжествах и курфюршествах, а в Саксонии, согласно моим подсчетам, семь тысяч восемьсот пятьдесят девять мальчишек в возрасте пятнадцати — восемнадцати лет готовы были тут же, немедленно и с восторгом отдать жизнь за одну улыбку принцессы Анны.
Шведский король узнал о допущенном безобразии (я опять о гербах) только через семь лет. Нужно сказать, его недоверие к Дании носило характер хронический. Еще в 1545 году он собственноручно писал начальнику города Кальмара Стену Эриксону Лейонгувуду (не переврать бы фамилию!): «Советуем тебе и убеждаем не доверяться датчанам и их сладким речам; конечная цель их интриг и льстивых приемов — погубить нас, шведов». При таком убеждении история с роскошным свадебным поездом, провезшим по городам Европы изображения трех гербов, не могла его не возмутить. Возмутила, да еще как!
Я это все к тому, что еще через годы происшествие с гербами послужило одним из поводов к долгой, кровопролитной войне Швеции с Данией; так это семилетнее противостояние и вошло в историю под названием: война трех корон. Не могу не добавить, что в судьбе принца Магнуса именно она, эта война, сыграла чуть ли не решающую роль, и роль эта была разрушительной.
К роскошной кровати жениха и невесту вели королева и полдюжины князей и герцогов; между прочим, по настоянию датского короля и матери был позван и некий то ли доктор, то ли нотариус, то ли то и другое, засвидетельствовавший, что в кровати все произошло именно так, как тому и следовало быть. Затем был пир, а церковь благословила состоявшийся брак лишь на следующий день. После венчания молодые вернулись в замок, где на месте вчерашнего пиршества был установлен огромный стол для подарков; говорят, что их там было на сто тысяч гульденов, — на такую сумму можно было снарядить войско или купить небольшое княжество.
Задолго до свадьбы благородные рыцари со всей страны были призваны участвовать в турнирах, посвященных торжествам, и брат Августа, курфюрст Мориц приготовил прекрасных боевых коней для тех участников, у которых после недавней войны были с этим затруднения. Турниры начались в понедельник и длились до четверга. А на Торговой площади была сооружена потешная крепость, которую должны были защищать «турки» и «татары». Турок и татар изображали не без успеха курфюрст Мориц, герцог Август, Георг Мекленбургский, амтман* Иоганн фон Ассебург с четырьмя отрядами, состоявшими из гусар в красном, синем и желтом и из дикой орды. Два брауншвейгских герцога и двое саксонских вельмож с их людьми напали на туркотатарскую крепость и взяли ее. На другой день деревянная, тоже «турецкая» крепость, выстроенная на берегу Эльбы, также была завоевана, после чего все участники битвы и все их оружие были задействованы в грандиозном фейерверке, и ядра, ракеты, пули летели, свистели, гремели, горели и дымили в небе, шипели в воде, повергая в изумление зрителей ближних и дальних.
Анна выполнила обещание. Положим, к моменту свадьбы Август Саксонский еще не был «самым главным принцем». Младший сын, он за сорок тысяч гульденов в год отказался от некоторых своих прав в пользу брата Морица, правящего курфюрста. Но, во-первых, в качестве свадебного подарка он получил Мекленбург (это совсем рядом с Данией, Шлезвигом и Гольштейном). Во-вторых, часть детства этот человек провел в Праге, при дворе императора Священной Римской империи германской нации, и там сдружился с наследником трона Максимилианом, который по прошествии времени сделался императором. В-третьих, через каких-то пять лет его брат умрет (уже умер, как вы понимаете), и он станет полновластным владыкой Саксонии. И, в-четвертых, он окажется действительно «главным», самым блестящим из немецких князей того времени, и вместе со своей супругой приведет страну к невиданному благоденствию, легенды о котором кое-где живы до сих пор, так что подданные называли его в конце концов не иначе как отцом, а повзрослевшую сестру Магнуса матушкой, и, сколько я понимаю, для жителей Саксонии она сделалась почти тем же самым, чем Екатерина ІІ станет в свое время для россиян.

 

 

21. Звезды и принцы

В старой, тысяча семисотых годов, книге «Введение в историю датскую» сочинение Г. Моллета, переведенное на русский язык Федором Моисеенко, читаем: «Легко можно постигнуть то, что скандинавы должны были прилежать к учению о звездах. Сие учение, толико нужно для мореплавателей, участвовало всегда в воспитании молодых людей. И так нередко можно видеть в древних летописях, что молодые воины хвалилися перед красавицами, коих сердце они приобрести желали, различными их знаниями, как то: искусством играть в шашки, бегать на коньках, плавать, знать стихи и называть все звезды их именем. Сии имена, которые они им давали, не имеют ничего общего с теми, которые выдумали для них греки и римляне; они основаны на других сходствах, весьма часто столь же грубых. Таким образом, Большая медведица обозначена была Большим псом, а Малую называли Коляскою Карла, Орион — Пряслицою Фригги, Лебедя — Крестом. Весьма рачительно определяли время: начинали год от зимнего солнцестояния и разделяли на два полугода, а те на четверти и месяцы».
Дальше автор с чувством рассказывает про «варварские песни, весьма древние, в коих прославлялись деяния и войны древних королей». «Стихотворения, — продолжает он, — источники, из коих Саксон Грамматик почерпнул подробности для первых 6-7 книг… Необходимость, какую имели в стихотворцах, естественная прелесть сего искусства и те, какие еще ему доставляли нравы тех времен, весьма увеличили число скальдов».
Учение о звездах, кажется, одинаково привлекало двух сыновей короля Христиана ІІІ, в остальном так непохожих друг на друга. В самом деле, Фридрих предпочитал телесные забавы радостям узнавания, Магнус же учился с восторгом. Фридрих был замкнут, Магнус — взахлеб общителен. Фридрих не склонен доверять никому — доверчивость и легковерие Магнуса вскоре войдут в поговорку; иные потом назовут эту его черту легкомыслием. Фридрих, что называется, себе на уме; он завязывает связи с людьми, которые могут ему понадобиться со временем, загадывая далеко вперед. Кажется, что даже в пору, когда других обуревают пылкие юношеские желания, он и на красавиц, глядящих на него с полной, заведомой покорностью, смотрит хмуровато и оценивающе: пригодится эта особа или сделается помехой? Чувственность Магнуса упомянута даже в тех энциклопедиях, которые находят нужным что-то о нем сказать; вначале, когда она обращена на мать королеву, на отца, на сестру и братьев, на ровесников и ровесниц, на дядьку и кормилицу, правильнее назвать ее врожденной сердечностью, и все это: сердечность, открытость, привязчивость к людям, доверчивость, любознательность, внутреннее веселье, нескрываемая чувственность, — взаимосвязано настолько, что одно без другого и третьего как-то в нем и непредставимо. Так же, как основательность, дальновидность, подозрительность и замкнутость Фридриха образуют некую цельность, заданную, кажется, еще до рождения.
Но звезды притягивают и того и другого; звезды, радости и опасности охоты, пыл и безумья рыцарских турниров, в которых нельзя не победить, и какая досада, если Розенкранц или Гильденстерн поддаются тебе, почти не скрываясь, «из уважения», как объясняют они потом; на черта мне ваше уважение? извольте честно проигрывать или честно выигрывать! — честолюбие, желание первенствовать, — это все в них, Фридрихе и маленьком Магнусе, общее; согласитесь, не так уж мало.
(Вам показалось, что автор небеспристрастен в описании двух характеров? Так и есть: пристрастен! Но не уходит далеко от имеющихся у него свидетельств и источников. Притом элементарная добросовестность заставляет признаться: то, что представляется недостатками в личности и повадках Фридриха, может обернуться приобретением для короля и королевства. А достоинства Магнуса, столь опасные и в его времена, и в наши, вызовут, глядишь, лавину событий, — ох, эти предстоящие события, глаза бы мои на них не глядели… Скажите, безоглядная доверчивость и открытость — не провоцируют ли они впрямь ближнего на обман и предательство? Тебя обманули? Сам виноват, не будь простаком. Не будь простофилей, слышишь, мой мальчик? Ничего он не слышит…)
Турниры сначала, лет с восьми, — потешные, детские; даже кольчуга Магнуса сплетена из тонкой, гибкой лозы. Однажды на охоте кем-то пущена была в него по ошибке стрела; тогда эта самая кольчужка его спасла, ушиб и долгий синяк под лопаткой имели место, но кто и когда мог прожить детство без синяков и ушибов? (Подъехал к нему тогда брат Фридрих, усмехнулся с высоты: «Ну, брат, ты легко отделался!»)
Что касается учения, то Фридрих учится по необходимости и не торопясь, нужное запоминает прочно, навеки. Магнус учится по вдохновению, разбрасываясь и спеша, схватывает на лету и то, что надо, и что совершенно не нужно. Многое тут же забывает. Тоже навеки.
Песни скальдов с их «естественной прелестью» и столь же естественной непонятностью, некоторые похожи на древние заклинания, в которых слова означают нечто совсем другое, нежели в обычной речи, — песни эти он несет в себе гроздьями, и часто повторяет про себя перед сном:

Слушай, Магнус, песню славну.
Слова я не вем иного.
Будет жив твой ратный, бранный
Труд, доколь не рухнет небо.

Так пел когда-то Арнор, сын Торда по прозвищу Скальд Ярлов. Пел, разумеется, о другом Магнусе, жившем в незапамятные времена, но подите объясните это нашему Магнусу и его тринадцати годам.

 

 

22. Люблю датских королей...



Павел Новиомагус из Нимвегена, учитель Магнуса до тринадцати лет, был придворный проповедник (и совсем не обязательно исповедник) короля и королевы, а кроме того, голландец. Его симпатии к поверженному королю, Христиану ІІ, все еще томившемуся под арестом, простирались так далеко, что однажды он доставил принцу Магнусу записку «царственного узника». Тут следует упомянуть о мистическом нерве, связывавшем экс-короля с маленьким, то есть совсем еще маленьким принцем. Именно после его рождения, в 1540 году, Христиану ІІІ удалось значительно смягчить условия заключения своего кузена и тезки. Как ни странно, даже королю добиться этого было трудно, почти невозможно. Датское дворянство видело себя непоправимо провинившимся перед свергнутым монархом; целые реки крови разделяли бывшего короля с его бывшими подданными; это был их, дворян, пожизненный пленник, никто не сомневался, что в случае выхода из темницы он дал бы волю необузданному нраву и ни в коем случае не пощадил старых недругов.
Люблю я датских королей того времени. Свирепые и добрые, мудрые и не слишком, они резко индивидуальны, да простится мне это словцо, пришедшее уж никак не из ХVІ века. Воспитанник Ханса Переплетчика, томящийся в описываемый момент в отведенном ему замке, заслуживал бы отдельного романа, а может, и не одного. Но и отец Магнуса — личность, с чертами, не повторявшимися ни до, ни после. Начнем с того, что с ранней юности он испытывал отвращение к власти. С тех пор, как его отец, Фридрих Гольштейнский, занял датский престол, сын использовал любую возможность, чтобы удрать из страны, в которой был как-никак наследником престола. Юношей он без конца задирал датских дворян, в особенности напирая на то, что они предали своего законного короля! То есть отцова врага, — напомним, что из-за соперничества королей, бывшего и нынешнего, погибали целые города; количество и простых, и благородных трупов, мужских и женских, давно исчислялось тысячами. Мало всего этого: после смерти родителя Христиан решительно не хотел занимать освободившийся престол, норовя спихнуть его брату. Бог видит — он не изображал нежелание брать власть, не набивал себе цену, не лицемерил. Начавшаяся смута не оставила ему свободы. За год после смерти Фридриха, пока трон оставался незанятым, своеволие и взаимная рознь дворян, горожан и крестьянства, столкновения сторонников и противников свергнутого короля обратились в настоящую войну. Скрепя сердце в 1534 году он принял из рук дворян, более лютеран, чем католиков, немилую ему корону. А вместе с ней и обязанности воевать и усмирять непокорных. Я не буду описывать знаменитую «Графскую распрю», последовавшую за этим, — это бы слишком далеко нас завело, тем более, что впереди нас ждут распри самые разнообразные и в количестве, от которого волосы дыбом. Скажу только, что война была нешуточной: как рассказывают, в иных областях дворяне могли рассчитывать остаться в живых, только переодевшись в крестьянское платье. Иоганн Рантцау, наставник и советник нового короля с времен юности, возглавил карательный поход; он не церемонился с бунтовщиками, казнил направо и налево, сжигал и разрушал целые селения и города, покуда не привел к покорности провинцию. Копенгаген, остававшийся верным Христиану ІІ, осадил самолично новый государь; столица сдалась через полгода; ждали страшных казней, но, как выразился один историк, король оказался куда милостивее своего полководца; Копенгагенской кровавой бани не последовало, победитель не преследовал побежденных. Еще и после одержанной виктории Христиан ІІІ выражал желание передать власть брату Хансу, но корона Дании не так легка, как кажется: иной раз поднять ее можно было только вместе с землей и морем, да еще с людьми и селеньями Норвегии и Гольштейна с Шлезвигом, что под силу не каждому.
Из необычных шагов нового короля упомяну один: он посадил под арест всех католических епископов и выпускал на волю только тех из них, кто соглашался перейти в лютеранство. Несогласным оказался… один, честь ему и хвала. (Мартина Лютера будущий король впервые увидел на знаменитом Вормском соборе, когда еще совсем молодым человеком совершал путешествие по Германии. Великий реформатор именно там имел мужество поспорить с императором Карлом V; потрясенный увиденным и услышанным, Христиан навсегда стал приверженцем и другом Лютера.) Другим «ни с чем не сообразным» и продолжительным поступком Христиана ІІІ были его попытки облегчить участь пленного экс-короля. Уже сказано, что в первый раз он добился смягчения условий ареста в год рождения принца Магнуса — 1540. Помогать врагу собственного отца и новой династии, человеку, чьим именем осенялись все смуты, все народные возмущения и войны последних десятилетий? «Это же уму непостижимо!» — говорилось чуть ли не в лицо королю. Но переубедить упрямца не удавалось, не всякая и не всякий все-таки отваживались — переубеждать. В 1546 году Христиан ІІ, успевший состариться за каменными стенами поглотившей его крепости, подписал формальное отречение от прав на датскую и норвежскую короны. Еще через три года по настоянию правящего короля его перевели в другой замок, Каллундборг, где он хотя и оставался пленником, но пленником почетным; условия жизни старого короля наконец-то изменились к лучшему, и стража, охранявшая его днем и ночью по-прежнему, старалась не попадаться старику на глаза. «Что вы делаете обычно?» — спросил его бывший секретарь, Кристьерн Педерсен, которому разрешили повидаться с опальным монархом. «Что я делаю здесь? Убиваю время, — ответил Христиан почти равнодушно. — А время убивает меня». Так оно и было.
Единственная любовь каллундборгского пленника, Дювеке, Голубка, умерла (была отравлена врагами, думал он упрямо) почти полвека назад, но дочь голландского торговца никогда не исчезала из его яви и его снов; побочные проявления этой страсти бывали порою самыми неожиданными: вспомним хотя бы о привилегиях, данных когда-то в Копенгагене выходцам из Голландии… И через третьи руки, но не случайно от своего учителя-голландца, получил Магнус записку сверженного короля. Впрочем, в ней не было ничего крамольного. «Ты мне не чужой, — писал Христиан ІІ по-датски. — Говорят, что ты славный мальчик, что у тебя есть сердце. Слушайся его. Никогда, ни одного разу не разрешай кому-то заглушить твой внутренний голос. Первый раз может оказаться последним. Бог говорит с нами через наше сердце. А Бог, по словам преподобного Мартина Лютера, выше всякой математики. Учись, но не давай математике лишней власти. Самый точный расчет может обмануть. Прощай, Магнус». Христиан ІІ болел в это время и, наверно, готовился умереть. Но судьба отвела ему еще несколько лет. Других записок от него Магнус не получал. Может быть, их и не было.
Разве что полоска пергамента, через много лет подаренная ему одной женщиной, уверявшей, что с трудом различимая на ней единственная строка писана рукой Христиана ІІ в Каллундборге незадолго до смерти; надпись была по-немецки, не слишком понятная: «Охотник, за тобою охотятся!»

 

 

23. На море утушка...



«Ich kann nicht anders!»* — знаменитые слова Лютера любил повторять Андерс, дядька Магнуса, слышавший в этой фразе явственно свое имя, — точно сам Виттенбергский пророк окликал его. Его часто упрекали: он дурно влияет на принца Магнуса, учит его не тому и не так, как следует. Дядька выпячивал грудь и отвечал не без пафоса: «Я не могу иначе!»
Впрочем, он давно был бы отстранен от дел, если бы не заступничество королевы. Доротея любила иной раз «побалакать с глупым старикашкой», как называл это сам Андерс… но лишь для королевы; в отношении всех других собеседников и собеседниц он отнюдь не склонен был прибедняться, напротив. Были у него и другие заступники, правда, не слишком влиятельные: тот же Кристьерн Педерсен, с которым вместе они учились когда-то во Франции. Дядька получал запечатанные пакеты с бумагами и книгами, привозимые то с почтовой каретой, то на корабле неизвестно откуда. Обнаруживались странные личности, знавшие его в свое время в Германии, Италии, Ливонии, Московии; каждый, чьи пути когда-либо скрещивались с его путями, помнил его и, похоже, любил, так что Магнусу приходилось иной раз ревновать своего дядьку к бог знает кому: к иноземным послам, к бесфамильным бродягам.
А любимой дядькиной песней была до странности тягучая, тоскливо-сладкая мелодия, вывезенная им из диких снежных пространств, по которым можно ехать и ехать год, два, три… так, во всяком случае, казалось Магнусу, такое он вынес из дядькиных рассказов впечатление; песня была такая же тягучая, просторная, слова чужого языка запоминались, но ни разу почему-то Магнус не спросил, что они обозначают; да обозначают ли они что-либо, кроме тоски и пугливой человеческой радости, скрытой в ней же?
На море утушка купааалася, — пел дядька, закрыв глаза, покачиваясь словно бы в трансе и постукивая указательным пальцем по тыльной, мохнатой стороне ладони. В эти мгновения Магнус мог взглянуть на Андерса не скрываясь, не боясь быть застигнутым, — со всей любовью, какую выказывать иначе было бы преступным, ведь все эти телячьи нежности — для сосунков, не для настоящих мужчин! — а там продолжалось, тянулось и переливалось, пело слегка дребезжащим, негромким голосом:
На море сеерая полоскааалася…

 

 

24. Прочие учителя



Наверное, неправильно это, что я все про дядьку, про дядьку, а из настоящих, официальных учителей Магнуса назвал только одного.
Ну, вот еще один. С 1553 года учил принца Каспар Муле, соборный пробст* в Рибэ. Главным же воспитателем его считался Лука Бакмейстер, будущий профессор богословия в Ростоке. По всем отзывам, то был человек, строгий до суровости; королева мать, как видим, зорко следила за тем, чтобы различные и даже противоположные влияния на ее любимца уравновешивались.
Ему было тринадцать, когда Андерс наотрез отказался драться с ним. Дядьке было за семьдесят, к концу полушутливого сражения его всякий раз мучила одышка, и при всем фехтовальном умении он начинал проигрывать мальчишескому проворству и живой, гибкой смекалке юнца, уже перенявшего его козырные приемы. Даже в седло Андерс взбирался не без оханья, — подводила спина, негнущаяся, деревянная. Странное дело, еще полгода назад он был вдвое моложе! Пройдена была однажды неприметно, быть может во сне, некая грань, — и прожитые годы обвалились на него как камнепад. Андерс оглянулся — и увидел, что старше его в стране единицы, да и ровесников можно пересчитать по пальцам. Сколько судеб началось и оборвалось при нем. Жизни были короткие. Хоть бы с Магнусом вышло не так.
А ведь и верховой езде по-настоящему выучил Магнуса Андерс. Обучил даже удивительным татарским фокусам: принц свешивался чуть не под брюхо коня, головой вниз, а через секунду опять оказывался наверху как ни в чем ни бывало! Дядька улыбался, цокал языком, произносил непонятно: «Настоящий джигит!» Он побывал когда-то и в плену у татар.

А куда в этой жизни без коня? Как только вышел из покоев наружу — никуда.
Кони, кони. В то время — нижняя и, быть может, лучшая половина человечества.
Книги были внутри королевского замка, такие же неизбежные, как лошади снаружи. Книг было не так уж и много.
Библия. Нагорную проповедь и многое другое из Нового Завета он знал наизусть и по-немецки, и по-датски. Не возбранялось читать и Ветхий Завет. Были у него там, в огромной, никогда не кончающейся Книге, излюбленные места, — точно бы укромные поляны в дремучем лесу. История Иосифа Прекрасного, проданного братьями измаильтянам за двадцать сребреников и возвысившегося в Египте благодаря своему сновидческому дару. Как сказано в одной исландской саге, «по моему происхождению мне положено видеть вещие сны». Любил Магнус уже с тринадцати лет Екклесиаста, как ни странно. «Во многой мудрости много печали». Что он знал об этой самой «многой мудрости»? Тем более — о многой печали?
Тринадцать лет, четырнадцать и пятнадцать ему было так долго, так нескончаемо, точно и не возраст это был, а некое постоянное качество, как пол или национальная принадлежность. Тринадцать лет — и четырнадцать и даже пятнадцать не оказались выходом; детство кончилось, а твоя взрослость отступает, как черта горизонта; ты не достигнешь ее никогда!
Правда, голос твой перестал быть детским. Однажды и навсегда.
И кое-что еще перестало быть детским. Тсс!
— Как ты живешь? Бегом и вприпрыжку, — сказала ему мать королева, смеясь. — Разве принцу подобает жить бегом и вприпрыжку?
— Я попробую. Я попробую не бегом… не вприпрыжку. Но выйдет ли?
Ничего не выходило.
Бежалось само, ноги несли от утра к вечеру, глаза норовили заглянуть за краешек следующего часа, за отворот завтрашнего дня, там всегда что то обещалось такое, чего ты не ждал и — вдруг!
Его здоровье, кровь, бежавшая, казалось, тоже вприпрыжку, почти летевшая по жилам, безотказность рук и ног, и эти штучки, «колокольчики», как, бессовестно запуская нежную руку куда не надо, со смехом сказанула одна молоденькая фрейлина, колокольчики эти, тоже прыгающие при беге и задевающие мощные поршни ляжек, сладкая и чудотворная сила, таящаяся в тебе, внизу и вверху, бросающая в эту самую бегущую кровь горсти хмеля, все было как ежедневный подарок, все пело и смеялось в нем, ожидая чудес.
И тоска, нечаянно и непрошенно обнимавшая тебя, точно вернувшийся издалека друг, тоска, неизвестно откуда бравшаяся и девавшаяся незнамо куда после того как… И веселость, ее сменявшая, тоже без предупрежденья.
Справедливость требует, чтобы не осталось сокрытым: принц был необыкновенно смешлив. Мог прыснуть в ладонь в самое неподходящее время, например на приеме в честь русских послов. Даже любящая мать тогда сжигала его взглядом, хотя, правду говоря, ей самой хотелось бы рассмеяться так же, как сын: беспричинно, неудержимо. Один раз, и опять же максимально невпопад, в ходе награждения орденами и грамотами за верную службу видных сановников, Магнус своим хихиканьем заразил всех. Рассмешил его доктор Гейльсхейм, знаменитый дипломат и советник короля; у него была странная, подпрыгивающая походка, и вообще он напоминал большого, очень большого кузнечика. От волнения свойство подпрыгивать (по-своему и он, значит, жил вприпрыжку) на ходу в почтенном университетском профессоре усиливалось, и Магнус долго, добросовестно сдерживался, пока смех не распер все его тело и с бульканьем и шипеньем не вырвался наружу; глядя на него, начали подергиваться и смущенно покашливать придворные, а пажи в конце концов захохотали во все горло, и мало-помалу смех захватил всю залу, как временное, но общее умопомешательство; даже награждаемые, все, кроме Гейльсхейма, смеялись до икоты.
Через день Магнус столкнулся нос к носу с почтенным дипломатом; тот едва заметно поклонился и вдруг сказал, не глядя на принца:
— Ваше высочество, а я ведь злое насекомое. Если что, могу и ужалить!

Проповеди и брошюры Лютера, почти наравне с Библией. Или наравне. Без «почти».
Эразм Роттердамский. Ульрих фон Гуттен. Саксон Грамматик в переложении Педерсена, с которым его познакомил дядька. Потом Педерсен умер. Песнь о Роланде. «Гаргантюа и Пантагрюэль». И Лютер, и Эразм, и фон Гуттен, и Педерсен были друзьями и собеседниками его родных. Отец Магнуса платил пенсион самому Лютеру при жизни и его семье — после смерти. В последнее время к кругу чтения присоединились присылаемые дядьке из Франции забавные и ненавязчиво мудрые размышления некоего Мишеля Монтеня, переписываемые друзьями прямо от него, французского дворянина, с некоторых пор оставившего службу. Книг было немного. Каждая была драгоценность.
И музыка. Не та, не только та, которую слышишь каждый день в церкви (но что в церкви лучше музыки? Только светящийся купол), не та, которую удавалось скорее подслушать, чем выслушать на площади или в харчевне (да-да, бывал он и в простой харчевне, и на постоялом дворе ночевал дважды, но об этом молчок), не та, которая «музыка сфер» по понятиям древних, а музыка внутри него, торжественная и мощная, разрастающаяся иногда до размеров Вселенной, музыка, о которой и рассказать-то нельзя никому. (Автор думает, что в душе подростка Магнуса звучало нечто вроде финала бетховенской симфонии, самой коды — тоника, субдоминанта, доминанта, тоника, тоника, тоника, сыгранные двойным составом нынешнего симфонического оркестра; большинства инструментов, и духовых, и струнных, еще не было в природе, но внутри принца Магнуса они, безусловно, были).
Крылатый Эрос освещал и одухотворял все, к чему прикасался, а прикасался-то он ко всему. Все то, что его ожидало. То, о чем он только гадал… Все это совершалось вокруг. Женские и мужские особи плодовитейшей облепихи, стон лягушек в весеннем болоте, кошачьи концерты, покачивающиеся бедра женщин, петуший победный крик, уморительные непристойности кукольного представления на площади, лебединые пары в море, две мухи, сливающиеся на лету. Взгляды, взгляды, твои и на тебя; побеждать неинтересно, когда на тебя никто не смотрит, но вот девичьи фигурки возникли с краю зрения, — о, как убыстряется дыхание, и хоть бежать наперегонки, хоть плыть, рассекая волну, хоть драться — есть для чего, есть смысл жить и бороться, видите, какой я сильный, ловкий, веселый, как громко и весело я говорю, как я молод и непобедим хотя бы оттого, что вы молоды тоже и непобедимо красивы, не уходите только.

 

 

25. Не учи ученого



Не учи ученого, поешь говна толченого (детская поговорка).
Я не учу. Я учусь. Я спрашиваю.
Отдели душу от тела — немедленно убьешь и то и другое.
А что есть тело? Ну, это-то понятно: кишки, позвонки, кожа да рожа.
А что такое душа? Она не разум. Душа от тела отличается, как наука от музыки. Есть еще наука о музыке — та ближе к телу, чем к душе. Но вот сама музыка: ее разве телом слушают? Мозгом, разумом воспринимают? Нервными окончаниями? Душа — это психика? То есть частично и разум? Нет, ум отдельно, хотя это сосуды сообщающиеся. Дух — это третье. Там воля, отношения с Богом, с Космосом, частично любовь.
Любовь везде: без тела она ничто, без души — нонсенс, без духа плосковата, не вполне самодостаточна, без разума тоже не обходится, с рассудком в сложных отношениях, хотя с мозгом связана несомненно. Каждое из человеческих проявлений мельчает без любви и несколько выхолащивается. Правда, любовь тут взята уж очень широко, но она такая: и в узком месте, и в широком она любовь, и ее присутствие обнаруживается так же неопровержимо, как ее отсутствие. Магнус пока что любит всех, начиная с матушки и дядьки, вернее, с дядьки и королевы-матери, кончая не любящим его братом, завтрашним королем.
Любовь — редкая птица. За редкими и гоняются. И уничтожают без жалости? За видом вид?

 

 

26. Царевич Дмитрий



— Бом! Бом! Бомм! — гудят басом важно, через промежуток, большие колокола; тили-тили-тили-бом; растю-тили-тили-тили, тили-бом, тили-бом, — подхватывают малые, звень-тринь-звяк, звень-тринь-звяк, заливаются еще меньшие; блинн-блинн-блинн, добавляют остатние. Праздник на Руси. Наследник престола родился. Дмитрий царевич. Блинн-бомм, тили-тили-бомм, звень-звяк, блям-блям-блям-блям-звень, блинн-бом, бомм, бом-ммммм…
Сам митрополит, со слезой:
— Господу помолимся! Владыко Господи наш, родивыйся от Пречистыя владычицы нашея Богородицы и приснодевы Марии… днесть родившую сие отроча, помилуй, и прости вольная и невольная ея прегрешения, и сохрани от всякаго диявольскаго мучительства, и из нея рожденнаго младенца соблюди от всякого глада, от всякия лютости… от духов лукавых, дневных же и нощных. Сию же соблюди под державной рукою Твоею и даждь ей скорое восстание, и от скверны очисти и болезни исцели, и здравие и благомощие душе же и телу даруй, и ангелы светлыми и сияющими сию огради, и соблюди от всякаго наития невидимых духов, ей, Господи, от недуга и слабости, от ревности и зависти, и помилуй ея и младенца, по велицей милости Твоей, и очисти ея от телесныя скверны и различных ей находящих утробных стужений, и изведи со скорою милостию Твоею во смиренном ея теле исправление, и из нея рожденного младенца сподоби поклонитися земному храму, его же уготовал еси славословитися имени Твоему святому…
Победитель татаровей, взятель Казанского царства, царь Иван и тут торжествует: сын, первенец, наследник явился вслед за победою, как еще одна победа, вся Россия вместе с царем вошла в ложесна* супруги его, вся Россия родила, выдохнула царю наследника, вся Россия пила, обнималась, звонила во все колокола, плакала горячими, пьяными от радости слезами.
(И этот-то младенец, бессильный на вид, поссорит царя с боярами, с советниками, наиближайшими, посеет недоверие и раздор и, ни о чем не подозревая, будет уронен мамкой, кормилицей, со сходен какого-то судна в реку Шексну, и утонет, оставив в душе страны рану незаживающую, свищ; и во всем этом он без вины.)

 

 

28. Царь болеет



Душно царю. Душно царю в его постеле, в Москве, в России. Сон приснился. Зачем? Странный. Будто бы он покойник. Не всамделишный — потешный, такой, каким бывал не раз лет в шестнадцать-семнадцать. Это игра такая была, жуткая, притягивающая жутью. Гроб доставали — настоящий. Саван тоже. Лежал царь Иван, сначала и не царь еще, великий князь, неважно. Лежал, значит, покойником во гробе, и развеселая ватага его отпевала. Отпевали его дети боярские, буйны головушки, не по-церковному, то есть как бы и по-церковному, но каждое слово — навыворот, матерщина отборная, заковыристая, такая — хоть святых выноси. Ах, как ругались парни, как изгалялись сыновья боярские над… Над чем, спрашивается? Надо всем: над небом и землей, над жизнью и смертью. Над Богом, который это все терпит и молчит. Молчит и терпит. Наверно, там, у себя, насупился.
А на лицо государю надевали пустую тыкву. С зубами тыквенными. И девку подволакивали, пусть она в зубы тыквенные, страшенные, покойника цалует. Цалуй, девка, цалуй, пока зубы тыквенные. Настоящие-то зубы у покойника волчьи, клыкастые, вопьется в шею, тут тебе и хана.
И впивался в шею, и четыре человека держали деваху, двое за руки, двое за ноги, входи, государь, в чертоги жаркие, для тебя хошь какой девки не пожалеем. Какой я вам государь? Я вам покойничек, отпетый, ха-ха-ха!
Сколько лет он спорит с Господом? Самому-то себе можно правду сказать. Ну да, больше мериться силами не с кем, Казань взял, тех, других, королей тоже одолеем, невелика хитрость (уговаривает он себя), со своими холопьями спор — не спор, не на равных. С Богом спорить — душа замирает. Испытать его, все как есть нарушая: все запреты, все заповеди, провонять всяким пороком — и Ему под нос: нюхай! До края, до предела, далеко за предел, за всякую грань, обыкновенной человеческой мерзости доступную. Если Он не понял, что так испытывают Его любовь и могущество, что так испытывают веру, если Он не способен понять — кто способен?
И вот тебе, пожалуйста, ответ.
Ни один враг не победил, а оттудова, с небес, что-то дунуло, и лежишь пластом, и жизни в тебе осталось на копейку, и боляре грызутся над твоим изголовьем, подобно волкам и гиенам. Твою власть делят. Думают, отхожу, ничего не слышу. Все слышу! Все! Приду с того света, с зубами не тыквенными, железными, всех перегрызу, эй вы!
Кажется, крикнул, а звуку нет — как во сне. Когда кончился сон? Кончился ли? Голова пылает. И видится жена, Анастасия, без ничего, с ногами, как два белых луча, сходящихся вверху. Там взгорок, сладкий и мягкий, там — возьму-ка я свечку — там шерстка, там словно бородка, о черт, там подлого псковича борода, и свечой я опять ее жгу, но тогда я смеялся, теперь вот рыдаю. Боже! Я виноват. Если все они, до одного, рабы мои, значит, и я Твой раб. Жги мне бороду. Голову жги. Аа… Горит голова, Ты прав, и тот мальчик пятнадцати лет… Михаил, сын князя Богдана Трубецкого… тот, которого я обезглавил, он тоже как будто с тобою? Нет, послушай, Господь. Я сейчас не в себе, может быть, все кончается. Слушай же: я ни о чем не жалею.

 

 

28. Как создать монстра



Хотите сделать из ребенка монстра? Дайте ему власть над людьми. Над всеми: детьми и взрослыми, стариками и женщинами, мудрецами и простофилями. Скажите, что он самый главный, и жизнь и смерть остальных в его руках. Сначала, когда ему лет пять-шесть, шепните ему на ухо: запоминай, мол, кто как на тебя посмотрел, кто как с тобой говорил, кто не так посмотрел, кто не так говорил, после пожалеет, ведь так? А потом, лет в тринадцать, дайте ему испить первой крови. Дайте ему боярина Андрея Шуйского, когда-то с этим мальчиком не слишком почтительно обошедшимся, и скажите: пускай, мол, псари с ним разберутся. И псари разберутся. И мертвое тело проволокут мимо терема за ноги, точно падаль. (А ведь кто был Шуйский Андрей? Он был власть! Перед ним, почитай, вся Москва падала ничком, только глянет с высоты коня, только зыркнет очами темными, — падай, Москва, лицом в грязь, и не дыши, и глаз поднять не смей, вот как. А теперь что ж… Псари… падаль.)
Легко убивать, если за это ничего не будет. Даже в угол тебя не поставят. Даже не пожурят. Наоборот, по головке погладят. С осторожностью, впрочем… Молодец. Отдал нехорошего дядю псарям. И всем стало легче, не правда ль?
Иван Васильевич старше Магнуса ровно на десять лет.
Разница между ними та, что Магнус и в тринадцать лет только принц, только герцог, и никакое королевство в дальнейшем ему пока что не светит, а Иван Васильевич — государь и владыка с трех лет. До восьми годков, впрочем, мать его опекала. Но когда мать, великая княгиня Елена, умерла внезапно (бояре отравили?), мальчик сделался полным государем, властителем немалой страны. В тринадцать лет он отдал псарям боярина Шуйского, в пятнадцать казнил мальчишку, ровесника, княжича.
Если можно безнаказанно людей убивать — отчего ж не убить.
Проблема же в том, что царь Иван смолоду умен. Едко, пронзительно, опасно умен, не бесталанен. Неизвестно когда, неизвестно от кого — успел много чему научиться. Проблема в том, что великая страна, кажется, чуть ли не автоматически наделяет как достоинства, так и пороки своих первых лиц невероятным размахом. И космического масштаба подвиги и злодейства словно бы выводятся из-под нашей с вами юрисдикции; кому-то хотелось бы думать, что и юрисдикция Провидения там уже не действует, но дудки! — есть суд, в котором права и привилегии царей не признаются; там они и без корон, и без скипетров, и, простите, без штанов.

 

 

29. Москва горит



Если помните, мы оставили царя Ивана в прошлый раз в стане русских воинов, где он, между прочим, как раз изображал покойника, а потом жег свечою и выдирал бороды жалобщиков псковичей, пока не прибыл запыленный гонец из горящей Москвы.
Москва в те времена любила гореть. Горела споро, яростно, огонь перекидывался от дома к дому, из конца в конец, воя, как зверь, и все во все новых улицах вспыхивало, взрывалось, обваливалось. Так горит спелый лес, истомленный долгим зноем. Так горит порох.
Но такого пожара, как в июне 1547 года, никто и не помнил. (Будет еще один. При том же царе. Пожар страшней, хуже этого. Через четверть века.)
А тогда Москва сумела напугать своего государя. На всю жизнь напугать. На всю жизнь озлобить. Но и заставить опамятоваться. И взяться за ум. На время.
Государство царь передоверил в ту пору родственникам покойной матери, Глинским. Правили они царским именем, сколько можно понять, неправедно и жестоко. Чего стоила одна только казнь любимца Елены Глинской, князя Ивана Федоровича Овчины-Оболенского, за придуманные вины посаженного на кол принародно, на лугу за Москвой-рекой… Народ московский Овчину-Оболенского жалел так, точно сам на том колу корчился. Глинских возненавидели все, ждали от них самого худшего, готовы были заране приписать все, что худо, им, Глинским.
Первые пожары, как бы предвестники будущих, вспыхнули в апреле. А двадцать первого июня, начавшись с Арбата, пожар охватил всю Москву: двадцать пять тысяч дворов пожрал огонь, двести пятьдесят храмов изничтожил, и тысячи — тысячи! — москвичей сгорели заживо.
Вся Москва знала, кто виноват. Глинские. Княгиня Анна порхала сорокой над городом, летала да все подряд зажигала. Она же со своими детьми и слугами изымала из мертвых людей сердца, окунала их в воду и той водой, проезжая по улицам, домы окропляла.
Вот скажите мне, ученые, знающие люди: летала княгиня Анна сорокою или нет? Если меня спросят, я скажу, что летала. Как оно виделось тогдашним людям, как казалось накопленному ими страху и ненависти, так и было.
И взбунтовалась Москва. Черные люди, простонародье заполонили Кремль. Дядю царя, князя Юрия Глинского схватили в Успенском соборе прямо во время службы, убили, растоптали, труп обезображенный выволокли из Кремля и бросили перед Торгом — на съеденье собакам. Толпа убивала и грабила не один день; кто был хоть как-то причастен к Глинским, не мог ожидать пощады. Второй дядя царский, Михаил, прятался вне Москвы. Искали его, искали чародейку Анну Глинскую. Двадцать девятого июня к пригородному селению Воробьево, где жил после пожара царь, подошла огромная толпа народу, с копьями, рогатинами и дубинами, снарядившаяся как на врага. Люди требовали выдать им князя Михаила и княгиню Анну. Если б их было человек семьдесят или сто, как тех псковичей, если бы не были они вооружены копьями, да еще чем попало, а главное, гневом и отчаянием, если бы можно было наполовину спалить, наполовину выдрать все эти бороды, заткнуть кляпом все эти черные рты! Но невозможно сие. Их море. Они сами как пожар, не остановимый ничем. Хорошо, что нету в Воробьеве Глинских. По монастырям прячутся. Соврал бы царь народу, что нет их, если бы они тут были? Решился бы? Не стали же бы смерды обыскивать царские покои, не осмелились бы. А если? Да еще немного, и они подняли бы своего государя на копья — взамен тех, ненавистных, ненайденных. Царь молился святому Сергию, своему заступнику. Святому Духу мысленно поручал: моли Господа за меня, Тебе ведомо, как. Но в пять ручьев, один поверх другого, вперехлест, мчались его мысли, и один ручей состоял из чистого, животного страха, и другой — из молитв и обетов, даваемых неосторожно, и третий — была мысль: предал бы он свою родню или не предал, если б они здесь были? какое счастие, что их не было; и четвертый поток был гневом, а под ним клубился пятый, дышавший нестерпимой жаждою мести. За унижение свое, за смерть дяди, за страх, за боярскую измену — не иначе, как бояре натравили на него москвичей, напустили на него море людское — а как ты казнишь море? Может, и казню.

 

 

30. Смерть, которой не было



«Ни о чем не жалею» — это в бреду сказалось, как-то само собой, и глупо. Боже, охота тебе слушать больного, который не в себе и за мысли свои рваные отвечает не больше, чем за бегущие в небе, тоже рваные, облака? Ты же знаешь: царь Иван умеет грешить, но умеет и каяться. Помнишь, пять лет назад, после московского пожара, в обугленной, опаршивевшей столице я валялся часами, лицом вниз, простыни мокрые от пота, хоть выжимай, помнишь, как сожалел о бесчинствах юности, об игрищах святотатственных, помнишь, как зубами скрипел? Ты, все видящий, все знающий не снаружи человеков, а изнутри, Ты ведь не забыл и те восемь тысяч пятьсот рублей, что внес я в Троице-Сергиев монастырь, — кто, когда из отцов и дедов давал такой вклад? Знаю, мало и этого по грехам моим, но ведь сколько можно — было исправлено, как еще доказать мою покорность? Не один припадаю к Твоей благости, милости и прощению: вместе с народом православным, со стадом, мною для Тебя пасомым; приношу Тебе Казань и все земли окрестные с повергнутым басурманством, приношу церква и монастыри, — и те, коих не было. Не могу помирать сейчас — рано; Дмитрию, царевичу, всего пять месяцев от роду, как же Ты оставишь Третий Рим без пастыря, всем гиенам и шакалам, волкам и львам на съедение?
Пять лет после московского пожара. Три похода на Казань, из которых третий увенчан победой. И какою победой! Три столетия мы ждали этого дня!
Три столетия мечтали сбросить с себя легкого татарского всадника, усевшегося каждому из православных на шею вместе с конем.
Империи имеют обыкновение когда-нибудь да разваливаться. Золотая Орда хана Батыя и его потомков в ХV веке распалась на много частей, уже не столь золотых. Москва собирала русские земли, у татар движение было обратным, центробежным. Дед Ивана Васильевича, Иван Великий, татаро-монгольское иго вроде бы окончательно сбросил (знаменитое «стояние на Угре», год 1480); окрепшая Москва дань ханам уже не платила. Но с Востока и Юга осколки Батыевой империи впивались в тело Руси. Сибирское ханство, Ногайская Большая орда, Казанское, Астраханское царства, Крым. И чуть ли не каждый из названных отхватывал жирные и мясные куски, совершал на Русь набеги, беря в полон тысячи мужчин, женщин, детей, грабил и терзал. Россиянами и россиянками торговали на южных базарах оптом и в розницу, они были самый ходовой и едва ли не самый ценный товар. Казанские татары за добычей ходили и на Север, чуть не до Вологды. Границ ханы и мурзы не признавали, а что за государство без границ; жить под вечной угрозой набегов становилось невмоготу.
Взяв Казань в свои двадцать два года, царь Иван Васильевич, прозванный несколько позднее Грозным, сделался тут же песенным героем. И встречаем был на обратном пути из похода звоном всех колоколов с таким торжеством — ни в сказке сказать, ни пером описать. Не описываю, следовательно.
Может быть, возгордился победитель? И забыл опять, что и он чей-то холоп: Божий. Вот ему и напомнено: лежит пластом и, по всему видать, на свете уже не жилец. А бояре, подлые, шепчутся, гудят в ногах, гундосют в изголовье, и по звуку их гоношенья слышит, чует больной: не жди добра. Раздерут, раздербанят на куски царство, натравят толпу на матерь с младенцем, только кровь брызнет. Твоя родная кровь, следом ихняя, клоповья. А там одни Владимира Андреевича, двоюродного брата, на трон потащат, другие сами, напролом — туда же, к трону! Вон их сколько, жадных рук, растопыренных, когтистых: только бы ухватить державу и скипетр, только бы в шапку Мономаха вцепиться! Задыхается царь, хочет крикнуть: «Держи, хватай воров!» — а с губ ни звука. Лишь свистящее дыхание, свиристящее, хриплое. Последнее?
Да ведь и бояр можно понять. Если что не так, не на того поставишь — головой поплатишься. Все — не все, но многие помнят еще боярские разборки во дни Иванова малолетства; тогда знатные как с цепи сорвались, воровали и убивали вперегонки, кто больше, кто бесстыдней, кто запредельней. Что — все сначала? Боязливо, мешкая, как при замедленной киносъемке, присягнули пятимесячному младенцу. А там и царь помре. Скончался в четвертом часу утра, на двадцать третьем году жизни. Вечная ему память.
Что было дальше, известно. Возвышение Захарьиных, родственников царицы, правивших именем царевича Димитрия год и два месяца, таинственная смерть царевича, вступление на престол государя Владимира Андреевича; усмирение восставшей Казани, поход на Крым и война с Турцией. Имя Ивана ІV, навеки молодого завершителя трехвековой борьбы с татаро-монгольским игом, воссияло в российской истории, ничем или почти ничем не запятнанное, и даже слава Владимира Андреевича, упрочившего победу, не затмила его подвига. Но все это знает сегодня каждый школьник.
…Нет, проиграем другой вариант. Смерть царя Ивана Васильевича в 1553 году, недолгая и яростная борьба за престол; партия Сильвестра и Адашева приводит к власти великого князя Владимира Андреевича; великие реформы продолжаются; новый царь отбирает наконец у монастырей награбастанную ими землю; царевич Дмитрий с вдовствующей царицей Анастасией и всем кланом Захарьиных отсылаются, скажем, в Углич; таинственная смерть царевича; появление его двойников, самозванцев; польское нашествие с маленьким Лжедмитрием во главе.
Все могло бы быть так или не так, но что уж там: не умер царь в 1553 году. Выжил. И ничего не помнил. Ничегошеньки, точно был где-то в другом месте, вернулся и дальше живет.
И однако же выплыло. Вылезло в 1555 году, это, значит, годика через полтора: вона што! Покуда он болел, его же правая и левая рука, советчики, радетели, поп Сильвестр, Алексей Адашев, поднятый из ничтожества, сделавшийся полуправителем, и другие по мелочи — неверны! Жена мужу изменит — и то убивают без жалости, а слуга изменил государю? Обласкавшему, осыпавшему благодеяниями, наделившему властью, о какой смертные могут только мечтать, — что теперь с ними сделать, скажите?
А ничего с ними не сделал государь. Лоб наморщил, запомнил.
Когда надо, сделается само. Пусть потрудятся. Выжму, как тряпку, когда соку не останется, выброшу.
А Владимир-то Андреевич Старицкий. Последний удельный князь на Руси. Родственник последний (слава Богу), из тех, кто сидит, как сыч, у себя в уделе, и на царство чужое зарится. Отец его был хотя бы честнее: сунулся, ринулся царство схватить, схватил гибель. Этот не таков: выжидает. Когда захворает брат, и чтоб смертельною хворью, когда на него кирпич упадет, когда царевич, наследник, будет мамкой уронен в воду и утонет. (Так и виделось это ему: да, кормилица, теперь уже тоже мертвая, обронила со сходен в реку Шексну царевича Дмитрия, но не глупость кормилицы, не неловкость бабы проклятой, — нет, чужая подлая воля стояла за всем; Владимир Андреевич, матерь его Евпраксия, ехидна, и Сильвестр, и Адашев, и с ними толпа гляделками вперлись в младенца: давай, упади, утони! И упал, бедненький. И утоп.)
И еще годы терпел царь Иван по правую руку — Сильвестра, по левую — Адашева. И Курбского Андрея, и князя Воротынского, и Мстиславского, и Горбатого князя… И двоюродного Каина, то бишь князя Владимира Андреевича Старицкого. И матерь его Евпраксию. Иным прочим он, может, и враг, царь-государь, а себе — нет, не враг. Что можно состричь с овечки — стриги. Еще семь лет позволял этим — как их назвать? — в общем, этим почти что володеть, почти что править. Да что там лукавить: позволял им править вместо себя до времени. Казанское, Астраханское царства сделались частью России. И Крым (за спиной которого маячит Османская империя, турки, а их почитай целый мир христианский боится) впервой испытал удары с нашей стороны — что, кусается?
Терпел царь-батюшка, значит, еще семь лет.
Потом всех убрал.

 

 

31. Бегом в Данию



Пора нам, в самом деле, вернуться в Копенгаген. Год какой у нас в календаре? Кажется, 1553? 1554? 1555? Значит, Магнусу все еще тринадцать, четырнадцать, пятнадцать.
Событие: епископ Дерптский Германн, по слухам, собирается оставить Магнусу в наследство свой стол. Теперь нужно процитировать историка из позапрошлого века, Форстена Г. В.: «В ХVІ веке приобретает значение политического закона обычай рассматривать духовные земли как естественный удел младших княжеских сыновей». Духовные земли — это те города или страны, где глава государства не король, не князь, а, скажем, архиепископ. Он, собственно, такой же князь, курфюрст, быть может, даже больше: ведь в своих руках он соединяет власть и княжескую, и церковную, никак не менее важную.
Итак, Магнусу обещан свой город, своя земля, свой престол, пусть и не самый знаменитый! И находится он в земле святой Марии, в Ливонии, во владениях Ливонского ордена.
С этих пор наш принц думает о Ливонии и время от времени видит ее во сне. Впрочем, сны его к этому времени становятся настолько грешными, что Ливонии остается лишь самый их краешек.
Ему было четырнадцать, когда строгий наставник, Лука Бакмейстер, обнаружил под подушкой принца ужасные рисунки. На первом изображался детородный орган великана, облепленный со всех сторон крохотными голыми женщинами, всячески обнимающими его и ласкающими. На втором листе был латинский алфавит, каждая буквица которого представляла собой голого мужчину или женщину или обоих с разнообразно разведенными руками и ногами. Расследование показало, что к делу причастны ровесники — Розенкранц и Гильденстерн. Правда, оба сваливали вину на принца.
Было доложено королю. Христиан ІІІ смеялся до упаду. «Мы тоже баловались такими рисунками. Но прятали их гораздо удачней», — сказал он, отсмеявшись. Видели бы вы поджатые губы Луки Бакмейстера! Надо же уметь настолько выразительно, настолько осуждающе поджимать губы!
Розенкранц, это который долговязый, лучше Магнуса бегал на коньках, Гильденстерн, тот, что пониже, склонный к полноте, лучше плавал. Оба хуже его держались на коне.
Розенкранц замечательно убегал, уходил от преследования. Гильденстерн любил гнать добычу. Они дополняли друг друга.
Однажды Розенкранц и Гильденстерн пытались непристойными звуками изобразить первую фразу Dies irae, были застигнуты за этим занятием и получили — по тем самым музыкальным инструментам. «Принц Иоанн тоже участвовал!» — кричали они. И тогда им было добавлено, за доносительство. Принц Иоанн был их младше на целых пять лет. Он наблюдал экзекуцию мечтательно и не без удовольствия.

 

 

32. Вопросы и ответы



— Дядька, ты славишься прямотой. Что скажешь о моем батюшке? Он хороший король? Он добрый человек?
— Причем тут моя прямота? Мальчик, ты ведь прекрасно знаешь, что должен почитать и любить своих родителей, и как сын и наследник, и как верноподданный. Почему ты спрашиваешь?
— Я услышал нечаянно… Я не подслушивал, но ты же знаешь, как я люблю тайники, укрытия, некоторые мне Фридрих показал в добрую минуту. А ему — батюшка. Я там прячусь, недолго, иначе люди хватятся. Я там мечтаю. И вот я услышал намедни…
— Намедни — простонародное слово, где ты его подхватил? Не иначе как у кормилицы.
— Вчера в пять часов пополудни. Я слышал тихий разговор каких-то людей. Они говорили ужасные вещи! Называли Рантцау мясником! Говорили, что «сам», мой отец то есть, зажился на этом свете. Что он, как это, «похотливое чудовище». Что он еще вроде не стар, а мозги размягчились. Они как будто состязались, кто скажет о нем хуже, безжалостней. У меня сами собою сжались кулаки. Был момент, когда мне хотелось схватить шпагу и всех их, всех до одного, сколько было, пронзить насквозь. Но никакой шпаги у меня с собой не было. А потом, их было слишком много.
— Сколько?
— Не знаю. Человек пять, я смотрел через щелку, видел только ноги.
— Но… Они только ругались или злоумышляли, сговаривались делать что-то?
— Нет, при мне только бранились. А я-то думал, что батюшка окружен всеобщей любовью!
— Лучше бы ты их не слышал. Или лучше бы ты ничего мне не говорил. Что касается любви, то она не бывает всеобщей. Верней, всеобщая любовь может быть следствием только всеобщего страха. А так-то все любят по отдельности, и каждый свое.
— Ты отказываешься мне помочь? Объяснить что-либо?
— Твой отец проявил редкое великодушие, когда, еще до твоего рождения, осадой взял непокорный Копенгаген. Другой бы на его месте устроил здесь мясорубку. А он никому не стал мстить. Многие это запомнили.
— Но бывало и другое?
— Безумец я был бы, если бы стал наговаривать сыну на отца, и принцу крови на его короля. Да за одно то, что я от тебя услышал, меня могут повесить. Ибо и ты и я должны были бы донести о таком разговоре.
— Ты говорил, доносительство подло.
— Ох, то-то и оно. А недонесение может стоить головы. И кроме того… Ты ведь любишь отца?
— Я? Я… люблю, наверно. А любит ли он меня? Я не знаю. Мы не так уж часто видимся. И он иногда смотрит сквозь меня, как будто там, где я стою, никого нет. Пустое место. И все-таки я бы умер за него, если бы понадобилось. Конечно, за матушку я бы умер трижды, четырежды, будь у меня сто жизней, сто молодостей, все отдал бы ради нее.
— Кто сегодня просит твоей смерти или твоей жизни, что одно и то же?
— Но ты же сам учил, что к смерти нужно быть готовым всегда, на всякий случай.
— М-да, учил. Вот что, ваше высочество. Не дело сыновей — судить своих отцов. Дело сыновей — понять, что именно они возьмут от родительского примера, что от примера мудрецов и святых, государей и воинов. Тебе известно, что и короли ответят за свои деяния перед престолом Господним. Не будем предварять Божий суд. Когда ты вступишь в права наследования, помни, что суровость к преступникам должно уравновешивать милосердием, гнев — справедливостью, главное же, старайся любить своих подданных, как я тебя люблю, все они сделаются как бы твоими детьми, — мысленно ставь себя на их место, прощай им их прегрешения, как простится и тебе, аминь. А теперь, если можешь, забудь этот разговор, его не было.
— Научи меня забывать, я еще не умею.
— Ах, эта наука мне самому дается с трудом. Но ведь мы с тобой хотим еще пожить? Тогда — забудь. Ты ничего не говорил брату?
— Я подумал о том же самом. Как грустно!
— Молчи, мальчик. Мы и так наговорили с три короба. Ты сегодня играл в большой мяч?
— Ах, дядька…

 

 

33. Дядька учит



— В тебе течет кровь датских королей. И всякая другая. Немецкая, например, в изобилии. Ничего не хочу сказать дурного о немецкой крови. Знаешь, как Ульрих фон Гуттен писал о своих? Воюя, как всегда, с римской курией. «Немцы начинают понимать, как подло их одурачивают, как нагло издеваются над свободным, воинственным и самым храбрым в мире народом, какое пренебрежение выказывается даже к величайшим германским государям... Мыслимо ли буйство ужаснее, гнуснее — издевательство, рабство — хуже, рабство людей не только свободных, но призванных править целым миром?! Можно подумать, что они подчинили нас силой оружия и взимают с нас дань!» Если бы все это было сказано о датчанах, я бы подписался обеими руками! А если серьезно, то каждый народ хотел бы назвать себя самым смелым из всех, каждый не прочь бы считать, что призван «править целым миром». Видишь ли, нации и племена устроены так, что любят, чтоб их любили другие народы и признавали их первенство и превосходство. Но сами они должны любить лишь самих себя, никого другого, и любить датчанина для, например, шведа равносильно предательству. Понимаешь? Нет, вижу, что не понимаешь, но поймешь когда-нибудь. Главное, не забудь: в тебе течет кровь древних датских королей.
Когда умерла моя матушка, царствие ей небесное, я думал, что все кончено. Когда был убит копьем в живот мой родитель, я восклицал: «Как жить дальше?!» Когда от чумы преставилась моя первая возлюбленная, я разодрал себе лицо ногтями, причитая: «Этого я не переживу!» Теперь, мой мальчик, я слишком хорошо знаю, что человек способен пережить любую смерть. Любую — разумеется, кроме своей.
Сделай мне одолжение. Сделай старику одолжение. Каждое утро, когда проснешься, скажи сам себе тихохонько, про себя: «Я датчанин». В честь тех самых древних датских королей, о которых мы говорили, кровь которых тихонечко течет в твоих жилах. Я не забыл, что ты и немец тоже, и принц, и охотник, и сын и брат, и лентяй, и мечтатель, и, естественно, раб Божий, но что тебе стоит сказать один раз в сутки: «Я датчанин». Если не трудно, повтори.
— Я — датчанин. Но ты смешной. Я ведь и герцог Гольштейна. Я и норвежский наследник.
— Да, а править будешь, быть может, в Бремене или Риге. Или в том же Гольштейне. Но как-нибудь ты вспомнишь одного глупого старикашку. И одновременно припомнишь, откуда ты родом. И два словечка, «Я — датчанин», сами собой прозвучат в тебе. Ну а если уж тебе позарез захочется быть немцем, это всегда успеется. Вон их сколько, немцев-то и немецких князей! Кстати, у тебя неплохой голос. Баритональный тенор, я бы сказал. Ну-ка, еще разок: «Я датчанин».
— Старый, не перегибай палку.
— Тогда я повторю еще, но зато с нескрываемым удовольствием: «Я — датчанин». Между прочим, родись мы с тобой в Швеции, я посоветовал бы тебе декламировать по утрам: «Я швед! Я швед!»

— Хочешь испытать наслаждение, притом острое?
— Кто же не хочет.
— Не мочись десять часов подряд. Как бы ни хотелось — терпи.
— А потом?
— А потом увидишь.
………………………..
— Да, дядька. Ты был прав.
— Тогда продолжим. Ничего не ешь два дня.
— Что-о?
— Это будет наш секрет. Делай вид, что ешь. Еду прячь в рукав или куда-нибудь, когда другие отвернутся. Поголодай, милый. Это важно.
………………………..
— Теперь ты мне посоветуешь не пить?
— Посоветую не пить.
— Ты слишком однообразен.
— Поверь мне, голод и жажда — не одно и то же. Проверь себя. Сколько ты можешь вытерпеть без глотка воды. Представь себе, что ты в пустыне. И до ближайшего колодца два дня. Но нужно выжить.
— Почему я тебя слушаю, не понимаю. Даже матушка заметила, что я исхудал.
— Ничего, поправишься.
…………………………..
— И опять же ты прав. Ну и что? Что ты хотел сказать этим всем?
— Что любое человеческое желание, любую радость, любое удовольствие можно устроить на пустом месте. Нужно только уметь подождать. Так оно с простыми вещами. Так же и с самыми сложными. Со сложными даже проще. С простыми — сложней. Ты меня понимаешь?
— Пытаюсь. Но я могу и тут потерпеть.
— Ты о чем?
— Я о понимании.
— Хм.

Лютер, главный человек сто-, а может, тысячелетия, — друг отца. Половина королевских домов Европы — близкие и дальние родственники. Мудрецы и художники, на вершине славы, многие так или иначе связаны с королевской фамилией. А когда в старые хроники заглянешь, в древние сказания, баллады о датских королях, когда «Беовульфа» слышишь или пересказываешь, там тоже твоя родня, твои предки. «Андерс, а что, Иисус Христос тоже нашего королевского рода?» — спросил ты однажды дядьку вечером, уже забравшись под одеяло, перед сном. (Тебе было тогда восемь лет, а дядьке, похоже, столько же, сколько сегодня.) Тот улыбнулся в усы, но ответил серьезно: «Христос вообще-то царского роду. Впрочем же, по настоящему своему Отцу он — Сын Божий, а матерь Его, святая Дева Мария, была еврейкой». — «Странно. Я-то думал, он наш родственник». — «Он — твой родственник. И мой тоже. Роднее не бывает. Спи, малыш. Христос с тобой». — «И с тобой тоже?» — «И со всеми, кого ты любишь, думай о них, засыпая». — «Я почти всех люблю». — «Тогда тебе есть о ком думать».
— Напрасно ты обижаешься на старшего брата. Он рано почувствовал себя королем, вот и все. У короля не бывает друзей. У короля не бывает братьев: только соперники. Запомни, если соберешься стать королем: ты не имеешь права быть слабым. Твоя слабость немедленно оборачивается чьей-то силой. Направленной против тебя.
Ты не можешь махнуть на все рукой, сказать лениво: «А ну их!» Ты всегда — всегда! — подобен кулачному бойцу во время поединка. Расслабился — получай удар. И не удивляйся, если он окажется смертельным.
Ты нужен всем независимо от того, кто ты — глупец, глубокомысленный философ (то есть вдвойне глупец, скажу тебе по секрету), сатир или евнух, смельчак или трус. Если ты властитель, ты нужен, и все в тебе нужно кому-то до зарезу. Твоя слюна и отрыжка, твой способ любить женщину, твои мысли и твой стул становятся делами государственной важности. Так будет вплоть до твоей смерти. И после. И после нее, столетие за столетием каждый твой непоправимый шаг будет доказывать свою непоправимость.
— А то, что я сделаю верно, будет иметь продолжение?
— Сын мой, кто из нас знает, что верно?
— Но как же…
— А вот так. Сомневайся во всем, кроме того, что твой долг не терпит отсрочек. Кто возложил на тебя такую ношу и за что? Посмотри вверх. Ничего, никого не видишь? Ты и не должен видеть там никого. Так Бога нет? — спросишь ты меня. Кто я такой, чтобы браться тебе ответить? Но если бы ты спросил не о самой истине, а о том, как я вижу ее, я бы ответил: Бог есть, но Он невидим и неслышим для нас. Он, сказано в Писании, как ветер. Ветер незрим, но можно видеть, как гнутся верхушки деревьев, как листья трепещут и выказывают свою серебряную изнанку. В наших жизнях, в наших страстях и поступках, а особенно в нашей любви — можно разглядеть: вот здесь дохнул Бог, вот здесь змеей проскользнул лукавый враг рода человеческого. Бог дал нам свободу шагнуть туда или сюда, сделать то или это. Проклятая свобода, есть ли что-нибудь благословенней тебя?

— Учти, что жениться тебе придется не на девушке, а на стране. Женой твоей будет не та принцесса или там княжна, которую выберешь ты и твое сердце, а та, какую подскажут политические соображения.
— Тогда я совсем не женюсь.
— И сделаешься государственным преступником. Не жениться — значит оставить свое… ну, скажем, герцогство без законных наследников. Значит, неизбежные распри, войны из-за наследства, гибель ни в чем не повинных людей.
— А при чем тут я?
— Ты тут при том. Не нравится — родись заново. В семье дровосека.
— В другой раз так и сделаю.
— Странно.
— Что странно?
— Ты сказал это с таким убеждением. Как будто и впрямь будет какой-то другой раз.
— Да? А что, другого раза не будет?
— Чего не знаю, того не знаю.

— Есть люди… взрослые люди, я имею в виду, потому как мальчикам простительно. Есть, значит, люди, всю жизнь думающие только о трех вещах: о плотских удовольствиях, о деньгах и о вкусной еде. Или об одном из трех, или обо всем этом.
— Я тоже часто думаю… о плотских удовольствиях.
— Я же ясно сказал — мальчикам простительно. Хотя… если только об этом, то непростительно и мальчикам.
— Послушай, дядька. Ты говорил как-то, что тоже был молодым.
— Да уж, не отрекаюсь.
— Расскажи мне о своей молодости.
— Хм. Прямо так возьми и расскажи. Моя молодость… Наша молодость была какой-то другой, чем у вас. Меня гнала куда-то жажда приключений, гнало любопытство, я иную книгу хотел так, как другие хотят женщину. И еще сильней. Я мог ревновать эту желанную книгу к другому читающему, так что в глазах зеленело. Книга-то, она — дело интимное, ты с ней один на один…
— Так женщины тебя не волновали?
— Вот смешной. В моей юности время было необъятным. Его хватало на драки и зубрежку, на молитвы и кутежи, на изумительных тогдашних красавиц, твердых, как орешки, но до чего же вкусных, когда разгрызешь. И все же страсть к открытию чего-то… чего никто еще не видел, не знал, не понял, — ты, ты первый открыл, увидел, назвал по имени! Господи! Как же изумительно красив и богат человек, когда у него ничего нету и он ничего не боится! Это мы открыли Америку. Это мы продолжаем ее открывать. Это мы — вот бы кто взглянул сверху, с высоты Луны — избороздили своими утлыми суденышками все моря и океаны, это мы мерли, как мухи, неведомые болезни сжигали нас до черноты, киты проглатывали вместе с кораблем, акулы разрывали на части, людоеды поджаривали на костре, приплясывая от радости, громадные осьминоги и другие чудовища поджидали в морях, львы и гиены — на суше, а мы шли и плыли, как зачарованные, а мы гибли, не жалея о гибели, — какая постель, какие мелкие судороги могут сравниться со смертельным наслаждением риска, с тем, что мы пережили, — те немногие, кто пережил? А Рим с его храмами и дворцами, с его художниками и ваятелями, через которых, вот те крест, говорит сам Господь, а парижские студиозусы, нищие и беспутные, как мы, два датчанина, с глазами, пылающими, как плошки, с торчащими из-под рваной рубахи ребрами и с мудростью всех столетий где-то за пазухой? Не спрашивай меня о моей молодости. А то я расстроюсь, расстроившись — напьюсь, напившись — заплачу, захнычу, как все старики: «О, моя молодость!» Что я там сболтнул о вашей, о твоей молодости? Она вся еще впереди.
— Успокойся, старик. Ты молод душой.
— Да уж. Если ты думал, что душа моя так же беззуба, как я, и с таким же толстым брюхом, ты ошибся.
— Ничего я не думал!
— А вот ничего не думать вредно.

 

 

34. Разговоры запросто



— Ты живи! Только дурак последний дожидается одних сладких минут, а другие как бы не в счет. Ты и горький миг раскуси, распробуй. Какова его горечь, с кислинкой или без, нестерпимо горькая иль стерпимо.
Смерть придет — ты и смерть проживи, испей до капли, всю ее боль выболи, тоску протоскуй, другого раза не будет! И человеком умри: в глаза глядя и жизни и смерти, кроме нас, людей, никто на то неспособен.
Бог — единственный гарант того, что, выйдя из дому, вернешься. Звери лютые, разбойники, твои враги и враги твоих друзей, вся сволочь, промышляющая тем, чтобы не сотворить, не добыть, не вырастить, а отнять. И женщину твою отобрать, снасильничать, и ребенка не родить, не выкормить, а опять же выкрасть и им попользоваться — для подневольной работы, для подлого блуда.
Все опасности, вся нечисть сгрудились за порогом и ждут, когда выйдешь. Так что ж, и не выходить, что ли?! Тогда они, опасности эти, переступят порог. Нет и не может быть никакой защиты, кроме как от Бога и ангелов Его. И смертью не умрешь, если ты с Ним. Если ты точно, всей душой и телом, всеми потрохами с Ним. Ты уверен? Кто может быть уверен… Загляни себе в нутро: там темно и душно, там или сосущая пустота или говно.
— Это у тебя. У меня там сердце, а у тебя желудок.
— Ага, я желудком поросенка с хреном перевариваю, а ты сердцем.
Я все перепробовал, чего нельзя — все делал, все по порядку, без единого пропуска. И прояснилось, что всего слаще быть человеком, любить по-людски, а не по-собачьи; это я говорю, я, все непотребства испытавший на вкус и на цвет, всякой дрожью дрожавший, всеми лихорадками истрепанный, все похоти исхотевший.

 

 

35. Вопросы и ответы



— Помнится, я сказал тебе как-то, что царствие Божие — внутри нас.
— Это не только ты сказал. Это сказано в Евангелии.
— Да, да. Но забыл добавить, что внутри нас есть еще и преисподняя. Не дай бог забрести туда ненароком — до конца дней не выберешься.
— Преисподняя — это ад?
— Ну да. Ад кромешный. Пекло. И знаешь, где адрес этого ада? В безудержном потакании всем своим желаниям. Однажды был сделан такой опыт. Обезьяне вживили в мозг электрод.
— Что такое «электрод»?
— Потом расскажу. Это сложно. Лучше слушай дальше. Вживили его в то место в мозгу, которое отвечает за удовольствие. Видишь ли, наш мозг так устроен, что какая-то его частичка отвечает за ум, другая — за храбрость, третья — за движения рук и ног. А четвертая, скажем, за всякие приятности. И устроили в клетке кнопочку. Как только обезьяна эту кнопку нажмет, так получает сигнал в мозг и тут же испытывает наслаждение. Так вот, наша обезьяна забыла про еду, питье, про всякие животные радости с другой обезьяной. Она без конца жала и жала на «кнопку удовольствия», покуда не сдохла.
— Ты хочешь сказать…
— Я хочу сказать, что нащупать у себя в мозгу эту самую кнопку может любой из нас. И поддаться соблазну нажимать ее беспрерывно. Так рождаются нелепые страсти. Похоть, направленная на детей, или наоборот, на старух.
— Ты говоришь о молодых людях…
— Я говорю о цветущих юношах, стройных и розовощеких, которые любят представлять себя в объятиях старухи, и чем та грязнее, морщинистей и безобразнее, тем большее удовольствие они испытывают. Некоторых непобедимо влечет к себе всякое уродство, всякая грязь. Это касается и женщин. Помню, одного кнехта обкорнали в бою, но он выжил, потеряв левую ногу и правую руку. Так за ним очередь выстроилась из благородных дам и девиц: он вошел в моду, всем хотелось попробовать одноногой, однорукой любви. А бывает еще страсть к мучительству других живых созданий, или доведенная до безумия жадность, или обжорство, — человек ест и ест, толстеет и толстеет, пока наконец не обнаруживает, что он не может пролезть в дверь, что тело его уже не выдерживает собственной тяжести, что он стал вечным пленником собственной плоти. Есть любители пить мочу.
— Не может быть!
— Подглядывать за естественными отправлениями других людей и даже поедать говно, как иной раз собаки пожирают дерьмо собачье.
— Дядька, а не клевещешь ли ты на человеческий род?
— С какой стати? Я и сам принадлежу к нему, как-никак. Гм… А пьянство? А страсть к убийству? Позволь одному или нескольким из твоих тайных вожделений овладеть тобой, и оно начинает пожирать тебя, вытесняя постепенно все другие мечты и желания, и любовь, если ты ее к кому-то испытывал, и мысли, и порывы, — и вот ты уже в пекле, причем не на том свете, а здесь. Ты нажимаешь на кнопку удовольствия, пока не издохнешь.
— Куда же Бог смотрит?
— Бог-то бог, а и сам не будь плох, — слыхал поговорку? Даже если нечаянно набредешь на свою «кнопку удовольствия», удержись, не нажимай ее. Всякое наслаждение чем реже, тем сильнее. И пусть оно приходит снаружи, не изнутри. От соблазнов хорошо помогает молитва. Но только если она чрезвычайно искрення. Ты сталкивался когда-нибудь с привидениями? Я сталкивался. Вот когда нечистая сила прет на тебя — то ли в реальности, то ли в бреду, и ты дрожмя дрожишь от страха, ты сотворишь крест и молишься со всей силой отчаяния. Так же надо молиться, чтобы отженить от себя наваждения и соблазны. Чтобы не нажать на кнопку.
— Но иной раз и я мечтаю… О славе… О любви… И все во мне поет, и музыка изумительная как бы течет по моим жилам напополам с огнем, и это по-своему не хуже, чем… Ну, сам понимаешь.
— Мечта о высоком есть наслаждение дозволенное; ты, хитрец, наверняка и сам это сознаешь. Вот если бы ты с такой же страстью мечтал о том, как убиваешь кота… или человека…
— Неужели кто-то мечтает о таком и с такой же силой?
— С ужасной силой, поверь мне.
— Но ведь это чистый ад!
— А о чем я тебе толкую?

 

 

36. Молитва дядьки



— Люблю Тебя, Господи! Если Ты есть — люблю, ежели нет Тебя — люблю и призываю: будь. Не было бы Творца неба и земли — сотворил бы его по образу и подобию своему, освободив лишь от похоти и смерти, да, от смерти и похоти, оставив с красотою, весельем и радостью. Пусть он был бы выше меня, как гора выше блохи. Пусть он был бы больше меня, как туча больше дождевой капли. Пусть он был бы лучше меня, как здоровье лучше болезни, как солнечный свет лучше тьмы.

(Продолжение следует.)


* Лядвея (устар.) — верхняя часть ноги до колена, бедро. — Ред.

* Каресть — цвет карих глаз. — Ред.

* Каресть — цвет карих глаз. — Ред.

* Я не могу иначе! (нем.).

* Пробст (нем., от лат. Praepositus) — старший пастор у лютеран, протестантский священник.

* Ложесна (др.-русск.) — материнское чрево. — Ред.

 

 


 

 



Елена РОДЧЕНКОВА


ТРИ РАССКАЗА

 

 

Вертоплан над земляникой

 

Деревня — тихая, таинственная, раздумчивая — притаилась среди лесов на берегу небольшой речки. Места красивые, леса богатые, речка добрая, тихая, потому дачники жили здесь до глубокой старости.
Коренных жителей в деревне — кот наплакал. А дачники все, как один, — с гонором. Куда там! Кичатся друг перед другом, хвастаются, спорят, соревнуются. С деревенскими разговаривают надменно, поучительно, как учителя с двоечниками.
Лето выдалось холодное, скучное, потому на пляж дачники приходили только на водичку посмотреть да рассказать друг другу, где отдыхают их дети и внуки, и чем море на Канарах лучше, чем на Кипре.
Баба Настя ходила на речку чистить чугуны и сковородки — мелкий речной песок хорошо отдраивал сажу, и чугуны сверкали от него, будто только что приехали из магазина.
— И что поладили, — качала головой баба Настя, драя чугун. — Ездиют на этих вертопланах за тридевять земель жопу греть. Тут, что ль, солнца им мало?
— А и мало! — не соглашался отставной прапорщик Николай Палыч. — Вон какое холодное лето нынче.
— Так ведь а печка на что?! — всплескивала грязной тряпкой баба Настя, рассыпая вокруг себя мелкий песок. — Натопил, залез, да грей жопу-то. Чего еще надо? Не пойму я никак.
Баба Настя на язык была острая, на ногу быстрая, на руку легкая, потому ей никто не смел перечить, даже не указывали насчет грубых слов. Она была безотказна в любой помощи, а дел у дачников было невпроворот.
У бабы Насти в хозяйстве было все: от древней прялки, кадушек для закваски теста и старинных острых кос до современных электродрелей. Она и шила, и вязала, и по дереву кружева вырезала, и рамы смастерить могла.
И еще у бабы Насти были на попечении два внука. Сын погиб, невестка растила мальчиков одна и на все каникулы присылала детей к бабушке в деревню. Они любили к ней ездить.
А сколько в лесу ягод и грибов! Богаче мест не найдешь. Выйдет кто утром из дома, наклонится возле крыльца, не поленится и стакан земляники тут же наберет, пойдет завтракать ее с молоком. А если чуть подальше в лес зайдет, так и бидончик насобирает играючи.
Дачники ягоды любили, но были леноваты, поэтому баба Настя с внуками летом халтурили: собирали им ягоды на варенье за плату.
Летом наступала большая годовая страда, как у всех людей по осени. Но и осенью тоже страда была. Внук Сережка ныл иногда: «Надоели мне эти ягоды хуже английского языка!» Бабка кивала: «Собирай, собирай, будешь потом вспоминать на уроках-то на английских да радоваться учебе».
А этим летом такая страда на бабу Настю с Сережкой навалилась, что не рассказать. Никогда такой страды не было. Раньше кто и ленился, все одно иногда в лес заходил, а нынче — никто не ходит. Не хотят, боятся. Ягод уродилось — ужас, а кроме бабы Насти и Сережки, — собирать стало вдруг некому.
Угрузшие кустики черники нависают над перезрелыми гроздьями земляники, а та ложится от тяжести ягод на крупные ветки неспелой еще брусники и вокруг них, как стражники, — боровики. Сказка! Чего в лес не ходить-то? А вот чего.
Пролетел в конце июня над деревней раз-другой вертолет. Вертолетов тут с войны не видали так низко, потому повыскакивали все из домов, руками машут, кричат, прыгают. Баба Настя не пошла махать вертолету — войну хорошо помнила и бомбежки. Так вот сестра ее Тонечка прыгала радостно и махала немецкому самолету, кричала: «Мамушка, мамушка, вертоплан! Крутолет! Вертокрыл! Как он называется? Гляньте-ко!» А ее пулеметной очередью летчик прошил. Низко летел, видел радость ее.
— Бабуль, вертолет! — кричал с улицы Сережка. — Эй, вертолет! Прокати меня в полет! А в полете пусто, выросла капуста! Бабуль!
— Быстро в избу! Быстро, я сказала! — крикнула баба Настя внуку.
Сережка был послушным, прибежал в дом. И тут слышат они: с вертолета в рупор по громкой связи как загаркает грубый мужской бас:
— Уважаемые жители Лехинского леса! Внимание! Уважаемые жители Лехинского леса!
— Война… — побледнела баба Настя.
— Никакая не война, — промямлил растерявшийся Сережка.
— Жители деревни Саньково! Предупреждаем вас об опасности!
— Война, сынок…
— Тихо ты! Не война…
— …и бродит медведица с медвежатами. Просим быть внимательными и осторожными. Не отпускать в лес детей без присмотра, соблюдать меры безопасности…
— Не война, — баба Настя перекрестилась. — А, видишь, медведь. Тоже нехорошо. Но медведей-то мы быстро одолеем. На дерево заберемся, если что.
— Ага, особо ты заберешься, — засмеялся Сережка. — Медведи по деревьям, поди, получше нас с тобой лазят.
— Уж я-то не заберусь? Заберусь да как завизжу, как зайдуся, он и не полезет. Что он — дурак, что ли, ко мне лезть?
Баба Настя подмигнула внуку. От сердца ее отлегло — опасность войны миновала, мир продолжал жить размеренной жизнью, где-то на краю которой якобы бродила медведица. То ли бродила, то ли не бродила, а голос у бабы Насти был такой, что если бы она завизжала с сосны как следует, то не надо было бы и вертокрыл присылать, тратить бензин, все медведи убежали бы в соседние леса сами. Они ж не дураки.

Однако в лес они с Сережкой стали ходить с осторожностью. Брали с собой собачку Ляльку, тряпки и зажигалки.
— Ежели что, забирайся на дерево и запаливай тряпку. Звери боятся огня, — учила баба Настя Сережку.
— Почему они его боятся?
— Потому что родители ихние огня боялись. Кто лесной пожар пережил, кому от молнии досталось, кто под пулю охотника попал. К тому ж: где огонь — там и человек, а человека зверь тоже боится.
— А почему человек не боится огня?
— Потому что умеет управлять им: может зажечь, может и потушить. Особого страха к огню у нас нет. Только потаенный, в самой глубинке. Ведь огнем-то мы не владеем. Бог — его хозяин.
— Бабуль, тетя Валя сегодня утром просила пять литров земляники набрать.
— Куда ей столько? Пять… Нам на целый день работы. Но… Так… это нам хватит… так…
Бабка задумалась, прикидывая насчет выручки.
— Это я на зиму запасу муки, круп и масла растительного.
Сережка тоскливо вздохнул. Про крупу он не любил разговоров.
— Бабуль, а воды медведи боятся?
— Не-а… Не топчися, не топчися по ягодам-то. Гнянь, вон там под березками полянка, вся красная.
— Баб, а почему звери воды не боятся?
— Которые боятся, которые не боятся. Рыбы не боятся, утки не боятся, а кот наш Сенька боится.
— А люди?
— Николай Палыч не боится, он по морям плавал. Не топчися! А мы вот с тобой боимся, океану-то. Ох и страсть, когда много водищи! Ох и страсть! Ай!.. Еще ездиют на этих вертопланах и крутолетах над такой водищей за тридевять земель жопы греть. Ай… Да… Не… Ага-к. Не топчися, не топчися по ягодам-то!
— Бабуль, а Николай Палыч и вовсе десять литров просил набрать. Соберем ли?
— Десять? Соберем. Куда денемся. Это, поди, тебе на новый велосипед хватит. Ай не хватит?...
Баба Настя принялась подсчитывать в уме, сколько получит денег за десять литров земляники, а Сережка, затаив дыхание, следил за ее лицом, наклоненным к земле, разглядывая завороженно ее морщинистые щеки и пытаясь заглянуть в голубые, яркие, как у девчонки, глаза.
— Не хватит…
— Да хватит, хватит! — выдохнул он с отчаянием.
— Ну, а может, вдруг и хватит…
— Тогда я пойду к косогору, там много.
— Гляди медведей-то! Не зевай! Далеко не заходи и молитвы пой погромче, — велела баба Настя. — Они играться любят, маленькие-то. Что ж, глупые, пристанут играться, а как запищат, так мамаша явится. Гляди!

Так они и ходили в лес каждое утро. Печку истопят, котов-собаку-кур накормят — и в лес. Степа, старший внук, по вечерам разносил землянику по заказчикам, а баба Настя с Сережкой, вытянув усталые ноги, лежали неподвижно на диванах. И пока они лежали-отдыхали, деревня наполнялась душистым запахом земляничного варенья.
Степа был слабый на ноги. Врожденная болезнь костей мешала ему долго ходить, и потому он был в основном при доме и хозяйстве.
Ближе к ночи детвора собиралась на костер у реки — жгли молоденькие сосны, не давая лесу поглотить деревню, пекли картошку, купались. Несколько раз над костром летал вертолет. Кружась над огнем, орал в громкую связь, ругался, велел в связи с пожароопасностью погасить костер, угрожал и злился, но к нему уже все привыкли и воплей вертолетовых бояться перестали. Для порядка пару вечеров костер не жгли, а потом снова жгли — пилили молодые сосенки и березки, скидывали их в кучу и зажигали как общий деревенский очаг.
— И что теперь за мода такая взята у начальства, не пойму я никак, — недовольно бубнила баба Настя. — Поладили летать над людьми и орать разные гадости. Немцы и те не орали. Разбросают листовки и ладно… Надо бы куда-то написать. Палыч, скажи, куда, я напишу.
Николай Палыч, отставной прапорщик, не знал, куда именно писать, или не хотел, чтобы баба Настя писала, и потому осторожно оправдывал вертолет:
— Это же хорошо, что правительство о нас заботится. Разве лучше было бы, если бы не заботилось?
— А и не хуже бы, Палыч…
— Нет, пусть уж заботится. Иначе многих бы медведи съели, а непотушенный костер может стать причиной пожара.

Так лето и шло. За земляникой пошла черника, за черникой началась малина, потом поспела ежевика, а когда зарумянилась брусника, Сережка разъезжал по деревне на новом велосипеде, баба Настя наряжалась к автолавке в цветастые модные кофты, а Степа настраивал с Николаем Палычем купленный с рук старый компьютер.
— Во как зажили-то мы, мальцы! — радовалась баба Настя. — Тьфу, не сглазить! Как нам медведица-то помогла. Ай… да-к… ага… Одним-то нам не справиться было бы. Если бы все дома не сидели, не боялись, то кому бы наши ягоды понадобились?
Правда, медведей никто так ни разу и не видел, но вертоплан регулярно прилетал и напоминал об опасности.
— Да чего ты надрываесси там, мужик! А?! — махала осмелевшая баба Настя вертоплану. — У медведей тоже ум есть, они к деревне не пойдут, они ж не дураки! Чего надрываисси-и?
— Да не слышат они тебя, — одергивал бабку Степа.
— Слышат они все. Не подойдут! — кричала она вертолету. — Мамка-то у них, поди, разумней вашего, к людям не лезет, не орет, не пугает! Эй! Она деток своих сторожит! А костер все одно жечь будем! Куда сосны девать? За-ра-ста-ем!!!
С вертолета ей тоже махали и даже однажды сказали в рупор: «Здрасьте, здрасьте, баба Настя!»
Баба Настя тогда сначала сильно испугалась, а потом пораздумала и стала всем хвастаться, что ее все начальство и правительство знает.
— Эй, начальство! — кричала она панибратски вертолету. — Слазьте со своего корабля! Чем бензин палить, лучше бы поля пахали. И не зарастали бы они тогда сосняком!
— Да не слышат они тебя, — горько вздыхал Степа.
— Слышат они все. Не глухие. Просто обнаглевши, — вздыхала баба Настя в ответ.

Когда поспела брусника, носили они ее ведрами. Много уродилось брусники.
— Во как облапошились в это лето мы с вами, мальцы. Глядишь, на машине поедем в школу учиться. Мамка-то ваша удивится! Жалко, что у меня нету прав. Купили бы у Палыча машину его. Чего зря ржавеет?
— Ну, ты даешь, бабуль, — поражался Сережка. — Круто мыслишь! Может, пойдешь учиться вождению?
— А придется, так и пойду. Что ж… Поставлю вас на ноги, потом отдохну. А пока поработаю. Пойду учиться, если Палыч машину продаст.
— Эх, если б не школа, остались бы мы и на клюкву. Тогда бы точно пришлось тебе на права сдавать, бабуль, — улыбался Степа.
— В клюкву одна я не пойду. Болота боюсь. Ну его, не люблю болото. Гады там.
— Эх, кабы не школа…
Наступил сентябрь, внуки уехали учиться, а баба Настя осталась одна. Потихоньку стали разъезжаться в городские квартиры на зиму дачники. Коренные жители копали картошку, а бабка по старой привычке не вылезала из леса — собирала клюкву и мочила ее в бочках для продажи зимой.
Вертолет больше над деревней не летал, а в конце сентября приехал сосед Петя — внук ее умершей подруги Глаши. Приехал проведать дом, поправить забор, подлатать крышу на баньке. Зашел к бабе Насте. Пока суд да дело, чай да квас, щи да стопочка, Петя и говорит:
— Ну что, баба Настя, хорошо я вам нынче подмог в бизнесе вашем?
— В каком таком бизнесе, сынок?
— В ягодном. Это ж я с вертолета дачников медведем от леса отпугивал.
— Ты?
— Ну а кто? Я ж летчик.
— Как же так, — расстроилась баба Настя. — Я думала, ты на дальних вертопланах служишь, на тех, что вон там, в космосе…
Бабка махнула рукой в высокое небо.
— Разве ты не на этих, на которых ездиют за тридевять земель… это… жопы греть… ага…
— Нет, я на вертолете летаю.
— Ах, сынок-сынок…
Баба Настя сокрушенно села к столу и свесила голову.
— Да и как же ты так дослужился? Довели тебя, али сам ты дошел до того, чтоб из говорильника народ стращать?
— Я ж шутил!
— Не знаю я таких шуток, сынок… Палыч ведь так лес любит! Он океану не боится, а от пауков и лягух бегом бежит. А тут — медведь. Конечно, все лето дома просидел. Ах, сынок-сынок, бессовестник…
Петя весь вечер оправдывался, объяснял, что медведица с медвежатами и вправду бродила по лесам, что в соседнем районе пропали аж четыре человека, которых они с вертолета и искали, но бабка не верила и все понуро качала головой, приговаривая:
— Ай, сынок-сынок… Да-к… Ага… Не-а… Кровинушка ты моя… Ага-к… Ну уж… Не-а… Ай-ай… Бессовестник… ага-к…

 

 

Дом дуры



Поначалу ездить на велосипеде на городскую помойку Инка стеснялась, старалась по темноте — или с утра, или под вечер, чтобы никто не видел. Когда наступила зима, снег завалил бесплатный Инкин магазин, а после того как она позвонила президенту России на горячую линию, и вовсе закончилась ее дармовая добыча.
Позвонила зимой. Была почти трезвая, не злая, не голодная, просто сбил ее с толку сияющий на экране телевизора номер телефона. Может, проверить хотела, обманывают или нет, с этим номером-то, может, надежда какая появилась… Сама не знает, как так получилось. Правды захотела.
Позвонила и с ходу спросила: «Скажите мне, пожалуйста, как нам выжить? Старшего сына прислали из Чечни в гробу. Голова была положена отдельно, отрезанная, а тело чужое. Не его тело. А его, наверное, послали другой матери. Что? Да, я открыла запаянный гроб. Открыла… Что вы говорите? Неважно, как его зовут. Его нет. Остался младший. Батька их спился. Муж мой. Похоронила. Колхоз распустили, деревня вся вымерла, работы нет. У нас здесь зима, дорога нечищеная, живут пять семей, одни старики. Школу в соседней деревне закрыли. В лесу волки. Вожу ребенка в город с ружьем. Мальчик у меня, Витя. Ружье нелегальное, отцовское. Можете, конечно, изъять. Работы нет. Никакой. Только домашняя: печки, вода, дрова. Скажите, как нам выжить? Ну как? Что? Да, сама я иногда пью. Злоупотребляю алкогольными напитками… Но ведь и таким надо выживать как-то, всем надо жить!»
На том конце с ней говорили вежливо и тепло, потому она рассказала не только о своей жизни, но и о работе районной администрации за последние лет десять.
Всю следующую неделю по утрам, просыпаясь, Инка ощущала какой-то холодный и неудобный мрак в желудке, так бывало после длительного запоя или перед посещением участкового. Но потом она затапливала печь, шла на колодец за водой, грела чай, пила его, тихо брякая ложечкой, глядя в окошко, и дожидалась, когда проснется Витя. Холод постепенно теплел, тяжелел, таял, как сугроб, и переставал ее мучить.
Через неделю к Инке приехала комиссия из района, человек восемь на двух старых козелках. Ввалились в дом без стука, по-хозяйски, стали рассматривать комнаты, заглядывать в шкафы, писать какие-то бумаги и одновременно проводить с ней беседу, говоря громко и хором. Были в комиссии представители из собеса, из РОНО, с биржи труда, из управления сельского хозяйства и несколько человек незнакомых, те стояли возле двери и молчали.
Инка не испугалась, хотя сердце ее колотилось и пыталось выпрыгнуть из груди. Она обозлилась. Уперлась сухими кулаками в костлявые бока, выставила вперед ногу в тапке, насупилась, набычилась и молчала, будто была глухонемой. Если бы она была пьяная, то оба козелка взлетели бы прямо от ее дома, как два реактивных самолета, несмотря на то что дорога в деревню была нечищеная, но Инка была трезвая, а когда она была трезвой, она была разумной, расчетливой, спокойной и осторожной.
— Разве я неправду им сказала? — спросила она наконец умолкнувшую комиссию.
— Она еще спрашивает! — снова хором загалдели, как пара трехголовых драконов, члены комиссии.
— Разве я что-то сочинила или приукрасила? Товарищ начальник сельского хозяйства, Фрол Ильич, наш бывший председатель колхоза, не дашь соврать: где колхоз?
— Это все понятно, Инна, что нет колхоза, — согласился Фрол Ильич. — Но зачем же выносить сор из избы? Подвела весь район.
— В избе у нас столько сору, что дышать нечем, хоть помирай. Я бы померла, да Витю некуда. Кто ж его на ноги будет поднимать?
— Не переживай, Витю мы заберем, — успокоила ее Дарья Марковна, директор приюта. — Лишим тебя родительских прав, и он прекрасно проживет на государственном обеспечении.
И тут у Инки исчез ум. Показалось ей вдруг в какой-то момент, что она стала не только пьяная, но и внезапно научилась летать, а когда она очнулась и обнаружила себя в облаке черной гари отъезжающих козелков, то увидела в своих крепко-накрепко сжатых кулаках клоки черных длинных волос директора приюта.
Вечером Инка слегла с высокой температурой, послав Витю за бабой Аришкой, одинокой старой знахаркой на другой конец деревни.
Бабка Аришка прибежала быстро. Шустренькая, сухенькая, ясноглазая, колдуньей ее назвать язык не поворачивался, скорее, походила она на плясунью из районного хора при доме культуры. Говорили, что она ведьма, но детей порченых, больных возили к ней лечить и не боялись. Бабка Аришка мудрым сердцем да зорким глазом всех видела насквозь, но ни на подозрения, ни на хулу не откликалась, знай себе делала свое дело, собирала с людей всякую дурь и отправляла ее на сухой лес или в поганое болото, снабжала травами, водичкой, заставляла учить молитвы и в конце лечения всех направляла в церковь за семь километров в отцу Василиску.
Бабка Аришка очень уважала и побаивалась старого священника отца Василиска, отец Василиск бабку Аришку тоже любил, как и его отец, и дед, и прадед, тоже священники, любили Аришкину мать, и бабку, и прабабку, тоже знахарок…
— Ну что ты смотришь так, батюшка, как мышь на крупу? — спрашивала его бабка Аришка.
— Да ведь неплохо бы тебе эти дела заканчивать, помирать по-христиански будешь, исповедуешься, причастишься…
— Мне рано пока помирать, делов много, — отмахивалась бабка Аришка.

 

 

***



— Ох, касатик, мамушка-то твоя как нехороша, — прошептала бабка Аришка, подходя к кровати с распластанной на ней горящей Инкой. — Ох, девка, сколь дури на себя взяла! Зачем? Для чего взяла? — спросила она.
— Не знаю, — прошептала Инка.
— Не надо было брать. Сказала бы им: на свою голову! И пусть бы пошли. Сами бы справлялись. А теперь гори, что ж… Переможешь сама-то?
— Не знаю ничего…
— Ладно. Гори пока. Мы с мальцом печку затопим, блинов спечем. Авось, справишься, а нет, так подмогну.
Но Инка не справилась, и посреди ночи бабка Аришка прогнала расстроенного Витю в сени, чтобы не мешал ей своим неверием. Она склонилась над горящей Инкой, а Витя надел отцовскую фуфайку, вышел на веранду, сел на провалившуюся старую оттоманку между несколькими выпирающими пружинами и стал смотреть в темный двор.
Привычное дело — бабкины сказки. С детства он помнил, как она несколько раз заговаривала ему ангину. Бывало, водит клочком колкой травы по горлу и шепчет себе под нос: «Ангинка-ангинка, колкая щетинка, тебе тут не быть, кровь не пить, кости не сушить…» Вите было щекотно и смешно, он фыркал, хватал бабку Аришку за руку и смеялся от души.
— Ну! Чего? — восклицала бабка. — Глупый какой! Сбил меня… Давай снова.
И опять шептала свои стишки, собирая с Вити ангинку и отправляя ее в поганые болота к змеям и скорпионам, в глухие горы под сухие пни, в гнилые леса, на кривые коряги, в омуты, болота и трясины.
Витя хохотал до упаду от щекотки, а то и плакал:
— Отстань ты от меня, баб! Страшно, я в лес буду бояться ходить! — послушно вытягивая длинную худую шею.
— Тьфу ты! Опять сбил. Вот дурень…
Бабка Аришка садилась обессиленная на лавку перед Витей и осуждающе качала головой.
— Вот ведь вишь непростой ты. Ишь как черти-то тебя ломают. Мешают мне. Ну-ка, давай, малец, опять…
Упрямая была бабка Аришка, упертая. Плюясь по сторонам в конце заговора и торжественно провозглашая: «Собаки не лают, петухи не поют!..», она становилась похожей на маленькую первоклассницу Надьку Семенову, нарядившуюся старушкой для новогоднего представления. Махала ручками, крепко зажимая в кулачках сухую траву, хмурила гневно белесые бровки, выпячивала сердито и грозно вперед нижнюю губу, и белый платок ее сбивался набок, отчего концы его висели над бабкиным плечом, как поникшие заячьи уши.
Витя хохотал, утирая слезы, и мотал головой от восторга:
— Зайчиха! Ой, не могу…
— Во, вишь? — таинственным шепотом прерывала его смех бабка Аришка. — Полезли бесы… лезут, вишь? Смейтесь, смейтесь, я вам устрою…
— Уши у тебя, как у зайца, — заливался Витя радостным, легким смехом.
— Давайте, давайте, я вижу вас, вижу, — грозно и многозначительно кивала бабка Аришка, бросая в печку клок скатанной травы. — Счас я вам устрою, погодите…
Она чиркала спичкой, поджигала траву и начинала разговаривать с огнем. Бежевый, как густое топленое молоко, дым валил клубами в избу.
— Трубу-то не открыла! Открой трубу-то, химик! — советовал Витя бабке, громко икая от смеха.
— Икай, икай… Выходют они из тебя….
Витя сам торопливо отодвигал печную заслонку, и дым послушно направлялся в печку.
— Иди теперь домой, сама справлюсь, — велела бабка Аришка. — Ему добро делаешь, а он все смеется надо мной, дурень. Не был бы ты мне мил, не стала бы тебя лечить. Всю душу вымотал, два дня теперь работать не смогу.
Правда, после заговоров Витя ангиной не болел. Один раз Инка водила его к бабке Аришке выгонять испуг — тогда Витя нашел в лесу осиное гнездо и решил, что в нем есть мед. Пока приноравливался, как забрать, не заметил медведя. Хорошо, что медведь оказался медвежонком. Разбежавшись в разные стороны, они оба испугались так, что Витю пришлось вести к бабке Аришке.
Бабка путала его ноги и руки толстыми, круто кручеными льняными нитями, как бы измеряя длину и ширину его тела, ног, лица, рук, ушей, что-то бормоча, будто считая, плюсуя-минусуя, приговаривая про месяц и солнце, день и ночь, жизнь и смерть, и также обязательно про своих собак-петухов. Как только она отворачивалась, Витя начинал хихикать. Он брал моток и изучал, чем это она его обматывает, в какие сети полоняет.
— Да что ж это такое? Олух какой! — сердилась бабка Аришка, нервно выхватывая моток из его рук. — Не води его ко мне больше, Инна, лезет везде, хватает все. Отдай!
Витя цепко держал моток и смотрел в глаза бабке, едва сдерживая смех.
— Отдай нитки!
— А ты портниха? Зачем меряешь меня? Что будешь шить? — спрашивал Витя.
— Я ж говорю, сглаженный. То есть испуганный. Испугал его медведь, — виновато оправдывала сына Инка.
— Никакого дела с ним. Мешает и все тут, — жаловалась бабка Аришка, наматывая спутанные нитки на свой моток.
— Потому что я тебе не верю, — пояснял свое поведение Витя.
— Надо верить, сынок, а то испуг не пройдет. Будешь плохо спать, плохо кушать, плохо расти. Маленький останешься, все будут большие, а ты маленький, — тараторила Инка, чтобы Витя не вставил какое-нибудь глупое слово. — В армию не возьмут, девочки смеяться над тобой будут. Давай еще раз, стой спокойно, не смейся.
— В армию его… — сопела недовольно бабка Аришка. — В армию-то его возьмут... Давай стой и не шевелись, не то я тебя прутом нахлестаю, боец. Подставляй руки!
И снова путала его в свои заботливые, щекотные, льняные ласковые сети, от которых на душе у Вити было тепло, мирно и весело, как от припекающего родного весеннего солнца.

 

 

***



— Чего сидишь? — услышал Витя шепот бабки Аришки из темноты сеней.
— Ты ж меня сюда прогнала, — прошептал он в ответ.
— Замерзнешь.
— Как мамка? Ушла болезнь?
— Ушла. Не бойся, не помрет.
Витя подвинулся, приглашая бабку посидеть с ним на оттоманке.
— А ты помирать не боишься, баб Ариш? — спросил он вдруг.
Бабка присела на оттоманку, покрепче завязала концы платка и шмыгнула носом.
— Не боишься? — повторил Витя.
— Не. Нажилась уже, не боюся.
— А если в рай тебя не пустит Бог?
— Чего ж Он меня не пустит? Чем я плоха? — насторожилась бабка Аришка.
— Колдуешь ведь. Про сухие болота да дикие топи с кем ты договариваешься?
— Ишь ты! — рассердилась бабка. — Мал еще советовать мне! Подслушивал? А ведь я просила тебя: выйди и не лезь!
— Не подслушивал! Я твои стихи давно все знаю. Божьи молитвы не такие.
— Всякие хороши, — вздохнула бабка.
— Не могу тогда понять, кому верить? Врачам, тебе или отцу Василиску? Все разное говорите. Вот ведь когда я рисую, я же не пользуюсь дегтем, хотя он и черный, или сметаной, хоть она и белая?
— Сравнил! Дегтем! Вонять будет картинка-то!
— И мелом не рисую там, где масляными красками нужно. Осыплется мел, сотрется, грязь одна получится, хоть он и белый.
— К чему ты это? — насторожилась бабка. — Раньше ничего не рисовали, а добро жили. Теперь рисуй да радуйся, а ума ни у кого не прибавилось.
— Время было другое. Хочешь, я тебе свои рисунки покажу?
— Хочу. Чем рисовал-то, не сметаной?
— В универмаге краски купил, как и положено художнику, — улыбнулся Витя.

 

 

***



А на следующий день приехал участковый Борис Иванович, худой, скуластый, сероглазый, сердитый мужик. Он громко постучал в окно на кухне. Инка боялась стука в окно. Вскочила, подбежала, отдернула штору. Увидев фуражку Бориса Ивановича, обмякла и села на стул.
— Сынок, открой дверь. Да не пугайся, там милиция.
Борис Иванович вошел неохотно, устало поздоровался, сел к столу, достал папку, начал раскладывать бумаги.
— Ну, чего молчишь, гражданка Егорова? — спросил он. — Язык проглотила?
— Что говорить…
— Понятное дело, нечего. Собирайся в тюрьму.
— Витя, иди в свою комнату, — попросила Инка сына.
Витя подошел и сел рядом с ней.
— Иди, иди, Витя, — сказал Борис Иванович.
Витя прижался к матери.
— Иди, Витя. Мамка накричала на начальство, вот меня и прислали. Это ничего, не страшно… Ты был ведь, слышал все?
Витя молча смотрел на участкового.
Борис Иванович напряженно выдохнул.
— Несовершеннолетним присутствовать при допросе запрещено. Запрещено — значит, не разрешено. Шагом марш в свою комнату.
Когда Витя ушел, Борис Иванович долго исподлобья смотрел на Инку.
— С бодуна? — спросил он наконец.
— Заболела.
— Угу. Заболела ты крепко, девка. Ум потеряла. Комиссии погромами и поджогами, расстрелами и повешением угрожала? Волосы рвала? Щеки царапала людям при исполнении? Это ж в психушке можно очутиться!
Инка кивнула.
— У тебя вот тут… — Борис Иванович гулко и безжалостно больно постучал себя крепким кулаком по лбу, — есть что? Или нет?
— Нет, наверное…
— При Сталине тебя уже сегодня к вечеру расстреляли бы…
Он вздохнул.
— Давай писать твою историю. Неси паспорт.
— При Сталине их всех бы самих еще вчера расстреляли, — слабо возразила Инка.
— Кого!? — грозно завопил Борис Иванович. — Девка! Их никто никогда не расстреляет. Они везде и при всех выживут, им при любой власти хорошо. Понимаешь, что такое хо-ро-шо?
Борис Иванович шмыгнул носом:
— И что такое плохо… Ты ребенка подставила под расстрел. Сама-то ладно, такое пережила, что уже теперь ничего не страшно, а его-то за что в детский дом определила?
— Почему же — в детский дом? — спросила Инка.
— Потому что посадят тебя, девка. Посадят и правильно сделают, потому что больно на язык ты гадкая. И руками не по делу машешь. Не там где надо. Поняла меня? И по телефону любишь звонить. Не тому, кому надо.
Борис Иванович поднялся за столом.
— Я при исполнении, конечно, ведь я — тоже власть, Инна. Родителей твоих уважал и твою семью жалею… Скажу, как русский мужик тебе сейчас. Никому твоя правда не нужна. Бросаться на дуло пулемета надо только если ты один. Если за тобой дети — будь мудрее. Ты же баба. Куда ты прешь под пули? И его тянешь.
— Так ведь… Я только позвонила… Спросить, как жить?
— Они научат. Будешь жить хо-ро-шо, на всем казенном. Задаром. И Витя тоже. Давай, неси паспорт, будем писать рассказ про тебя… Чайник поставь.

 

 

***



Борис Иванович сочинял долго, писал медленно, расспрашивал Инку подробно, тщательно, обстоятельно, повторяя одни и те же вопросы по нескольку раз в различной последовательности, будто хотел поймать ее на лжи. Но Инка не врала, вину признавала, в содеянном раскаивалась, обещала исправиться и поступить на работу, какую дадут, любую. В результате была написана одна куцая страничка протокола и целая тетрадка личного черновика Бориса Ивановича.
— Давай признавай вину полностью, — сказал Борис Иванович.
— В чем же? Я не собиралась никого расстреливать. Хотя и надо бы.
— Ты хоть иногда думай, что говоришь! Признавай вину, так и запишем: глупая я, плохо образованная, позвонила Президенту с целью совместного решения проблем жизни страны. Желала посоветоваться о планах на будущее, а также выразила готовность поддерживать его на выборах и впредь…
— Счас! — прервала его Инка. — Поддерживать я никого не буду, я на выборы, как Петю похоронили, не хожу.
— Инна, я говорю о том, что ты обычная хулиганка, глупая русская баба. Ну, выпила, ну, позвонила, ну, поругалась с другой бабой. Может, у вас одна симпатия. И подралась. Надурила, понимаешь? Из хулиганских побуждений! Поняла? Так и будешь говорить.
— Не знаю… — загадочно процедила сквозь зубы Инка. — Пусть ходют и оглядываются некоторые. Если кто коснется Вити, я говорю прямо: что сказала, то и сделаю.
— Ну, опять за свое. Ты что, действительно можешь поджечь, разгромить, повесить и расстрелять от имени народа России живых людей?
— Вы меня удивляете, Борис Иванович! — всплеснула руками Инка. — Как я могу стрелять, у меня ведь пулемета нет!
— Кстати, о пулемете… А им ты сказала, что имеется таковой. Где?
— Сказала? Ну, под кроватью, — сникла Инка. — Отцовское ружье. Охотничий билет принести?
— Еще одна статья, — крякнул Борис Иванович. — Неси.
Инка пошла из кухни в другую комнату и принесла оттуда затрепанный, почти тряпочный охотничий билет из картона.
— Ружье надо изымать, — вздохнул Борис Иванович, разглядывая мутные разводы чернил и трещины на мелком фото Инкиного отца.
— Не, девк, ты совсем дура…
— Хватит вам, Борис Иванович, что вы заладили: дура да дура. Просто я неудачница. Семья была крепкая, ладная, батя лесник, мама полевод в колхозе, мы с братом учились хорошо, старались… Не пил никто, не курил. Что ж, раз все так вышло с Петей… Покатилось… Как привезли его гроб солдаты и командир, как поставили возле дома на табуретки… Встала я, перекрестясь, тогда рядом, Борис Иванович, стою, и ни слез у меня, ни слов, и вдруг будто слышу, говорит мне кто: «Кончилась твоя родина, Инка. Кончилась твоя родина».
Борис Иванович крепко крякнул и отвернулся к окну. Инка кивнула самой себе:
— Она и кончилась. Вместе со мной. Нету нас.
— Ты это брось, — сказал Борис Иванович. — Родина — она навсегда.
— Нет, — помотала Инка головой, — она есть, когда ей веришь. А я больше не верю никому. И мама, и батя, и Степан — они ушли в один год за Петей. Потому и ушли, что у них тоже кончилась родина. Только они никому о том не сказали, а я тебе говорю.
Борис Иванович стал нервно чиркать в своих бумагах:
— Ладно, Инка, давай подписывать.
— Давай. Но только знай, скажу тебе прямо: попробуют Витю забрать — исполню все, что сгоряча пообещала. Я свое слово держу. Как Петя и вся его шестая рота буду держать свою высоту. Без боя не сдамся, Борис Иванович. И будь уверен, я крепко стою. Хрен меня сдвинешь.

 

 

***



Когда Борис Иванович уехал, Инка вытащила из сарая лыжи, приказала Вите никому не открывать, кроме бабки Аришки, быстро собралась и поехала.
— Мама, а ты куда? — крикнул вслед ей Витя.
— Буду поздно, не переживай, я к отцу Василиску!
Не успела она скрыться за горизонтом, как в доме возникла бабка Аришка, выросла, словно гриб из-под пола посреди кухни.
— Ушла мамка-то? — спросила она деловито. — В церкву, небось, пошла? Не сказала?
— К отцу Василиску.
— Ну да, я и чую. А чего так холодно у вас? Топить надо. А ты мне картинки-то свои собирался показать, не забыл?
Витя обрадовался, глаза его засияли, будто увидели что-то необыкновенное. Он поспешил в свою комнату, приглашая жестом бабку идти за ним, схватил с книжной полки пачку альбомных листов, вырезки из журналов, книжки, — все выгрузил на круглый стол.
— Витя, а никто не приезжал? — спросила бабка Аришка, разглядывая из-за его плеча картинки.
— Участковый, — кивнул Витя. — Сначала я свои эскизы покажу, а потом уже готовые вещи, ладно?
— Ладно. Милиционер один приезжал, боле никто?
— Никто. Вот, смотри, баб Ариш, это карандашные наброски. Тут и ты есть. Вот, найди себя.
Витя радостно подносил ей к лицу рисунки, руки его чуть дрожали, он волновался, будто бабка была строгим экзаменатором. Голосок Вити звенел от напряжения как колокольчик, он то и дело судорожно вздыхал, всхлипывая, будто недавно плакал навзрыд.
— Хо-ро-шо-о, добро-о-о рисуешь, — хвалила его бабка Аришка, вытягивая вперед руку с рисунком. — Жалко только, что нет очков, карандаш-то плохо видать. А красками рисуешь?
— А как же! — воскликнул радостно Витя. — Сейчас покажу!
— Добро-о-о, — протягивала бабка Аришка, причмокивая беззубым ртом. — Красивые какие все люди. А так и не скажешь, глядючи на них. В жизни-то все не такие. Это кто — это я?!
— Ага!
— Красивая… Нос только… Чего такой маленький? Ну, какой есть, теперь уж не вырастишь. Из опеки не приезжали?
— Да сказал же, не приезжали. Узнала себя? Похожа?
— Похожа. Ты, малец, настоящий художник здеся растешь… Вот как оказывается… — сказала задумчиво бабка Аришка.
— А я и думаю, чего ты не такой, как другие, а ты вишь — художник, значит… Дар у тебя. И правда, как взрослый рисуешь, не скажешь, что маленький еще, — приговаривала она задумчиво, перекладывая рисунки один за другим, разглядывая их то вблизи, то далеко отстраняя от глаз. — Во как, ага… лес наш… яблоневый сад, ульи, цветет сад-то как, ай-яй-яй… Борис-то Иваныч когда в город мамку вызвал?
— Не знаю, пока не звал. Смотри вот портреты. Это я на уроках рисую. Кого к доске вызовут, того и рисую. Вот учителя наши — Валентина Ивановна по литературе и Иван Евдокимович по пению.
— Похожи…
— А ты же их не видела…
— Не видела, да знаю. А это кто? Черный лист пустой? Чего замарал-то его?
— Это тоже картина.
— Что за картина — сажей лист замаран. Или дегтем?
Бабка понюхала квадратный кусок твердого черного картона.
— Это черный квадрат. Есть такая известная картина художника Малевича. Я ее хочу исправить.
— Малевича? Где он живет-то? Надо было не президенту, а ему позвонить да сказать, чтоб глупости не рисовал. Разве ж такие картины бывают?
— Бывают, — улыбнулся Витя. — И многие видят в этом квадрате большой смысл.
— А-а, смысл… Все равно как у печки сидишь да в закопченную заслонку глядишься, — заворчала бабка Аришка. — Ничего не выглядишь, одно только — бока поджаришь.
— А вот и нет! Как раз и выглядишь! Распахнешь заслонку, а оттуда — свет, радость, дом, — сказал Витя.
— Так надобно ее раскрыть, сынок! Ты эту картонку-то пополам разрежь, давай я подмогну, ножницами не получится, а мы ножиком, давай? — оживилась и заволновалась вдруг бабка Аришка.
— Зачем? Не надо резать, можно белой краской нарисовать отсветы, видно будет, что ворота распахнулись… Вот, смотри, у меня есть наброски: ворота как бы изнутри распахиваются, а в просвете видишь — кто?
— Кто?
— Это Бог, — сказал Витя.
— Ты не боишься Бога рисовать, может, нельзя? — засомневалась бабка Аришка.
— Не боюсь. Почему нельзя?
— Ну, не знаю, ты ведь не святой… Иконы могут писать только святые люди.
— Это не икона, это картина. Многие художники рисовали Бога и ничего. Умерли, конечно, но ведь все когда-то умирают.
— В ад, небось, пошли… — решила бабка Аришка. — Скажи, ну вот как же так можно: грешить и браться Бога рисовать?
Витя оторопел.
— Разве я грешу? — спросил он. — Если только отговариваюсь да школу пропускаю, печку вот топить не хочу…
— Я не про тебя. А ты вишь какой — напугался! А сам меня давеча спрашивал, не боюсь ли я помирать! — язвительно сказала бабка Аришка. — Хотя я и печку топлю, и не отговариваюсь, и не ленюсь.
Она стала аккуратно складывать рисунки в стопки.
— Что уж, рисуй. Дело твое верное. Садись и рисуй. Надобно ворота ада открывать, а не то они на нас лежат, всех придавило. Одолеем мы их, а они нас не одолеют. Садись за стол, а я пока блинов напеку.
Бабка Аришка пошлепала на кухню, а Витя, будто давно ждал ее команды, сел за стол и нетерпеливо разложил краски.
— Я бы пироги спекла, Витя, но руки стали крюки. Все валится, не могу справиться. Напеку блинов, это попроще. Где тут мука? Мука? Ты где? Вот ты куда спряталась… Молоко? Иди сюда…
Витя рисовал за столом, а бабка разговаривала с печкой, с дровами, с огнем, со сковородкой, с бутылкой масла и с каждым пышным блином по-доброму: кого журила, кого хвалила, кого подбадривала, но никого не ругала и не злилась, не сердилась. Вите было сладко рисовать Бога. В печи потрескивали поленья, пугая робкую тишину, будто то здесь, то там, то в одной, то в другой комнате лопались маленькие цветные воздушные шарики или вспыхивали внезапные звезды, тревожно шелестя лучами.
— Баб Ариш! — громко крикнул Витя. — А баб Ариш!
На кухне что-то прошуршало, скользнуло и бабахнулось об пол, покрутилось и, громыхая, покатилось по полу.
— Напугал! Ох, тошно мое лихо! Все побила, раззява…
— Баб Ариш! А может, не ворота это, а дверь? Не в центре тогда рисовать надо, а справа. Как будто бы дверь открывается… А? Вот так… Глянь…
— Напугал! — с вызовом повторила бабка Аришка, шлепая по кухне и собирая раскатившееся.
— Дверь-то лучше. А? Откроет дверь и никто не закроет. Но это не так торжественно. Лучше в центре. Лучше — ворота, да?
— Иду я, погоди! Размажешь сейчас все, краски уронишь, все испортишь, сиди, иду.
Полвека прожив одна, бабка Аришка как-то сразу привыкла к этой семье и уже стала строжить своих домочадцев.
— Никакого дела не даст. Чего тут у тебя?
И только бабка Аришка уселась на стул возле круглого стола, как в окно на кухне постучали. Она вздрогнула, вскочила и, словно была молодая, побежала к двери.
На веранде уже гремели шаги. Бабка выскочила в сени, Витя следом за ней.
— А хозяева на улице. Здрасьте, здрасьте… На улице, говорю! Пойдемте к ним, ага, выходите на улицу, — напирала она сухеньким телом на трех растерявшихся женщин.
— В сарае хозяева, кур, может, кормят, пойдемте, пойдемте…
Женщины не стали спорить и вышли на улицу, а бабка Аришка тут же захлопнула входную дверь и закрылась на большой крючок.
— Откройте, бабушка, — попросили за дверью.
— Не открою. Зачем вы ходите по чужим домам?
— Мы комиссия из районного отдела образования, — сказала одна из женщин. — Нам нужно составить акт жилищных условий ребенка.
— Составляли уже. Хорошие условия. Очень прекрасные! Так запишите: очень прекрасные, — сказала бабка Аришка, выглядывая в окошко веранды.
— Извините, но нам нужно осмотреть его комнату, мебель описать…
— Мебель? Какую мебель? Вы сами-то не из дворцов будете? Не знаете, какая мебель в деревенском доме? Печка, лавка, стол, кровать, шкаф и телевизор. Так и пишите.
— Откройте дверь! — приказала начальница, женщина, которая была толще и старше двух других.
— Не открою.
— Мы вызовем милицию. Вы обязаны подчиняться представителям власти.
— Никому я не обязана, — сказала бабка Аришка. — У меня свое начальство. Вы, видать, неместные, не знаете, что я тут главная колдунья в округе?
— Чшш, — попытался урезонить бабку Витя, но ее уже было не остановить.
— Не знаете? А сейчас узнаете!
— Бабушка Ариша, — звонко закричала тоненькая девушка в беретке. — Мы должны свою работу выполнить, нас уволят, если мы не составим акт.
— А! Узнала меня! Вот! Гляди мне! Уволят-то ладно, а вот если замуж не вый-дешь и будешь до пенсии седыми лохмами на танцульках трясти…
— Пойдемте отсюда, — прошептала девушка и пошла к машине.
— Стой! — приказала ей толстая старшая начальница. — Открывайте дверь! Сейчас звоню в милицию! Так! Вызываю…
Старшая вытащила из кармана сотовый телефон и стала нажимать толстым крючком указательного пальца на кнопки.
— Вызывай! Я посмотрю, как вы отсюда поедете. Все канавы пересчитаете. Поедете-то в город, а окажетесь на селе, свернете на дорогу, попадете на тропину. Давай, вызывай! Я не из пугливых! Витя! Иди, глянь блины! Горят….
Бабка вошла в раж, будто вокруг дома стояло много зрителей.
— Ужо я вам! — грозила она сухим кулачком в окошко веранды. — Вдов да сирот обижать? Я вам всем покажу, распущенки! Ишь, моду какую взяли по чужим домам лазить, мебель описывать, детей забирать! Заколдую счас всех, сядете на ноги, поползете домой на пузах своих! Ужо я вам, мыши серые!
Комиссию как ветром сдуло со двора. Они бежали не по тропке, а прямо по рыхлым, подтаявшим сугробам, молча пыхтя и толкая друг друга локтями.
— Охохонюшки, — вздыхал Витя, макая пышный блин в сметану. — Не стыдно ли тебе?
— Нет.
— А мне неловко. Теперь опять участковый приедет. Заберут скоро всю деревню в милицию, один я останусь.
— Ко мне участковый не приедет, — сказала бабка Аришка. — Я никого не царапала, не била, а про колдовство в законе ничего не сказано.
— Ты и вправду можешь плохо делать людям? — спросил Витя.
— А чего ж… Могу. Если поверят в то, что могу.
— Ты злая. Не надо плохо делать людям.
— Витя, никто не может сделать человеку плохо, кроме него самого. Про себя человек все решает сам. А что не может решить, то должен спросить у отца или матери. Если нет отца и матери — спроси у Бога. Стесняешься у Бога, спроси у святого. А уж если своевольничать любишь, сделал себе плохо, то сам и расхлебывай.
— Все равно ты злая. Ты напугала тетенек.
— Не злая, а справедливая. Я прямая. На язык, конечно, худая, — согласилась бабка Аришка.
— Люди на работе, зачем их ругать?
— Я тоже на работе. Ешь давай, не разговаривай, а то поперхнешься.
Витя тут же поперхнулся блином, закашлялся, чихнул и, вытирая нос рукавом, недовольно пробурчал:
— Да уж, ну и язык у тебя...
— У тебя не лучше. Как скажешь что, так у меня вся сила пропадает. Сразу хочу на печке полежать.

 

 

***



Весь месяц они втроем держали оборону. Витя в школу не ходил — мать не пускала. Это было еще одним поводом для визитов разных комиссий. Когда к дому подъезжал очередной козелок, они втроем сидели тихо, будто бы никого дома не было. На двери веранды для отвода глаз был повешен большой черный замок, а сами заходили через хозяйственную дверь, ведущую во внутренний двор к сараям.
Участковый к бабке Аришке так и не приехал, видно, ему не сообщили о ее угрозах, и бабка Аришка почти перебралась жить к Инке с Витей. Ходила домой только протапливать печку, чтобы дом не выстыл и не отсырел, а в подвале не смерзла картошка.
Дело Инкино вот-вот должны были передать в суд. Борис Иванович переслал ей с мужиком из соседней деревни, отсидевшим за пьянку пятнадцать суток, записку, в которой корявым почерком написал: «Инна, приготовься к тюрьме. Что делать — думай сама. Посадят точно». До суда органы опеки и попечительства должны были разрешить вопрос насчет Вити и забрать его в приют.
— Что тебе отец Василиск сказал? — допытывалась у Инки бабка Аришка.
— Сказал, что надобно повиноваться властям. Смиряться.
— В тюрьму идти?
— Вроде так.
— А Витю в детдом?
— Так вроде.
— А мог бы он вас обоих в монастырь какой определить на время? Раз уж все нехорошо получилось, не спросила ты?
— Спросила. Сказал, не надо наводить ссор. Если нас какой монастырь и примет по его хлопотам, то после все равно выдаст милиции, потому что милиция подаст в розыск.
— Ну-ну. Ясно… Нельзя преступников укрывать от властей. Тоже ведь тяжко им там, в монастырях. И вашим и нашим надо, купи-продай.
— Отец Василиск мне денег дал. Сказал, на первое время. А какое первое время, если оно последнее? Говорит: зачем ты меня спрашиваешь, как быть, если больше моего знаешь.
— Инна, я тебе вот тоже принесла. Скопила, а девать некуда. На похороны отложила, а эти вот лишние, возьми. И на море съездить хватит, и в Китае погулять, и на Луну слетать.
Инка задумалась. Посидела, молча уставившись в окно, за которым сгущались сумерки, потом вдруг резко поднялась со стула.
— Ну я тогда пошла? Кой чего надо взять… в лесу, я по делу.
— Иди. Что возьмешь в лесу в марте? Ничего хорошего, — вздохнула бабка, и принялась чистить картошку на ужин.

 

 

***



Вернулась Инка поздно, было уже темно. Деревня спала, только в ее доме тускло, как лампадка, светилось кухонное окно.
— Ну вот и пришли, — прошептала она, скидывая нетяжелый картофельный мешок с плеч. Она положила его в углу сеней, накрыла пустым деревянным ящиком, и сверху закидала старыми фуфайками и куртками.
— Что ты тут делаешь, мама? Почему в дом не идешь? — спросил Витя, выглядывая из двери.
Инка вздрогнула:
— Кто? Я? Убираю. Иди сюда на минутку, Витя. Бабка Аришка не ушла?
— Нет.
— Видишь, много разных вещей у нас лишних накопилось, надо убрать. Ты тоже иди, разбери свои. Сложи на диван все необходимое, что нужно взять с собой, мы уезжаем завтра.
— Куда?
Инка неопределенно махнула рукой:
— Туда. Не говори никому, — и, подтолкнув его к двери, вошла в дом.

 

 

***



Бабка Аришка восседала во главе стола и сияла ярче, чем запылившийся самовар наверху буфета.
— Вот сегодня целый вечер, пока тебя не было, я и плакала, и плакала, и плакала, и плакала, а теперь веселюсь.
— Правильно, — кивнула Инка, моя руки.
— Вспоминала, сколько нас в деревне после войны жителей было. А почти сто человек! Стадо было — двадцать четыре коровы! Теперь ни одной. Все померли, и коровы, и люди… И мне пора.
— Рано тебе. Кто останется?
— А зачем оставаться?
— Ну как же, три семьи всего в деревне, остальные дачники. Ты погоди, пока десять-пятнадцать корни пустят.
— Откуда им взяться? — вздохнула бабка Аришка. — Кого в наш лес загонишь?
— Придут из города. Ты их и встретишь здесь.
Бабка Аришка призадумалась, пошмыгала носом, поводила бесцветными бровками и внезапно согласилась:
— Хорошо.
Витя принес из комнаты картину и, держа ее в руках, сказал:
— Все собрал. В рюкзак сложил.
Инка строго и недовольно посмотрела на сына.
— Дорисовал картинку-то? Дай-кось гляну. С собой заберешь или мне оставишь? — спросила бабка Аришка и протянула руку к картине.
— Мы не едем никуда, — сказала Инка.
— Понятно, понятно, — кивнула бабка. — Не едете, и хорошо. А едете — тоже неплохо.
— Я эту картину хочу в Москву послать, в Кремль, правительству, — сказал Витя.
— И тоже правильно, — одобрила бабка. — Я завтра поеду в город, зайду на почту и отправлю. Пусть знают. Дело важное.
Инка взяла картину в руки, поставила на стол, вгляделась и побледнела:
— Боже мой… Витя… Разве можно это?
Она виновато перекрестилась на картину, будто извиняясь за сына.
— Я открыл черный квадрат, — сказал Витя устало. — Это было трудно.
Бабка Аришка вздохнула:
— Трудно… Еще бы!
Она по-хозяйски взяла с этажерки несколько газет, разложила их на столе и стала заворачивать картину. Упаковав ее как следует, села на стул, горько покачала головой:
— Да… Вот она — жисть… Короткая такая… Дом-то ваш — статный, знатный, что твой Кремль, добротный, из старых списанных шпал построен. А они пропитались мазутом так, что никакая гниль три века не возьмет. А то и четыре. Когда железнодорожную ветку разбирали, вся деревня шпалами этими отстроилась. А потом, когда немцев-то гнали, наши войска деревню и спалили. В доме у Степанихи немец раненый лежал — доктор Алекс. Дядя Саша мы его звали. Когда наши пришли, он в подвал спрятался и отстреливался до последнего. Наши подумали, что во всех подвалах немцы сидят, вот и подожгли. Ай! Ну и горело! Ай-яй-яй! Что свечи, шпалы-то эти просмоленные… Ай! Да… Ну и горело!
Бабка рыдающе, рывками, тяжко выдохнула.
— Мы потом землянки в лесу рыли. А ваш дом остался, потому что выбрали его как самый большой для штаба. Штаб здесь был. А потом мы отстроили заново деревню. Уж не спрашивай, как. Горе одно. Мы с сынком моим Коленькой несем бревно, а он плачет: «Мамушка, встань ты под комель, а я под маковку, не могу больше, темно в глазах, помру, мамушка». Тринадцать годков, а комель на плече. Ростом вышел в батьку, выше меня. Если мне под комель встать, так и придавит бревно… Я ему говорю: «Терпи, сынок, ты мужчина, тебе не во вред, сильный будешь. А как я надорвусь да помру, так и вам всем не выжить». В землянке-то еще трое малых да мать лежачая…
Вот так нам немец дорого обошелся. Врачом он был, хороший, внимательный. Меня от тифа вылечил. Всех лечил: и своих, и чужих. Нам бы прийти да сказать нашим командирам: мол, лежит у Степанихи немец, помирает, пусть бы и разбирались с ним сами. А никто не пошел. Не смогли… Потом обгорелого похоронили за лесом. Ну, ты знаешь, где. К чему это я? Не знаю, к чему. Так чего-то вспомнила. Вылечил нас всех доктор Алекс, мое-то лечение для войны негоже… А дети звали его дядя Саша. Он им витамины давал. Всех жалко: и русских, и немцев. Ну да что уж теперь.
Бабка Аришка встала, взяла картину под мышку.
— Пойду. Авось, увижу тебя еще, Витя. Картину эту, если на почте не примут в Кремль, то себе заберу и сохраню.
— Прощай, баб Ариш, — сказала Инка. Глаза ее были сухими, горячими и бесцветными, будто выгорел их цвет навсегда.
— Прощай и ты, Инна. Прости за все.
— И ты меня прости.

 

 

***



— Когда придут, ты из подвала через лаз вылезешь и мимо сараев — за баню и бегом в лес. Там жди меня на развилке. Сапоги отцовские обуй, а свои в рюкзак положи.
— Это чтобы оставить большие следы?
— На всякий случай. Еще придется тебе надеть девичью одежду. Вот — юбка, курточка, шапка с шишкой… К станции пойдем по темноте, но мало ли кто увидит.
— Потом в поезде я это все выкину, — сердито сказал Витя.
— Конечно, — успокоила его Инка.
Всю ночь они не спали. Прижавшись друг к другу, одетые, готовые, молчали, будто под окнами кто-то прятался и хотел их послушать.
— Поди, Пете-то нашему страшнее было, — прошептал Витя.
— Поди, страшней, — согласилась мать.
— Тогда что нам бояться? Не будем и мы бояться, мам.
— Не будем.
Тусклый мартовский рассвет, нерешительный, робкий, будто слепой и немой, осторожно заглянул в окна.
Звук приближающейся машины, как рев немецких самолетов, заунывный, далекий, неизбежный, как смерть, Инка услышала еще во сне. Она резко открыла глаза и показалось ей вдруг, что вокруг дома стоят немецкие солдаты с автоматами и овчарками.
Она встала, позвала Витю, выглянула в окно. Милицейская машина приближалась к дому.
Инка открыла подвал:
— Сынок, полезай.
Она подала Вите рюкзак, сапоги, свою сумку, окинула взглядом стены дома.
— Когда крикну, беги сразу, не задерживайся, понял?
В окно грубо постучали, послышался лай нескольких собак.
Инка пошла в коридор, принесла картофельный мешок, высыпала на кровать из мешка крупные и мелкие человеческие кости, накрыла их сверху несколькими ватными одеялами.
— Прости меня, доктор Алекс. Сослужи службу глупой русской бабе. Помоги и нам, дядя Саша.
Она обильно полила одеяла бензином из канистры, затем плеснула по стенам, по окнам, разлила бензин по полу в комнатах, на кухне, в коридоре и сбросила в подвал мужское зимнее пальто.
В окно и дверь барабанили.
Инка подбежала к окну на кухне:
— Подождите, Борис Иванович! Я одеваюсь!
Она побежала в спальню к шкафу, скинула с себя облитый бензином халат, надела серый костюм сына Пети, купленный ему на выпускной вечер, и снова выглянула в окно.
— Иду, иду!
Человек пять стояли вдоль веранды, как по команде повернув головы к окну. Никаких собак овчарок ни рядом с ними, ни возле машины не было.
Инка задернула шторку, подошла к лазу в подвал:
— Ты там?
— Да.
— Беги, сынок, как договорились, я следом.
С улицы кричал Борис Иванович:
— Открывай, Инна, не дури! Не сопротивляйся властям! Иначе придется ломать дверь! Инна!
— Сейчас, сейчас!
Инка вошла в зал, зажгла спичку и бросила ее на пол. Пламя побежало, как круги по воде — сразу во все стороны, схватив жадным, горячим ртом прошлое еще живого, но уже смертельно замеревшего дома.
— Кончилась твоя родина, Инка, — прошептала Инка и спрыгнула в подвал.

 

 

***



Поезд был проходящий, стоял только две минуты. Инка подсадила Витю в вагон.
— Это гомельской или одесский? Или великолукский? Это куда он идет, мам, на север или на юг? Ух ты, здорово: поезд! — радовался Витя.
— Тихо, тихо…
Инка натянула пониже на глаза мужскую кепку.
— Мам, глянь, спят все в вагоне, — шептал Витя. — Вот как им хорошо-то — тепленько, дружно. Хо-ро-шо тут, да, мам?
— Тише…
— Куда они все едут, мам? А мы куда едем? Где теперь наша родина?
— Я — твоя родина. А ты — моя. И они вот, — Инка кивнула на спящих людей, — тоже наша родина.
— А Борис Иванович? Он будет думать, что нас больше нет? Что мы сгорели вместе с домом?
— Да.
— Но мы же есть…
— Нас нет, Витя. Но мы — будем.

 

 

Мораль



Ленька Крылов проснулся в воскресенье рано. Дед громко храпел на остывшей печке, а большой круглый будильник, который днем был тише воды, ниже травы, цокал на всю округу, будто лошадь копытами по большаку.
В избе было холодно. Ленька стянул со стула штаны и шерстяной свитер и стал быстро одеваться, стараясь не вылезать из-под одеяла, путаясь в нем и недовольно кряхтя.
Дед, учуяв сквозь сон Ленькино копошение, вопросительно крякнул, но не проснулся, лишь повернулся на другой бок.
— Вот тебе и кря, — мрачно прошептал Ленька, заправляя свитер в штаны. — Печку опять мне топить.
Он встал с кровати, быстро заправил одеяло, застелил его сверху покрывалом и сунул ноги в прохладные валенки.
Пока он растапливал печку, ноги согрелись, а вслед за ногами согрелось и все сухощавое Ленькино тело. Остался холодным один только нос. Ленька изредка тер его пальцами, глядя на разгоревшийся в печке огонь и удивлялся, почему же нос не нагревается?
Когда дед, кряхтя, слез с печки, закоптелый большой чайник гудел, как далекий паровоз, и вот-вот собирался завыть во весь голос, а в избе было жарко.
— Куда ты столько дров напихал? — сердито спросил дед, вытирая крупный пот с морщинистого высокого лба. — Подпалил мне шевелюру, фу-ты, вспотел весь.
Ленька ухмыльнулся, глядя на блестящую, во всю голову, дедову лысину, обрамленную по кругу серым, нежным, как у маленьких гусенят, пушком.
— Другая отрастет, — успокоил он деда, и тот расплылся в довольной улыбке.
— Какие у тебя севоння планы на будущее? — насыпав заварку в маленький железный чайник времен прошлого века, спросил дед.
Ленька озабоченно вздохнул.
— Много дел, дед. Перво-наперво, надо подумать.
— Об чем? — дед кинул в кипящую воду сухих макарон из яркого пакета с иностранными буквами и помешал в кастрюле ложкой.
— Солил? — спросил он, не дожидаясь Ленькиного ответа.
Ленька кивнул и, открыв дверцу печки, подкинул дров.
— Куда ты их пихаешь! Небось, не с неба валятся, а с лесу! — возмутился дед.
— Худо, когда холодно, — задумчиво сказал Ленька и сунул еще одно полено в топку.
— Счас отберу дровы! — пригрозил дед. — Как колоть, так не хоча, а хоча в тепле сидеть. Ишь ты! Южный!
Дед всегда ворчал, когда Ленька топил печь, но Ленька не обращал на это внимания. Он знал, что, если бы не подложил дров в печку, то через пять минут дед сам бы стал их туда пихать.
Ленька сел к оконцу у кухонного стола и продышал в заиндевевшем стекле дырочку, потер холодный нос.
— Что-то нос у меня не нагревается, — пожаловался он деду.
— Это хорошо, — кивнул дед. — Значится, не растет. Куды тебе огромный нос? А сам-то ты — теплый?
— Согрелся, — кивнул Ленька.
— Значится, сам и расти. А нос пущай погодет.
Ленька покосился на дедов нос, торчащий на худом, строгом лице крепкой цибулей, и мысленно согласился с тем, чтоб его нос пока побыл в холоде.
— Корове буду чистить, — сказал дед. — Иди, дои, а я уставки помою.
— Погоди, я попозже, — недовольно буркнул Сенька.
— Не попозже, а сейчас же! — повысил голос дед. — И никаких отговорок! Подойник помыт?
— В грязный подою. Все одно на творог пойдет, — угрюмо пробубнил Сенька, надевая фуфайку и шапку.
— Я те дам в грязный! — дед грозно потряс ложкой, стоя у печи. — Порядок должен быть во всем!
— Да чистый он, чего пристал, — буркнул Ленька, вышел из избы и загремел в сенях подойником.
— Ишь ты, писатель, — улыбнулся дед. — Хоча только карандаши транжирить. Работать не хоча. Я те дам…
Дед слил готовые макароны, положил туда тушенки и завернул кастрюлю в старую, оставшуюся после бабки шерстяную кофту, поставил ее на стул возле стола.
— Без дела какая жизнь? Работа — это радость. А лень — беда. Нельзя лодырничать, — приговаривал дед, сливая из уставок скисшее молоко в большое эмалированное ведро и ставя его на край печки.
— Вот и творог будет у нас. Корова ему надоела. Доить не хоча. Ишь ты… Писатель…

 

 

***



Когда Ленька Крылов пришел в первый класс, он еще не знал букв и не умел читать. А другие ребята умели. На первом уроке учительница Лариса Викторовна, молодая и красивая, как в журналах, предложила всем прочитать стихотворение или спеть песню. Ленька мудро просидел до конца, не поднимая руку, выслушивая дурацкие, всем известные, стишки про елочки, про Деда Мороза и мамин праздник, день 8 Марта. Когда все желающие выступили и довольные собой, пунцовые, смущенные, переглядывались, Ленька вышел к доске и провозгласил:
— Русская народная песня!
Он подбоченился и громко, стараясь изобразить густой бас, пропел:

Хорошо сидеть на печке —
Ножки в тепленьком местечке.
Хорошо сидеть у пруда,
Там лягушки по полпуда-а-а…

Последнее «а-а-а» он тянул долго, где-то с минуту. Лариса Викторовна, поправив указательным пальцем очки, пристально смотрела на Леньку, пока могучее «а-а-а» не иссякло.
— Хорошие легкие, — промямлила она и, обернувшись к классу, всплеснула руками. — Ребятки! Леня Крылов у нас настоящий певец!
И все радостно подхватили: «Певец! Певец!»
Если б Ленька на этом свое выступление закончил, то к нему изначально пристала бы приличная и даже расчудесная кличка Певец. Но Ленька зарделся, разулыбался, вошел в раж и стал объявлять одну за другой русские народные песни. В основном это были частушки, слышанные от бабки, когда та была жива.

 

 

***



— Ну, может, уже хватит? — спросила Лариса Викторовна.
— Русский народный стих! — объявил Ленька для разнообразия.
— Пожалуйста, — интеллигентно кивнула Лариса Викторовна и постучала тоненькой авторучкой по столу, чтобы в классе воцарилась тишина.
Сенька взмахнул правой рукой и, оставив ее топорщиться костяшками пальцев над выбритой головой с белобрысым клочком челочки, задумался. Никакого стиха он вспомнить что-то не мог. И пришлось ему выпалить первый попавшийся:

Вышел зайчик на крыльцо
Почесать свое яйцо.
Поискал да не нашел,
И заплакал, и пошел.

Стих получился невеселый, но класс грохнул. Аж задребезжали стекла в старых гнилых рамах деревянной школы. Родители, сидевшие позади на принесенных из коридора лавках, прятали в ладонях лица, вытирая слезы. Ребята веселились от души, а учительница Лариса Викторовна поднялась и стала длинной, тощей и колючей, как жердина.
— Садись, Крылов, — процедила она сквозь зубы, а на следующий день пригласила в школу для беседы Ленькиного деда. Дед в школу не пошел. Пряча от Леньки глаза, он пожаловался, что не имеет для таких случаев красивых портков и вообще с учительницами разговаривать не умеет.

 

 

***



Ленька принес полный подойник, процедил молоко и уселся завтракать.
— Масла нынче к базару много наберем, — деловито сообщил он деду. — Сено доброе.
— Ага, — довольный Ленькиной заинтересованностью в хозяйстве кивнул дед. — Я ей нынче почищу, как барыня будет стоять, еще больше молока даст. Сейчас поедим, и пойду чистить.
— А ты что будешь делать? — спросил он Леньку.
— Сочинение писать, — вздохнул Ленька.
— Опять, — недовольно пробурчал дед. — И что поладили в этой школе: пиши и пиши им! Понапишешь опять Бог весть что, а потом учителка придет порядки наши глядеть.
— Не придет, — неуверенно сказал Ленька.
— Гляди, мне потом дашь проверить! — строго велел дед, хоть очки у него уже год как были потеряны, а без очков он читать не мог. — Сам мне вслух прочитаешь, — добавил он, собирая со стола грязные тарелки. — И не пиши ты ей про мораль. Она не велела. Ругалась.
— Пишу, как пишется, — сказал Ленька.
— А ты пиши не как пишется, а как надо писать. Как требуется, понял? — посоветовал дед.
— Так не выйдя.
Ленька погладил живот и встал из-за стола.
— Выйдя! — заспорил дед. — Это в семь годов не выходя, а в одиннадцать — выйдя! Башкой думать надо! Своим умом думать надо!
— А я — чьим? — рассердился Ленька и взял чистую тетрадку.
Дед не нашелся, что ответить, и пошел чистить корове.

 

 

***



Начиная с четвертого класса, Леньку в школе стали звать Писателем. А все потому, что учительница стала задавать на дом сочинения. Ленька писал длинные, по пять страниц, труды и в конце неизменно выводил: «Мораль». После этого слова он ставил жирную синюю точку, к которой учительница Лариса Викторовна приставляла сверху неуверенную тощую красненькую, чтобы получилось двоеточие.
После слова «мораль» Ленька с новой строки писал все, что он лично считал нужным сообщить миру по поводу изложенного выше.
Ларису Викторовну Ленькины труды приводили в невменяемое состояние. Все пять страниц были красным-красны от исправленных ошибок, будто богатые ягодой земляничные поляны.
— Крылов! — плачущим голосом звала его она. — Два-а!
Отдавала ему тетрадку и стонала:
— Мора-а-аль! Опять мораль! Сил моих больше нету…
Лариса Викторовна никак не могла выйти замуж. Уже два ее жениха отправлялись в город с обещанием потом забрать ее из деревни, но ни первый, ни второй так и не забрали.
Ленька считал, что недовольство Ларисы Викторовны его сочинениями вызвано исключительно тем, что она до сих пор не замужем, и тайно мечтал поскорей выдать ее хоть за кого-нибудь.
— Крылов! — мучительно выпучив глаза, завывала Лариса Викторовна, раздавая тетрадки с очередным сочинением. — Твой великий однофамилец поэт Крылов в конце своих басен имел полное право делать выводы. Он, Крылов, был великий поэт. Но ты-то зачем пишешь мне свои морали? Ты ж не Крылов! А, Крылов?
— А может, я лучше, — шептал себе под нос Ленька, раскрывая тетрадку и хмуря брови на двойку.
— Отговариваешься? — удивлялась Лариса Викторовна, оглядываясь.
— Отговариваюсь, конечно, за что мне два?
— Выгоню из класса!
— Сам уйду.
Ленька сердито собирал книжки и карандаши и понуро направлялся к двери.
— Сядь на место! — приказывала Лариса Викторовна и, пока он возвращался к парте, что-то еле слышно шептала про себя. Ленька разбирал только слово «мораль».
Сильно рассердило Ларису Викторовну Ленькино сочинение в конце пятого класса о божественных котятах. Было задано писать про приход весны, веселые капели, зеленые березы, грачей и подснежники.
Накануне Сенькина кошка, толстая и пятнистая, которая почти не жила в доме, а в основном обитала в хлеву, там, где мыши, принесла котят. Их было семь штук. И Сенька описал в сочинении всех семерых, выделив в особую главу троих котят, которых посчитал божественными. Начиналась глава так: «Божественные котята почти ничем не отличаются от котят обыкновенных. Разве только тем, что они божественны». Дальше Сенька излагал, что кота от кошки можно отличить по мордочке, по форме лапок и даже по голосу, а вот божественную кошку от обыкновенной можно отличить только по улыбке.
В конце сочинения Сенька не удержался и написал: «Мораль: коли душа чует в котенке божественное, значит, это, и правда, божественный котенок. Таких у нашей кошки Мани — трое. Две кошечки и кот. Я им пока имен не дал. Назову, когда окончательно откроют глазки. Продолжение следует. О том, как я хотел открыть им глазки сам, но нельзя человеку вмешиваться в Божии дела».
— Крылов! — стонала Лариса Викторовна. — Тебе о чем было сказано писать?
— Про весну.
— А ты о чем пишешь?
— Про котят.
Ленька недовольно отворачивался к окну и громко сопел.
— Все! — Лариса Викторовна сердито снимала очки и вставала из-за стола, выпрямляясь и на ходу превращаясь в сухую, колючую жердину.
— Или меня уволят, или я сойду с ума!
— Не знаю я ничего, — отмахивался Ленька.
— Я из-за тебя сойду с ума, Крылов! — уточняла Лариса Викторовна.
Ленька пожимал плечами.
— Из-за твоих котят, — уточняла Лариса Викторовна и, вдруг успокоившись, садилась на стул. — Три тебе. Описал кошку неплохо. Ошибок много. Чем больше предложений, тем больше ошибок. Ты хоть бы короче писал, — просила Лариса Викторовна Леньку и, задумчиво глядя в окно, добавляла: — Бог с ними, с котятами, но ведь не пять же листов!
Ленька косился на Ларису Викторовну и мысленно жалел ее, отмечая, что за последнее время она стала совсем худой. Он злился на уехавших от нее женихов и напряженно примерял, подойдет ли ей сосед Тимка или лучше — зоотехник Василий Петрович. Пока Лариса Викторовна раздавала другие тетрадки и зачитывала вслух сочинения, Сенька планировал, как бы познакомить Ларису Викторовну с Тимкой поближе. Или, может, лучше попросить зоотехника Василия Петровича прочитать лекцию о животных у них в классе. Вдруг да согласится?

 

 

***



Вчера Лариса Викторовна задала писать сочинение о зиме.
— Ты пиши о том, что видишь, — советовала она Леньке после урока. — Сядь к окошку и наблюдай. Вот, например, какого цвета снег, какое небо, как выглядит деревня, какие птицы летают. Напиши, за что любишь зимнюю пору.
Она пристально смотрела Леньке в глаза, а он, не переставая, кивал головой.
— Любишь за то, что можно кататься на санках и на лыжах, — подсказывала Лариса Викторовна. — За то, что можно играть в снежки и лепить снежную бабу.
«Больше мне делать нечего, как снежную бабу лепить», — думал Сенька, старательно кивая.
— За то, что зимой очень красиво на улице, а дома так уютно лежать на теплой печке… — разглагольствовала Лариса Викторовна, уже почти уверенная в том, что Ленька так все и напишет.
«На печке — дед», — думал Ленька, уставившись в пол с задумчивым видом, и Ларисе Викторовне казалось, что Ленькино сочинение наконец-то будет такое, как положено, а не как обычно.

 

 

***



Ленька взял чистую тетрадку, сел за стол и уставился в окно. Дед суетился возле сарая, недалеко от него прыгал нахохлившийся от холода воробьишко. Он, видно, совсем замерз или был голоден, и скачки его были неуверенными, шаткими, будто воробьишко был под хмельком. Ленька улыбнулся, представив, что птичка наклевалась отходов от самогонного производства, которых было вдоволь на помойке за домом тетки Лизы. По выходным дням она специально топила для этого дела баню. По-соседски тетка Лиза приглашала в баню и Леньку с дедом, и тогда вечером дед хлестал Леньку березовым веничком по худой спине, довольно покрякивая в предчувствии стопочки свежего первача, которую тоже по-соседски и по доброте душевной наливала ему после бани тетка Лиза.
Ленька любил старую баньку за то, что березовый дух в ней был так вкусно перемешан с хмельным хлебным.
Ленька взял ручку, улыбнулся и написал в тетрадке: «Пьяный воробей. Быль».
Воробышек, сделав несколько скачков, вдруг завалился на бок и замер. Улыбка соскользнула с Ленькиного лица — он вдруг понял, что воробей вовсе не пьяный, а просто замерз. Ленька вскочил со стула и уткнулся лбом в стекло, не отрывая взгляда от крошечного серого комочка. В этот момент дед вывел из хлева корову и привязал ее к двери — видно, чтобы не мешала чистить хлеб.
«Простудит корову», — заволновался Ленька и собрался уже схватить шапку и бежать спасать воробья и корову, как вдруг корова затопталась, затопталась, шагнула назад, потом развернулась и, подняв хвост, стала откладывать свои горячие, парящиеся на морозе лепешки прямо на неподвижного воробья.
«Ах, ты! — воскликнул Ленька и растерянно присел на стул. Корова шагнула вперед, отошла к хлеву, потопталась и уткнулась мордой в сено.
Пока Ленька в недоумении тер виски и беззвучно раскрывал рот, к корове осторожно подошла их пятнистая, вечно круглобокая кошка Маня, которая любила корову за молоко. Тут свежая коровья лепешка вдруг зашевелилась, и согретый теплом воробьишко, облезлый и грязный, закопошившись в ней, вылез на свет божий. Он затрепетал мокрыми крылышками, и Ленька обрадованно ахнул: ожил!
Вдруг мирно прогуливавшаяся кошка Маня насторожилась, сжалась как пружина, внезапно подскочила к лепешке, ухватила зубами слабую птичку и опрометью побежала с ней к дровам.
Ленька окаменел. Он долго смотрел на мелкие Манины следки, оставленные в снегу, потом медленно опустился на стул и зарыдал в голос.
Когда дед, усталый и довольный своей работой, вернулся в избу, Ленька дописывал пятый лист. Лицо его было красным от слез, а тетрадка — мокрой и лохматой.
— Ну, чего, писатель, пишешь? — спросил дед, умывая под рукомойником руки.
Ленька ничего не ответил. Он старательно выводил на белом листе: «Мораль: не всякий враг, который на голову серя. Не всякий друг, который из говна таща».
Ленька закрыл тетрадку и вяло, бессильно откликнувшись на спинку стула, закрыл глаза.
— Написал? — спросил дед. — Про что нынче речь вел?
— Про воробья, — прошептал Ленька.
— А чего шепчешь? Голоса нету?
— Устал, — ответил Ленька, не открывая глаз.
— Ишь ты! — возмутился дед. — Я хлев вычистил — и хоть бы что, а он устал! Какая работа — ручку в руке держать!
— Устал, — равнодушно повторил Ленька и полез на печку.
— Не пойму я, — задумчиво сказал сам себе дед. — И чего это он, как попиша, так с ног валится? И на целый день. Не по силам ему, видать, такая работа. Эй, писатель! — дед отдернул занавеску на печи, но Ленька уже спал крепким сном.

 

 

***



Лариса Викторовна отдала Леньке тетрадку молча. Потом все же процедила сквозь зубы:
— Останешься после урока.
Ленька долго изучал красные ягоды на сине-белом поле своего творения и мучительно хмурился.
Слово «таща» было исправлено на «тащит», а слова «серя» и «говно» перечеркнуты много раз, будто опутаны проволокой красных злющих росчерков.
— Ну, и что мы будем делать с этим трудом? — спросила Леньку Лариса Викторовна, когда они остались в классе одни. — Может, опубликуем? В областной газете? Или книгу уже составлять начнем? — язвительно предложила она.
— Можно и книгу, — согласился Ленька.
— Крылов! — прошипела Лариса Викторовна. — То, что ты идиот, я знаю. Но не до такой же степени!
— Я не идиот, — сказал Сенька.
— А кто?
— Я — писатель. Я очень хороший писатель.
Лариса Викторовна дробно закивала своей головкой, и темные завитушки на висках запрыгали выше ушей.
— Понятно, Крылов. У меня больше к тебе вопросов нет. Но за год по литературе у тебя будет двойка. Я уж не говорю о русском языке. Там будет ноль.
— А это — неправильно.
— Что — неправильно? — возмущенно подняла брови Лариса Викторовна.
— У писателя не может быть двойки по литературе. Я пишу хорошо. И мне нравится.
— Ему нравится! — всплеснула руками Лариса Викторовна. — Ему нравится использовать слова, которые…
Лариса Викторовна запнулась, покраснела и не смогла говорить дальше.
— А как их заменишь? — Ленька поднял на нее беспомощные глаза и доверительно пожаловался: — Я и так и сяк, а заменить невозможно. Смысл другой будя.
— Будя-я, — протянула Лариса Викторовна. — Таш-ша-а, мо-я-я, се-ря-я…
— Будет, — поправился Ленька. — Я знаю, Лариса Викторовна, что так нехорошо писать. А как надо? Если правильно это слово написать, так еще хуже получится.
— А не надо никак писать это слово! — посоветовала Лариса Викторовна.
— Не, — не согласился Ленька. — Тут вы не правы. Сюжет хороший, а без этого слова нельзя.
— А! Сюжет! Ну, хорошо! — насмешливо скривила рот Лариса Викторовна. — Пиши. Пиши сюжеты! И пусть над тобой люди смеются. Сейчас я страдаю одна, а потом будут страдать от тебя все! Смеяться и страдать! Вот будет весело!
Лариса Викторовна занервничала, начала теребить пальцами свои кудряшки, и Ленька опять уныло подумал о соседе Тимке или зоотехнике Василии Петровиче.
— Замуж вам надо, Лариса Викторовна, — неожиданно для самого себя, с жалостью произнес Ленька.
— Что-о? — округлила глаза Лариса Викторовна.
Ленька замялся, покраснел до слез и брякнул:
— За Василия Петровича, за зоотехника надо идти.
Лариса Викторовна поджала губы так, что их совсем не стало на лице, и вытянулась в сухую жердину.
— Хорошо, я подумаю, — ледяным тоном произнесла она. — Ступай домой. Я завтра зайду к вам, скажи об этом дедушке.
— Что тут думать? — недовольно спросил Сенька и пожал плечами. — Собралась да пошла.
Он вдруг оживился, заулыбался, глянул сияющими глазами на Ларису Викторовну и затараторил:
— Это, знаете, Лариса Викторовна, так всегда бывает. Глаза боятся, а руки делают. Вот собираюсь, собираюсь писать, думы разные думаю, и все никак к тетрадке не сесть. А потом решу окончательно, рассержусь на себя, сяду за стол и говорю руке: «А ну, давай пиши! Хорош меня мучить!» Вмиг и напишу. Так и вам надо. Раз — и пошла. И все. Вот такая мораль.
— Так, — в упор глядя на Сеньку, затравленно произнесла Лариса Викторовна. — Крылов…
— Ну…
Ленька присмирел.
— Так…
— Ну…
— Крылов…
Сенька стянул с парты пухлый портфель и бочком направился к двери.
— Ну, я пошел, Лариса Викторовна, пошел я, пошел… ухожу, уже ушел…

 

 

***



Дед, как обычно, встретил его вопросом об оценках, показывая растопыренную пятерню, кивнул на кривые свои пальцы, — пятерка?
— Ну?
— Не, — помотал головой Ленька.
— А так? — снова спросил дед и поджал один палец в пятерне. Осталось торчать четыре.
— Не, — Ленька сердито поморщился.
— Ладно. А так? — дед убрал еще один палец, и вышло три, а в его голосе послышалось недовольство.
Ленька мотнул, как теленок, головой и снял куртку.
— Ну? — грозно загремел дед, показывая Леньке два пальца.
— Угу, — кивнул Ленька и, подняв вверх свой тонкий указательный палец, перепачканный чернилами, уставился в потолок и многозначительно произнес:
— Однако! Мораль! Не всякий писатель, который пиша.
Потом он перевел взгляд на деда, немного подумал и добавил:
— Но и не всякий учитель, который уча.
И дед вздохнул печально:
— Пойдем доить корову, писатель.

 

 


 

 


Виктор КВАШИН

Дэгдэчи — чудище летучее

Авантюрно-этнографическая повесть

 

 

Глава 1

Vulpes закадычный

 

Юрий Сергеевич, по его собственному выражению, «торчал в сети» — сидел в темноте перед монитором и двигал мышкой. Глаза слезились. В уголке «рабочего стола» — 02.30, время недетское. «Плевать, — подумалось, — утром никуда не нужно, зато ночью жена не зудит со своим ремонтом, — перевел взгляд на обвисший край обоев. — Она права, конечно, да и обещал ведь сделать, как на пенсию выйду. А как вышел — хоть убей — неохота!»
Табло внизу «рабочего стола» замигало. Ага, сообщение на литературном сайте! Юрий Сергеевич ловко переключился на страницу сайта. Надо признаться, в отличие от большинства своих сверстников он умел обращаться с компьютером — держал себя «в теме»! С «освобождением», как он именовал выход на пенсию, погрузился во всемирную паутину. Зарегистрировался в нескольких соцсетях, но быстро потерял интерес — молодежь о своем толкует на полупонятном сленге, а ему даже не хочется такие темы поддерживать.
Уж и не помнит, каким образом зашел на литературный сайт INTERLIT — «Клуб книгочеев». Посмотрел, что народ читает, грустно стало — чушь и белиберда сотнями томов. А потом вдруг подумал, что надо выложить свою библиотеку. Пусть узнают, что существуют другие книги, есть другие мысли и смыслы. В первую очередь исторические книжки выложил. Не спеша выставлял, по одной, к каждой рецензии сочинял, отзывы писал, цитаты наиболее стоящие отыскивал. Народ заходить стал, откликаться. Молодняк, наивный такой.
Тут ведь и не разберешь, кто есть кто — все под псевдонимами, да еще под иностранными, даже не понять, мужчина или женщина. Юрий Сергеевич, наверное, единственный под своим именем зарегистрировался: «Юрий Крошин» А чего бояться? Он за слова отвечает и за себя постоять может. Интересные люди стали его страницу посещать. Один дружить предложил. Псевдоним у него VULPES, и вместо фотографии мордочка зверька — то ли собачка, то ли лисенок. Юрий Сергеевич, прежде чем соглашаться, на страницу к нему заглянул. Ну, что ж, прилично. Книги интересные, по истории много, даже одинаковые есть. Видно, что человек солидный, ведет историческую группу, разные там проблемы обсуждают. Правда, проблемы несерьезные, что-то вроде мифических зверей, следов пришельцев и тому подобное. Юрий Сергеевич даже что-то там им подправил, посоветовал, в общем, задружили. Стало интересно общаться.
Вот, сейчас очередное сообщение от VULPES: «Приятно иметь дело с человеком образованным. Подскажите, Юрий, а у вас на Дальнем Востоке имеются сведения о необычных животных, которых официальная наука не признает? Такие, например, как крокодил в болотах Приладожья или «Рогатая щука» в бассейне Оби?»
«Уважаемый VULPES, ничего такого тут нет и никогда не было».
«Ну, как же, Юрий, а Летающий Человек? О нем довольно много сведений. Говорят, недалеко от Владивостока есть гора Пидан, на которой Летающего Человека наблюдают довольно часто».
«Но это же смешно! Даже по физическим законам человек летать не может. Это сказки, умышленно выдуманные для увеличения потока туристов. Так же, как Лохнесское чудовище. Извините, но я не верую без доказательств!»
Юрий Сергеевич нажал на крестик в правом углу: «Хватит фигней заниматься. Еще о «Летучем Человеке» я не спорил! Спать надо ложиться».

Проспал долго. Жена уже давно позавтракала, когда он виновато появился на кухне.
— Выспался? Садись, я оладышки приготовила.
«Умница она у меня, все-таки. Никаких намеков на недовольство, еще и завтрак подала! Надо завязывать с этим интернетом да, в самом деле, за ремонт браться».
— Выспался. Я с интересным человеком познакомился. Историк, эрудит. Сейчас гляну, что он мне написал, и делами займусь, — Юрий Сергеевич включил «комп» и, макая левой рукой оладьи в сметану, другой взялся за мышку. На почте было несколько сообщений, в том числе от VULPES.
«Позвольте не согласиться, Юрий! Имеется достаточно свидетельств существования этого феномена. Попытаюсь изменить Ваше мнение. Практически все путешественники XIX века по Уссурийскому краю, так или иначе, отмечают Летающего Человека. Вероятно, Вы не читали их произведений».
«Молодой человек, к вашему сведению, я являюсь достаточно известным краеведом. У меня несколько печатных работ в краевой периодической прессе. Безусловно, я читал все, что касается исследований Уссурийского края. И никогда, я подчеркиваю: ни-ког-да! — я не встречал упоминаний ни о каких летающих существах, кроме известных науке биологии».
Юрий Сергеевич разволновался, вышел на балкон. Закурить бы! Но нет, бросил, так бросил. Еще не хватало из-за таких глупостей… Вернулся к компьютеру.
«Уважаемый Юрий! Я никоим образом не желал указать на Вашу неосведомленность. Давно известно, что мозг человека выбирает из объема информации только то, что считает нужным, а иные факты просто пропускает. Вот, посмотрите ссылку на малоизвестный рассказ Арсеньева «Заболоченный перевал», обратите внимание на стр. 27. А в прикрепленном файле фото страницы из дневника Пржевальского. К сожалению, почерк у него ужасный, но попытайтесь прочесть второй абзац».
Юрий Сергеевич перешел по ссылке. Действительно, в электронном сборнике произведений Арсеньева имелся указанный рассказ, который, к великому стыду, он не читал. Юрия Сергеевича бросило в жар, кода он открыл страницу 27: «Холодный туман подался в стороны, и вдруг из озерца посреди мари поднялась гигантская птица. Это было так близко, что я и мои спутники хорошо рассмотрели темные перепончатые крылья и почти человеческое лицо. Но самое примечательное, у этого существа вместо ожидаемого птичьего хвоста были ноги, похожие одновременно на человечьи и обезьяньи. Казак Игнатьев вскинул винтовку, но Дерсу остановил его: «Стреляй не надо, его добрый черт». Больше мы не видели это существо. От Дерсу я смог только добиться, что «добрый черт» живет в болотах и людям худого не делает, если они к нему хорошо относятся».
Юрий Сергеевич полчаса на балконе мял в пальцах неприкуренную сигарету. Потом столько же времени потратил на прочтение максимально увеличенного на мониторе абзаца из дневника Пржевальского: «…Из примечательного за прошедший трудный день следует отметить непонятное происшествие при прохождении нами Конских болот. Был ветер с моря и сильный туман. Я услышал крики казаков и выстрел. Люди утверждали, что видели «летящего человека» с крыльями размахом около четырех аршин. Стрелявший, к сожалению, промазал. Я же в этот момент помогал своей увязшей лошади и не успел обернуться вовремя».
Юрий Сергеевич бывал на Конских болотах. Действительно, место гиблое и теперь. Но в книге Пржевальского «По Уссурийскому краю» нет ни слова об этом происшествии! О-бал-деть!
«Дорогой VULPES! Простите меня за резкость в предыдущем письме. К моему стыду, я не читал указанный рассказ Арсеньева. А добраться до дневников Пржевальского в мое время было просто немыслимо. Да, этим людям я верю не меньше, чем самому себе. Хотя, конечно, и у них лишь визуальные кратковременные наблюдения, а не материальные факты. VULPES, я почему-то считал, что Вы живете в западной части страны. У меня теперь время к обеду, а разница семь часов. Вы что, вовсе не спите?»
Ответ пришел через минуту.
«Чем дольше спишь, тем больше шансов проспать что-нибудь интересное. Стараюсь уменьшить сон до необходимого минимума. Живу я в городе Петра и «Авроры», Вы угадали — на Западе».
«Интересно, впервые слышу такое сочетание в названии города: царь Петр и революционный крейсер. Необычно».
«Отчего же необычно? Два символа событий, повлиявших на мировую историю».
«А куда же делось великое событие — мировая война?»
«Судя опять же по фактам, Европа гораздо меньше испугалась перспективы немецкого мирового господства, чем «Мировой революции». Отсюда «Аврора» — символ более значимого события, чем война. Посмотрите еще в приложенном файле».
В файле был документ: «История дома Цинь, царствовавшего в северной части Китая с 114 по 1233 год». Перевод с маньчжурского. Фрагмент. «В восточных горных пределах у морского побережья, откуда поставляются китовые зрачки и перья соколов, водится дикий человек с крыльями летучей мыши заместо рук. По приказу императора в 1104 году один такой человек был отловлен и в клетке препровождался. Но потому как пищу и воду тот дикарь принимать отказывался, то и издох в пути. Запах же его (тела) был настолько омерзителен, что вынуждены были труп закопать».
О-бал-деть!
— Юра, отвлекись на минуту, мне с тобой посоветоваться надо. На обед борщ поедим или котлеты пожарить? Или котлеты вечером?
— А? Да какая разница, давай вечером… То есть, конечно, лучше котлеты.
— Я не совсем поняла: на обед котлеты или борщ?
— Ой, да, что сготовишь… Тут… подожди, я сейчас…
«Вы меня почти что убедили, VULPES. По крайней мере, ясно, что существовало в прошлом нечто загадочное, интерпретированное как «летающий человек». Но Вы же понимаете, что для жизни на протяжении веков их должно быть много, то есть стадо, стая. Потом, в такие суровые зимы, как на Сихотэ-Алине, выжить могут лишь очень немногие звери. Столько людей бывает в тайге в последние десятилетия, а теперь и тайги-то не осталось, всю вырубили. Если бы эти животные были, их обязательно увидели бы. По крайней мере, удэгейцы, нанайцы — люди тайги, исключительно наблюдательные, — непременно знали бы о них. Соответственно, знали бы этнографы. Так что, увы…»
«Местные знают. И этнографы тоже. Я думал, Вы в курсе. См. приложение».
Прежде чем открыть файл, Юрий Сергеевич выпил пару глотков заварки из чайничка и сделал несколько затяжек, аккуратно выпуская дым за балконное окно.
«Лемехов П. А. Новые сведения о существовании животных, ранее считавшихся мифическими. // Тезисы докладов всероссийского этнографического конгресса. СПб., 2011. Фрагмент. «Как сообщает информатор Петр Кяляндига, имеющий промысловый участок на одном из верхних притоков реки Кема, он неоднократно наблюдал «Дэгдэчи» — «Летающего Человека» — и знает его местообитание. Этот же информатор сообщил, что местные жители всегда знали о существовании «Дэгдэчи», но скрывали от властей и «чужих людей», поскольку это существо считалось священным. По возвращении с настоящей конференции автор намерен продолжить исследования в указанном районе с участием П. Кяляндига».
— Давай-ка мусор вынесу, — сказал Юрий Сергеевич жене, взял ведро и вышел на площадку. На лестнице выкурил сигарету до самого фильтра и сосал, втягивал дым, пока она сама не угасла.
— О-бал-деть!

 

 

Глава 2



Странная «хистори»



Юрий Сергеевич разложил свои старые карты, накопленные еще в давние времена. Хорошие карты, секретные «километровки».
Кема! Река-легенда. Сколько тут загадок, начиная со средневековых городищ, непонятно откуда тут, посреди непроходимой тайги взявшихся и никем толком не исследованных, до предполагаемых кладов последних на Дальнем Востоке белогвардейцев.
Исследователь вспыхнул и запылал внутри Юрия Сергеевича. Давненько не ощущал он этого чувства! После того как три года назад притащил на себе из тайги кусок ствола дикого винограда диаметром почти полметра для краеведческого музея, никуда больше не ходил. Планы были, но незначительные, мелкие, да и не очень уже хотелось мошку кормить. Годы, наверно, сказываются. Все больше посидеть хочется спокойно, помыслить. А тут — Летающий Человек! Конечно, сердце зашлось! Хотелось идти на Кему немедленно. Но куда? Горы, тайга непролазная, территория с какую-нибудь Голландию. Нет, нужно подойти к этому серьезно. Лемехов, Лемехов — будто знакомая фамилия…
— Люба, ты не припомнишь фамилию Лемехов? Знакомое что-то…
— Ты курил, что ли, Юр? Пахнет-то как! Что-то случилось?
— Нет. Нормально все. Мне кажется, встречался мне этот Лемехов…
— А это не тот, который на байдарке сколько-то там километров вдоль побережья прошел? Ты тогда восхищался, что такой маршрут для байдарки очень сложный.
— А! Да, да, вот память! Точно, Лемехов восемьсот километров вдоль скалистого побережья отмахал. Рисковый! А если бы тайфун?
Юрий Сергеевич разыскал газетную вырезку в папке «Природа и люди». На фото молодой человек на байдарке под нависающими береговыми скалами. Лицо не разглядеть. Коротенькая заметка: «Молодой ученый из Института истории Павел Лемехов очень много времени проводит в пеших экспедициях по труднодоступным районам Сихотэ-Алиня. А свой отпуск использует для совершенствования навыков плавания по морю на байдарке…» Далее обычное газетное словоблудие, ничего полезного, кроме расстояния и пунктов старта и финиша.
Но ключик нашелся: Институт истории. Юрий Сергеевич бывал в этом заведении не раз. Знавал кое-кого из археологов, библиотеку посещал в свое время, но давно уже. Внесенный когда-то на всякий случай телефон отдела этнографии был в записной книжке.
— Добрый день. Могу ли я поговорить с Павлом Лемеховым?
— Извините, а вы кто? — показалось, что женский голос ответил со слишком длительной паузой и неким недоверием.
— Я краевед Крошин Юрий Сергеевич.
— И о чем же вы желаете побеседовать с Павлом Лемеховым?
— У меня очень серьезный разговор, — Юрий Сергеевич решил построить фразу так, чтобы у оппонента не было возможности отказать, — о его последних исследованиях в истоках Кемы.
— Ну, что же, подходите сегодня к обеду. Скажите на вахте, что вы к Туркиной. Я завлаб. Вас пропустят.
— А, с Лемеховым?.. — трубку положили.
— Юра, что случилось, а, Юра? — тормошила его жена, пока он одевался.
— Ничего особенного, Люба. Очень интересное дело намечается! Я в Историю. Вернусь, расскажу.
— Ты только много не кури, ладно, Юр?

Институт истории — пятиэтажка хрущевских времен, внутри — был будто законсервирован с девяностых годов. Панели стен обшиты ДСП коричневого цвета, старые шкафы в коридорах, полумрак, запах какой-то затхлости. Вахтерша, похоже, не менялась с тех пор, как Юрий Сергеевич был здесь последний раз. Узкая бетонная лестница, банка с окурками на площадке. А вот двери в лаборатории современные, пластмассовые, резко выбивающиеся из общего стиля.
Кабинет этнографов оказался маленькой комнатой с двумя столами тоже еще «той эпохи». Высокая, чересчур стройная дама возрастом немного моложе Юрия Сергеевича поднялась ему навстречу.
— Я Крошин.
— Я поняла. Скажите, вы лично знакомы с Павлом?
— Нет, но я хотел с ним познакомиться.
— С какой целью?
Юрий Сергеевич несколько растерялся от тона допроса и даже обиделся. Но нужно было достичь некоего завершения разговора.
— Лемехов исследовал Летающего Человека на реке Кеме…
— Присаживайтесь, пожалуйста, — хозяйка кабинета включила чайник, принялась выставлять на стол чашки, сахар. — Расскажите, что вам известно об открытиях Павла и откуда.
— А с ним-то я могу поговорить?
— Прежде ответьте на вопрос.
— В тезисах докладов всероссийского этнографического конгресса за прошлый год было…
— А еще? Еще что?
— Больше ничего. Я и хотел узнать поподробнее. Так Павла Лемехова нет на работе?
— Павла Лемехова нет. Совсем, — дама вдруг как-то сникла, руки упали на колени, плечи опустились. — Павел погиб.
— Как! — теперь вскочил Юрий Сергеевич. — Как погиб? Он же молодой…
— Что же, молодые не погибают? Присаживайтесь, — она вынула из шкафчика початую бутылку коньяка, плеснула в чайные чашки. — Помянем…
— Вы меня шокировали, — сказал Юрий Сергеевич, проглотив спиртное и усаживаясь. — Это так неожиданно.
— Смерть молодого, здорового парня всегда неожиданна. Я сама шокирована вот уже десятый месяц, — она налила еще. — Ну, вот скажите мне, почему? Почему самых хороших обязательно забирают, а всякую… дрянь оставляют жить и здравствовать? — она выпила. — Я научный руководитель Павла, Туркина Ирина Семеновна. Извините, что так сразу на вас «наехала». Понимаете, это был этнограф от Бога, уникальное сочетание качеств и способностей! Такие рождаются раз в сто лет! У него все получалось! Он через пятнадцать лет стал бы академиком…
— Что же с ним случилось?
— Переправлялся через реку во время тайфуна.
— Погодите, он же опытный, насколько я понимаю. Кто же полезет в реку в тайфун? К тому же, он спортсмен, молодой. Не верится.
— Наверно, самоуверенность и подвела. Был бы слаб и труслив, не решился бы.
— А вы уверены? То есть, я хотел сказать, кто-то видел? Пытались спасти?
— Он ушел в обратный путь один. Его отговаривали, советовали подождать. Что погиб — не знали, пока родственники тревогу не подняли. Искать начали через десять дней, нашли через двадцать. В заломе. Сами понимаете, летом двадцать дней в воде… Вот, такая хистори, уважаемый Юрий Сергеевич.
— А где это случилось, Ирина Семеновна?
— На Кеме. В верхнем течении.
— Можете мне рассказать, что узнал Павел о Летающем Человеке?
— Я не более вашего знаю. Павел не любил говорить о чем-либо, если не был уверен окончательно. Его с трудом удалось уговорить тезисы напечатать о предполагаемом открытии. Иначе вообще ничего бы не сохранилось.
— А записи, карты, документы там всякие?
— Он же современный человек, даже слишком, категорически не признавал наши методы фиксации с записными книжками и прочими бумажками. Все в электронном виде, все на флэшках.
— Ну, и что там, на флэшках?
— Нет флэшек, нет фотоаппарата, нет нетбука, нет джи-пи-эс — все он с собой носил, все пропало в реке. От рюкзака только лохмотья… такая хистори. У него память была феноменальная. Раз текст или рисунок увидит — может через год воспроизвести все, вплоть до ошибок. Еще потому и не записывал.
— Как-то не верится, чтобы ничего не осталось. Вот это, как я понимаю, его стол?
— Что же вы думаете, мы не смотрели? Ну, загляните.
Юрий Сергеевич выдвинул ящики. Действительно, практически ничего: шариковая ручка, карандаш, несколько бумажек. Именно бумажек. Юрий Сергеевич рассмотрел каждую. На автобусном билете телефонный номер, наискось, торопливо. Листок в клеточку, потертый на сгибах: «арганко — хитрый, дэгдэн — полет, дякасал — сверхъестественные свойства, дэгдэчи — летающий, летучий, хасар — крыло, аба дяка — вымысел». Обрывок мягкой обложки с рисунком антилопы от брошюры «В сердце Африки», на обороте некая ветвистая схема, похоже, река. Разветвление, крестик, скоропись: «4-й пр. приток после сл. ок. 450 ш. л.б. — П. Калянд.».
— Что это?
— Ну, откуда мне знать, — вздохнула Ирина Семеновна.
— Можно, я возьму?
— Берите, — махнула она рукой. — Хотя, постойте, — взяла бумажку, вышла на минуту. — Вот, забирайте. А ксерокопия пусть лежит. Пока. Не знаю, зачем.
Она промокнула глаза, разлила остатки коньяка.
— Разволновалась с вами, незнакомым человеком… Извините. Давайте выпьем.
— А вот это, кажется, словарь?
— Эти слова в любом словаре. Вот, возьмите, если интересно, — она протянула тоненькую брошюрку «Сравнительный словарь бытовых слов удэгейского и нанайского языков».
Видимо, от выпитого и под влиянием настроения Ирины Семеновны Юрию Сергеевичу стало грустно. Представилось: листал парень этот словарь, хотел выяснить тайны исчезающего народа, наверно, имел амбиции, желал прославиться…
— Скажите, у него были еще работы?
— Да, конечно. Но они не относятся к Летающему Человеку. Павел занимался этноботаникой. Это на стыке биологии и этнографии, выяснение используемых растений и способов их употребления аборигенами. Он случайно услышал об этом летающем феномене и почему-то сразу в это поверил, увлекся, как ребенок.
— Так что же, это неправда? Про Летающего Человека?
— Но вы же понимаете, что пока его в клетку не посадят или не застрелят — его для науки нет. Павел говорил, что аборигены абсолютно уверены в его существовании. Информатор водил его на место «гнездования», и Павел видел… Но что видел — сам не уверен. Ночью нечто большое захлопало крыльями, замяукало, крупный объект. Это все. Возможно, филин. Но Павел утверждает, что «это» гораздо крупнее и крик совершенно иной… утверждал. Такая хистори...
— Вы знаете район хотя бы?
— Уж не желаете ли вы прогуляться на поиски неведомого зверя?
— Желаю. Вы угадали.
— Во-первых, это опасно, во-вторых, местные вам ничего не скажут, они не любят…
— Не отговорите! Не хотите помочь, все равно пойду. Но потом вам ничего не расскажу.
— Не сердитесь. Я просто хотела предупредить о сложностях. Работал Павел вот здесь, — Ирина Семеновна развернула карту, очертила пальцем истоки Кемы, ее правые притоки. — Вот, где-то здесь зимовье, откуда он вышел в обратный путь. Большего не знаю.
— Кто тело нашел?
— МЧС совместно с местными добровольцами из Тернея. Погодите, вот телефон начальника отряда.
— Ну что ж, это кое-что. Попытаюсь. Буду держать вас в курсе. Что же вы так недоверчиво на меня взираете? Возраст смущает? У меня за плечами много тысяч километров. Не волнуйтесь. Я осторожный.
— Я вас понимаю. Сама полевичка, — Ирина Семеновна порывисто встала и по-мужски пожала руку. — Желаю удачи!

Юрий Сергеевич сразу же позвонил в МЧС. Начальника отряда не оказалось, но его заместитель согласился встретиться. Молодой и веселый спасатель Володя не стал требовать документы и толковать о неразглашении. Он оценил Юрия Сергеевича опытным взглядом и развернул карту.
— Я участвовал. В прошлом году, в начале октября. Забросили вертолетом. Вот на эту поляну, ниже устья Мрачной. Он шел с верховьев этой самой Мрачной, ее нужно много раз форсировать. Где-то его сорвало. Обнаружили вот тут, почти у устья, в заломе. Вода жуткая была, залом огромный. К нашему прибытию уровень уже понизился. Если бы не вороны, не нашли бы. Бензопилами выпиливали. При нем ничего, никаких документов. Родные опознали. Это все. Туда собираетесь?
— Да, хочу увидеть место гибели.
— Места там трудные. Берите надежных попутчиков. В Тернее спросите Ивана Мурунова. Он у нас проводником был, место знает.
— Ладно. Спасибо!

 

 

Глава 3



Кто видит цель, того Фортуна любит



Юрий Сергеевич втиснул рюкзак в узкий проход между сиденьями, уселся. Жарко! Ну, теперь час езды до аэропорта. Отдышимся.
На заднем сиденье парни в камуфляже пивко попивают, громко разговаривают. Пускай. Скоро все кончится, будет только тайга. Юрий Сергеевич любил это нетерпеливое предчувствие полной свободы и абсолютной неизвестности предстоящего.
— Батя, за грибами собрался? — парняга с заднего сиденья перебрался на свободное соседнее через проход.
— Нет, я в аэропорт.
— Да я шучу, извини, отец. Ясно, что не на дачу. Но по одежде видно, что не в столицу нашей родины летишь.
— В Терней.
— О! Интересно. А зачем, если не секрет? За корнем, наверно?
— Ну, я не в сам Терней, я на Кему, по тайге побродить.
— Ну, ниче! Санек, слышь, дядька на Кему летит, побродить, прикинь!
Санек сорвался с места, навис над Юрием Сергеевичем.
— Дядька, правда, что ли, на Кему? Ты не попутал? Там не парковая зона. Ты хоть в тайге по-серьезному бывал?
— Я, парни, бывал там, где вам и не снилось! Это вам в парке пиво пить…
Автобус качнуло на повороте, выпивший Санек навалился на Юрия Сергеевича.
— Займите свои места! — окрикнул водитель. — А то высажу!
Саньку пришлось ретироваться.
— Отец, ты не обижайся. Мы чуток приняли за удачный старт. Мы, знаешь, чему прикалываемся? Мы же тоже на Кему летим, прикинь: какое совпадение!
— Да ты что! А вы-то чего туда?
— Мы на сплав. Кема — сплавная река, крутая!
— Да, слыхал. Молодцы! А где же ваше оборудование, плоты или что у вас там?
— Это все машиной везут. Наверно, уже на борт погрузили.
— Нет, регистрация только через час начнется.
— У нас свой борт, батя. Заказной. Он до места доставит и высадит, где надо. А потом заберет в конечном пункте. Все четко.
— Так, конечно, путешествовать можно! Привезли, отвезли, самим ничего не таскать, только удовольствие получать, — с плохо скрываемой завистью проговорил Юрий Сергеевич.
— За удовольствие уплачено! И нехило. Сейчас, да, если ишачить не желаешь, можно купить услугу. Были бы бабки. Но мы же раз в год отдыхать едем, и заметь, не на Гавайи. Чего же нам жаться? Нет, вертушка — классно! Через три часа будем плоты накачивать. Слушай, отец, а поехали с нами!
— Так как же с вами? Я сплавляться не собираюсь. Мне в одно место, вам в другое. Потом, мне еще в Тернее с человеком повстречаться надо…
— Так борт у нас за-каз-ной! Что закажем, то и сделает. Высадим, где тебе надо. А в Тернее мы все равно остановку делать будем, там есть дельце ненадолго. А чего тебе тащиться рейсовым, а дальше неизвестно как. Там автобусы не ходят. Мы же, считай, коллеги, в одно место с одинаковой почти целью — помогать должны друг другу. Все, отец, решено, едешь с нами. И не волнуйся ты, все о`кей. Меня Лехой зовут. Это Санек подходил. Там еще Андрюха и Кривой. Ну, кликуха такая, он только на нее отзывается, но чувак — во!
— Юрий, — протянул руку Юрий Сергеевич.
Он был рад, что отпадала проблема преодоления полутора сотен километров по тайге до нужного места. Еще неизвестно, ходят ли там лесовозы, на которые он рассчитывал. И парням этим, слегка хмельным и бесшабашным, был рад. И сам чувствовал себя молодым и отважным, которому по плечу любые преграды.

Видавший виды Ми-8 с оглушительным треском напряг силы, накренился резко вперед, пронесся над землей, будто вот-вот клюнет носом, и вдруг резко с разворотом взмыл в небеса. Юрий Сергеевич почувствовал, как провернулись внутренности, но машина выровнялась и взяла курс на север. Сквозь поцарапанный круглый иллюминатор видны были населенные пункты, дороги, потом потянулись зеленые хребты, которые чем дальше, тем становились все круче, на них появились осыпи и залысины на вершинах. Птичка Романтика тоненько защебетала в груди Юрия Сергеевича, голос ее становился все громче и наконец заполнил все существо путешественника. Давно потерянное, почти забытое чувство, найти которое вновь почти не было надежды, незаметно вернулось и зажило как ни в чем не бывало.
Юрий Сергеевич с удовольствием принял от Лехи банку пива и, потягивая, то смотрел в иллюминатор на проплывающие чуть не в десятке метров внизу хвойные деревья, то наблюдал за веселой компанией, хохочущей над какими-то своими шутками. Они дружелюбно поглядывали на пожилого попутчика, иногда подмигивали или махали рукой. Стекло одного иллюминатора совершенно отсутствовало, и сквозь грохот двигателя абсолютно ничего не было слышно.
Вертолет пошел круто вниз, мелькнули домики, поляна, и вот уже винт вращается вхолостую, по инерции, машина на твердом грунте. Дверь отвалилась вбок, и в салон ворвался птичий гомон, и стрекот кузнечиков, и запах скошенной травы, и каких-то цветов… какая благодать! Парни мигом договорились с водителем УАЗа, и через пять минут катили к поселку. Водитель, конечно, знал Ивана Мурунова, остановил напротив его дома.
— Через час обратно будем ехать. Успеешь, отец? — спросил Леха.
— Наверно. Мне поговорить только.
Иван, крепкий мужик лет за сорок, не спрашивая, открыл калитку, поздоровался.
— Проходи в дом. Жарко на солнце. Чай будешь?
— Нет, спасибо. Я ненадолго. В прошлом году вы помогали искать погибшего этнографа.
— Ну?
— Мне нужно знать точное место.
— Карта есть?
Юрий Сергеевич достал карту. Иван сразу сориентировался.
— Вот, смотри, излучина, тут плоское место, вот зимушка, рядом с ней поляна. Здесь вертушка сесть может, другой посадочной площадки поблизости нет. Ну вот, отсюда вдоль берега вверх километра полтора по лесовозной дороге, в этом месте русло раздваивается, тут перейдешь на правый берег. Сейчас вода небольшая, по пояс переберешься. Оба русла перейдешь — иди вниз вдоль берега до вот этой речки. Мы ее Мрачной называем. От устья где-то полкилометра вверх — завал. Вот там и нашли. А что толку-то туда идти? Мошку только кормить.
— У него аппаратура всякая была, там информация важная.
— Ничего ты там не найдешь. У нас говорят, кто по Мрачной пойдет, гибель свою найдет. Нехорошие места.
— Попробую, как получится. Посмотрите еще вот эту схему. Она вам ничего не напоминает? — Юрий Сергеевич подал рисунок на обороте книжной обложки.
Иван повертел лист так и эдак, хмыкнул.
— Так это ж Мрачная и есть, вот, глянь, — он приложил к карте. Вот этот приток, а вот этот, конечно, она. А вот здесь Петька Кяляндига с бабой живет, — ткнул он пальцем в крестик.
— Как живет? В смысле — на промысле?
— Нет, они там постоянно живут. Как советская власть кончилась, работать необязательно стало, так он и ушел в тайгу. Говорит, как предки жили, так и я буду. А сам, однако, не в чуме, в русской избе живет. И печка нормальная. Выбирается в поселок иногда купить кое-что.
— А как же они в «гиблом» месте живут?
— Живут. Он, говорят, с чертом знается. Его Мрачная не берет.
— Иван, а вы не слышали про Летающего Человека?
— О! А ты не за этим ли приехал? — Иван закурил. — Не лез бы ты в это дело, не по тебе оно.
— А что так сурово-то? Я просто спросил.
— Последнее время слишком часто спрашивать стали. Не знаю я ничего. Чушь все это. Однако люди, кто о том говорит, пропадают. Не лезь в это, я тебе добрый совет даю.
— Так что, Павла Лемехова, вы думаете… убили?
— Я не сказал. Там все чисто, никаких следов.
— А кто еще? Вы сказали: пропадают?
— Пропадают. Тайга забирает. А как там, что на самом деле — темный лес. И чужих в наших местах много стало, что ищут — непонятно, но не корень и не золото. Так что, мой тебе совет: возвращайся в город поздорову. Не испытывай судьбу.
— Ладно. Я аккуратно. Залом посмотрю и вернусь. Спасибо за совет.

Юрий Сергеевич недолго посидел на лавочке у калитки Мурунова, влез в подкативший УАЗик. Парни были по-прежнему веселы и везли еще два ящика пива и закуску.
— Ну, вы даете: на сплав столько пива! — не удержался Юрий Сергеевич.
— Да ладно, батя, а то ты молодой не бухал?
Юрий Сергеевич вспомнил, что в молодости в походы не пиво, рюкзак водки брали, ему стало стыдно за сварливость. Он улыбнулся, махнул рукой:
— Гуляй, пока молодой!
— Все о`кей, батя! Кто видит цель, того Фортуна любит!
В аэропорту уселись в тени деревянного здания, на ветерке, решили пообедать, пока вертолетчики что-то там готовили к полету. Парни нарезали колбасы, вскрыли консервы. Юрий Сергеевич достал домашние котлеты, пирожки, уложенные Любой в бумажные пакеты.
— Ты, батя, спрятал бы харчи, ты один, тебе нужнее. Мы-то что, завтра поплывем, через три дня, глядишь, дома будем.
— На этом не сэкономишь, — отшутился Юрий Сергеевич. — Повезло мне с вами, парни! Успехов вам в вашем предприятии!
— Нам тоже повезло с тобой, батя. Удачи тебе. Кстати, где тебя высадить?
Юрий Сергеевич показал на карте. Позвали летчика. Он сказал, что поляну знает, высадит без проблем. Добавил, что лететь можно минут через пятнадцать. Кривой поднялся, как-то подтянулся, и сразу вдруг стало видно, что он в группе главный.
— Так, бухать завязываем, проверяем личную амуницию. Чтобы не было, как в прошлый раз! Держи. Держи, — он раздавал каждому какие-то маленькие приборы. — Пристегивай сразу, не тырь, забудешь потом! Ну вот, ладненько, — он пристегнул приборчик себе на ворот. Повернулся к Юрию Сергеевичу. — Возьмешь, отец? Лишний остался. Пятый наш не поехал, а так обещал…
— А что это? Я и пользоваться не умею, — пожал плечами Юрий Сергеевич.
— Полезная штука. Как называется, тебе и знать не надо, все равно не запомнишь. Работает сама. Записывает все, что ты говоришь. Вот, иду я на плоту, гребу двумя руками и говорю: справа проходим скалу, слева медведь рыбу жрет и так далее. Типа репортерского магнитофона. Удобно.
— Так его же заряжать надо. А вдруг промочу, испорчу.
— Это специально для экстрима. Японцы всего напридумывали. Мы испытывали: в воде сутки держали, в холодильник клали — работает. Батарейки на две недели хватает, не выключая. Приедешь домой, в комп воткнешь, и всю информацию о своем походе иметь будешь. Вещь исключительно полезная. Просто, как ты сам заметил, повезло тебе. Да бери, батя, ну, чего ты…
Кривой сам прищелкнул приборчик на грудь энцефалитки Юрия Сергеевича.
— Дома, когда информацию скинешь, там номер моего телефона и электронная почта. Созвонимся. Ты с компом-то дружишь?
Юрий Сергеевич кивнул. Внешний вид Кривого, манера держаться, что-то еще неуловимое никак не сочетались с грубыми словечками и развязной манерой поведения. Ему бы галстук и на кафедру…
— Ты классный мэн, батя! Пошли грузиться.
Не прошло и часа, как вертолет коснулся земли на искомой поляне среди темнохвойной тайги. Юрий Сергеевич вывалился из кабины в высокую траву. Ему подали рюкзак.
— Удачи, отец! Мы за тебя болеть будем!
Он помахал рукой улетающему вертолету.
«Вот так все просто! Раз — и уже в тайге, в полутысяче километров от дома. А стоило только захотеть! Замечательный все-таки у нас народ, и никакие перестройки и изменения общественного строя его не переделают! Ишь ты, болеть они за меня будут. А ведь даже не спросили, куда я и зачем. Корректно. И мне врать не пришлось. Молодцы!»

 

Глава 4

 

По Мрачной пойдешь — добра не найдешь



Оглушающий грохот вертолета оборвался за сопкой, и наступила звонкая тишина. В траве стрекотали кузнечики, где-то высоко над поляной заливался одинокий жаворонок, а на вершинах елей пересвистывались неведомые звонкие птахи. Тучка мошек немедленно окружила голову и каждая непременно желала нырнуть в глаз. Откуда ни возьмись загудел виражами огромный слепень.
Юрий Сергеевич развернул карту, вытащил компас, принялся ориентироваться. Первым делом необходимо найти свое место на карте. Высокий лес, окружающий поляну, не давал обзора. Но с ее дальнего края стали видны на северо-западе высокие, почти отвесные горы. Юрий Сергеевич посчитал, что это обозначенные на карте Скала Стрижей и гора Преграда высотой по полтора километра, за которыми начинается плоское, как стол, заболоченное плато Озерное. С почти отвесных юго-восточных склонов этого плато начинались истоки реки Мрачной, сложная долина которой сейчас была закрыта сплошным белым туманным одеялом. Именно в эту долину и предстояло двигаться, чтобы узнать о Летающем Человеке.
Прежде всего Юрий Сергеевич решил посмотреть зимовье, обозначенное на карте к юго-востоку от поляны. Всегда полезно знать, где можно укрыться от непогоды или просто переночевать в комфортных условиях, если окажешься неподалеку. Он побродил вдоль края заросшей поляны и нашел старую, еле заметную тропку, которой все же иногда пользуются. Под пологом леса тропа стала заметнее и довольно скоро привела к избушке.
Сруб оказался относительно большим. Внутри стояла большая железная печка, были сколочены высокие нары в расчете человек на шесть. Примечательно, что в задней части избы было отгорожено небольшое помещение с крепкими дверьми, узеньким, в одно бревно высотой, окошком без стекла и единственной, прибитой к стене лавкой. Юрий Сергеевич никогда не встречал подобных лесных избушек и подумал, что таким образом устроена кладовая.
В трех десятках шагов шумела река Кема. Берег у нее был довольно высок, метра три над водой. Немного ниже по течению был брод, с правого берега приходила дорога и шла далее вдоль берега, как и объяснял Иван Мурунов. А на противоположном берегу возвышались полукольцом отвесные скалы, под которыми кипела река, а над ними с писком носились стрижи. Красота!
— Красота! — сказал Юрий Сергеевич, вспомнив о магнитофоне. — Время: шестнадцать двадцать пять. Я нахожусь около избушки. Иду вверх по течению, по дороге.
Где переходить реку, он не знал. Дорога и после разделения реки на два рукава шла левым берегом. Он выбрал пологий спуск, на берегу разделся, уложил брюки и ботинки под клапан рюкзака и шагнул в ледяную воду. Уже на первом десятке шагов пожалел, что не выломал палку. Камни были скользкими, ступни от холода не чувствовали дна и отказывались подчиняться. Переступая, как на протезах, с единственной мыслью устоять против течения, Юрий Сергеевич все-таки выбрался на берег и уселся на валун отогревать ноги.
— Восемнадцать десять. Перешел бродом первое русло Кемы.
Чтобы дойти до второго русла по кустам и острой гальке, пришлось обуться. Второе русло далось труднее, хоть и взял длинный шест. Под дальним берегом глубина оказалась максимальной, его сорвало, но, окунувшись, он все-таки уцепился за куст, встал на ноги и выбрался на песок.
— Девятнадцать ноль-ноль. Перешел второе русло. Ставлю лагерь для сушки и ночлега.
— Девятнадцать сорок. Палатку поставил, костер горит, одежда сушится.
Ужинать Юрий Сергеевич не хотел. Попил крепкого чаю с Любиными пирожками и стал разглядывать вечер. Горы вдруг потеряли рельеф, сгладились сумраком, сделались сиреневыми на фоне фиолетового неба. Звезды проступали все явственнее. Он отвлекся налить чай, а когда посмотрел на небо вновь, оно исчезло. Наползли облака, которые спустились и окутали все вокруг непроницаемым холодным туманом. Все звуки стали неестественно глухими. Юрию Сергеевичу стало зябко и неуютно. Он подбросил в огонь припасенную заранее валежину и полез в спальник.
Спалось тревожно. Наверно, еще не устал и не привык к звукам тайги. Река то мерно шумела, то вдруг принималась с грохотом перекатывать по дну валуны. Иногда казалось, что кто-то шлепает по воде, и Юрий Сергеевич думал, что это может быть медведь, и хотел уже вылезать, чтобы разжечь костер, но звуки затихали. Он засыпал, но слышался неясный шум в ивняке. С рассветом он заставил себя подняться.
— Ноль семь сорок. Подъем. Густой туман. Сыро, холодно. Варю чай.
— Ноль восемь пятьдесят. Собрался. Выхожу вниз по берегу к устью реки Мрачной.
— Девять тридцать. Немного заблудился. Пошел по тропе, она оказалась медвежьей. Выбрался снова на берег. Отдыхаю. Мошка.
— Десять тридцать. Вышел к устью речки шириной около пятнадцати метров. Полагаю, что это Мрачная. Иду вверх по ней. Берег местами заболочен, валежник, кусты. Видимость ноль.
— Одиннадцать часов. Завал. Огромное нагромождение деревьев, веток. Буду обследовать.
Часа два Юрий Сергеевич лазил по самому завалу и вокруг него. Нашел место, где стволы были распилены. По-видимому, в этом месте находилось тело Павла Лемехова. Довольно высоко над теперешним уровнем реки. Ничего, ни единой нитки, кроме рваного полиэтиленового пакета на ветке в стороне, обнаружить не удалось. Да и надеяться на это было нельзя. Просто отдал долг.
Потянул ветерок, раскрыл синее небо, обнажил скрываемые в тумане, покрытые ивняком берега с галечными пляжиками, и сразу стало веселее. Мошка исчезла, будто напугавшись солнца. Юрий Сергеевич скинул куртку, разулся, ополоснул ступни в освежающей струе и уселся на отбеленные течением бревна. Под синим небом и теплыми лучами было так приятно, что мрачные мысли исчезли, и настроение поднялось.
Солнышко грело недолго, вновь натянуло туман, налетела мошка, пришлось одеваться. Юрий Сергеевич рассказал магнитофону о своих изысканиях на завале и углубился в береговые дебри. Недолго побродив по левой стороне долины, он наткнулся на тропку, явно хоженую, не звериную, а именно человечью. По ней и двинулся в направлении истоков речки Мрачной.
— Тринадцать сорок. Перебрался по стволу дерева через ручей — левый приток Мрачной.
— Четырнадцать тридцать. По спиленному дереву перешел на правый берег Мрачной. Отдых.
Идти по тропе, даже слабозаметной, гораздо быстрее и комфортнее, чем просто напрямик через лес. Во-первых, тропа куда-то ведет, и это плюс, во-вторых, она идет наилучшим в этих местах путем, самым проходимым. А главное, не нужно искать этот самый проходимый путь, и если направление тропы нужное, уходить с нее просто глупо. Тем не менее уссурийская тайга в горах настолько труднопроходима, что и на тропе даже опытный путешественник быстро утомляется.
Далее путь шел по довольно плоской долине, заболоченной, с кочкой и ольшаником, с папоротниками и кустами чертова дерева. Юрий Сергеевич потерял тропу, но направление было понятным, и он не стал возвращаться — все равно где-нибудь впереди она сама появится.
Тропа появилась, но только через два с лишним часа. Юрий Сергеевич вымотался на кочкастом болоте, вымок по пояс, лицо распухло от укусов насекомых. «Нужно потерять, чтобы понять, какое счастье имел», — подумалось, когда вновь ступил на расчищенную, протоптанную прогалину среди густого подроста.
— Семнадцать двадцать. Отдых на тропе.
Крутая гора подперла реку с правого берега. Тропа вынырнула из чащи у обрыва со спиленным громадным тополем.
— Семнадцать сорок. Перешел на левый берег. Тропа хорошая. Сухо.
— Восемнадцать двадцать семь. Дошел до слияния двух речек. Устал. Буду ночевать здесь.
Он отыскал относительно плоское место, сухое и без корней, поставил палатку. Костер развел неподалеку, у толстой валежины, на которой можно было сидеть. Повесил котелок и принялся за осмотр «себя любимого». Как и ожидалось, три клеща все-таки впились. Для извлечения этих тварей Юрий Сергеевич всегда брал у жены специальный пинцет для бровей. Выкручивать клеща из-за уха было неудобно, зато из-под мышки было гораздо больнее.
Сегодня есть хотелось зверски. Юрий Сергеевич сварил кашу и вывалил в нее банку тушенки. Обильная горячая пища расслабила, тело стало вялым. В распадке быстро стемнело. Свет костра выхватывал из мрака лишь ветви ближайших деревьев. Дневные птицы стихли. Зато в болоте монотонно свистела какая-то птица:
— Фью-фью-ю, фью-фью-ю…
Юрий Сергеевич заварил чай покрепче, сделал дымный костер и сидел с кружкой в дыму, спасаясь от комаров.
Дикий вопль то ли кошки, то ли человечьего ребенка заставил вздрогнуть. По спине неприятно побежали мурашки. Юрий Сергеевич столько раз слышал подобные крики в тайге, но привыкнуть к ним не смог. Сова, наверно… Крик повторился, потом еще. Но реакция уже была не такая. Пропал эффект неожиданности. Человек ко всему привыкает.
Юрий Сергеевич при свете фонарика рассматривал на карте пройденный маршрут. Выходило, что за весь день он прошел менее десятка километров. Ну что же, ситуация обычная для наших мест… Он потянулся к котелку, чтобы налить еще чая и встретился взглядом с двумя парами глаз. От неожиданности чуть не выронил кружку… Две ушастые серые морды смотрели, не шевелясь, из кустов напротив, буквально в трех шагах. «Волки! Нет… не волки, это собаки, лайки. Вон, у одной пятно белое на груди». Юрий Сергеевич на мгновение отвел взгляд, чтобы поставить кружку, поднял глаза — собак не было. Только ветка дрожала еще несколько секунд. Юрий Сергеевич почувствовал холодную каплю, ползущую между лопаток.
Спокойствие, обычное вечернее спокойствие у костра исчезло. Назойливо лезли в голову слова Мурунова: «Кто по Мрачной пойдет, гибель найдет». Юрий Сергеевич невольно прислушивался, всматривался в темноту, светил фонариком, оглядывался. Конечно, мерещились непонятные шорохи, от которых затаивалось дыхание, отблески пламени вызывали мираж движения… Наконец он устал настолько, что сказал себе «будь что будет», залез в палатку, застегнул ее изнутри, забрался с головой в спальник и провалился в сон.

 

 

Глава 5



Чертов друг



Юрий Сергеевич тревожно проснулся от явственного шороха рядом с палаткой. Панически быстро выпутал голову и руки из спальника, замер, прислушался. Отчетливо слышалось частое дыхание животного прямо за полотняной стенкой. Он тихонько выбрался из спальника, нащупал топорик, который всегда клал у входа, фонарик. Отчего-то сильное пламя костра плясало тенями по стенке палатки. «Жуть! Что делать? Ударить сквозь стенку? А вдруг промажу? А вдруг медведь? Или тигр!»
Юрий Сергеевич собрал волю в кулак, попытался максимально успокоиться. «Если не съели сразу, значит, или не хотят, или не знают, что я тут. Последнее сомнительно…» Он предельно тихо расстегнул молнию входа на несколько сантиметров. Из отверстия пахнуло мокрой шерстью зверя. Выглянул. У костра четко просматривался профиль сидящего на валежине человека! «Черт!» — почему-то первая мысль в голове абсолютного атеиста. Он отдернул голову, уставился на стенку палатки с пляшущими тенями. Панический страх обуял нервную систему, и Юрий Сергеевич практически потерял способность управлять собой. Туча мыслей наперебой толкались в сознание, предлагая каждая свой вариант объяснения феномена или совершенно неадекватного действия.
— Не надо бояться. Чертей нет. Я чай согрел, выходи, пить будем, — раздался от костра совершенно человечий голос, и напряжение сразу спало.
Юрий Сергеевич выбрался, поднялся на все еще дрожащие ноги. Большой пес подошел вплотную, понюхал колено. Вторая собака сидела у костра и тоже смотрела на него.
— Собачки добрые, не тронут, — сказал человек и повернулся к Юрию Сергеевичу. Лицо уплощенное, глаза раскосые — типичный восточный азиат.
Юрий Сергеевич подошел, протянул руку:
— Юрий.
— Петро. Давай чай попьем.
— А, так это ты с чертом дружишь? — буркнул Юрий Сергеевич сгоряча. После испуга наступила досада, и эгоистичная натура искала виновника позора.
— Люди всегда упрекают других в том, чему сами завидуют, — ответил Петро, похоже, не сильно обидевшись. Он отцепил от пояса мятую алюминиевую кружку, налил чаю. — Хороший чай пьешь, вкусный!
Юрий Сергеевич, желая замять свою грубость, достал из рюкзака баночку с медом, последние два пирожка.
— Угощайся. Не обижайся, струхнул я малость: псиной воняет, дышит, как собака, а у костра человек — кто еще, кроме черта?
Петро рассмеялся каким-то мягким, заразительным смехом. Расхохотался и Юрий Сергеевич, сам над собой, над своими страхами и трусостью.
— Так, значит, правду люди про тебя говорят? Знаешься с чертом?
— А-а, все мы немножко черти, — отшутился Петро.
— Вкусно! — показал он огрызок пирожка.
— Жена стряпала. Она у меня еще не такое может. Так ты же Петр Кяляндига?
Петро кивнул.
— А я к тебе иду.
— Видишь, я сам к тебе пришел.
— Как нашел меня?
— Собачки сказали. Я давно тут сижу, будить не хотел. Куревом не богат?
Юрий Сергеевич полез в рюкзак, вытащил пачку «Примы», подал Петру.
— А сам-то что?
— Бросил. Ношу для хороших людей. В тайге курево — первая надобность, по себе знаю.
Петро распечатал пачку, прикурил от тлеющей палочки, затянулся.
— Так чего ко мне-то шел?
— Чтобы ты мне черта показал.
— Ты, что ли, в школе не учился? Черта нет, сказки это.
— Мне Павел Лемехов все рассказал.
— Кто такой? Не знаю такого, — Петро отвел глаза, закашлялся. — Ладно, раз пришел, пойдем. Собирайся. Дождь пойдет скоро.
— Откуда знаешь? Прогноз слушал?
— Знаю. У меня свой прогноз. Поспеши, если мокнуть не хочешь.
Юрий Сергеевич наскоро собрал палатку, упаковал рюкзак.
— Как же мы впотьмах?
— Скоро светло будет. Пошли.
И вправду, стоило затушить костер, и в просветах меж деревьев стало видно серое небо. Как только Петро закинул ружье на плечо, собаки беззвучно исчезли, будто их и не было. Вслед за уверенным Петром шлось легко и быстро. Несколько раз переходили речку, которая становилась все меньше. Часто встречались лежащие от берега к берегу бревна с вбитыми вертикально колышками. Юрий Сергеевич знал, что это приспособления для зимних ловушек на пушного зверя, спрашивать не стал, чтобы не насторожить и без того недоверчивого Петра. Ясно, что без нарушения законодательства в тайге не проживешь.
Один раз перекурили на скале над руслом, откуда была видна часть долины Мрачной, стиснутая с боков крутыми отрогами хребтов. Вернее, перекурил Петро, а Юрий Сергеевич просто посидел. Солнце поднялось, но видно его не было за плотными низкими облаками. Вскоре, действительно, заморосил дождик.
Дом стоял на возвышенной террасе, прикрытой с севера отрогом горы. От речки, которая тут была уже просто ручьем, к дому поднималась хорошая тропа. Поляна вокруг была выкошена. В стороне, но недалеко, были сараи, какие-то хозяйственные постройки. Собаки уже лежали под навесом, будто и не ходили никуда.
— Не течет? — показал Юрий Сергеевич на крышу, крытую тесом — колотыми тонкими дощечками, сплошь поросшую мхом.
— Бывает. Раз в год подновлять приходится.
Дверь отворилась, на крыльце появилась женщина неопределенного возраста, одетая в мужскую одежду, но в цветастом платке на голове. Лицо ее было также типичным «туземным», непривычным Юрию Сергеевичу, но с некоторой полуулыбкой, которая обычно располагает к общению.
— Заходите в хату, — сказала она как-то по-хохляцки. — Промокли, поди, дождик вон какой. Сейчас печку затопим, просушитесь. А меня Марьей зовут.
Такое имя совершенно не вязалось с ее внешностью. Заметив недоумение на лице Юрия Сергеевича, она засмеялась.
— А вы думали тут дикари и имена дикарские? Я девять классов закончила, потом техникум. Имя родители дали, как всем. Мы и радио слушаем, в курсе всех дел мировых. И книжки читаем.
Марья за разговорами мигом нащепала огромным ножом лучины, чиркнула спичкой. Пламя загудело в печи. Зашипел закопченный чайник. Стало уютно. Юрий Сергеевич скинул мокрое, переоделся в сменное трико и принялся с интересом изучать таежное жилище.
Стены были бревенчатые, конопаченные мхом. Два окна с нормальными рамами и стеклами. Дверь тоже стандартная. Печь каменная, из плоских камней, но труба выведена кирпичом. Чугунная плита, правда, лопнувшая. Мебель частью самодельная, но какие-то полки, шкаф, тумбочка — советского производства.
— Как же вы это сюда принесли, особенно кирпичи?
— А это вертолетчики забросили. Давно это было, тогда еще по знакомству можно было. Теперь за деньги все… — весело сказала хозяйка.
На полках у плиты стояла посуда, на других — книги, разные, и неожиданно много. Но определенной темы среди них не было заметно, собрание большей частью случайное. Юрий Сергеевич отметил даже какие-то довольно свежие бульварные романы. Особняком стояли книги об охоте и природе. Среди них нашлась нетолстая книжка «В сердце Африки» без обложки. Юрий Сергеевич повертел ее и поставил на место.
Петро ввалился мокрый с охапкой дров. Свалил у печи, скинул сапоги, куртку.
— Дождь разошелся. Видишь, летом печку топить приходится. Дома-то лучше, правда, Юрий? Давай, отдыхай, в тайге нечасто так-то.
— Садитесь уже за стол, — позвала Марья.
Запахло вареным мясом, луком. Юрий Сергеевич вспомнил, что и не завтракал сегодня. Марья положила на тарелку огромный ломоть мяса на кости, налила в кружку бульон.
— Мы так едим: мясо руками, а бульоном запиваем. Удобно так-то. А заместо хлеба лук. Вот, его много, не жалейте, — она положила посреди стола целую горку зеленого лука.
— Что же хлеб не печете? — спросил Юрий Сергеевич, прожевывая ароматное мясо.
— Так муку трудно на себе носить. Когда лесовозы зимой пойдут, забросят в нижнюю зимушку. Тогда Петро наносит, и печем хлебушек-то. А летом и с луком можно.
Заметив, что чайник закипает, Юрий Сергеевич достал из рюкзака большую пачку заварки. Марья насыпала хорошую горсть прямо в чайник. Выскочила под дождь, принесла какие-то листья, тоже в чайник. По дому поплыл необыкновенный аромат.
— Что за трава такая? Сколько лет в тайге, а не знаю.
— Да она везде растет. Покажу.
После обеда разговор не клеился. На улице по-прежнему шел дождь. Петро молча курил. Юрий Сергеевич слонялся по дому. Потом все же решился.
— Слушай, Петро, покажи мне Летающего Человека!
— Кто тебе сказок насочинял? Ты зачем попусту в такую даль пришел? Иди обратно.
— Павлу Лемехову ты показал Летающего Человека.
— Не знаю я никакого Павла. Закроем тему.
Юрий Сергеевич вытащил из планшета рукописную схему Мрачной.
— Ты рисовал? — сунул под нос Петру.
— Не знаю я ничего. Мало ли откуда ты эту бумажку взял.
— Эту бумажку я взял у Лемехова. А он взял ее у тебя. Вот, смотри, — Юрий Сергеевич взял с полки брошюру. — Твоя книжка? А это обложка от нее! Ну почему ты не хочешь мне показать это чудо природы?
— Я тебя не знаю.
— А Павла знал?
— Знал. Он по-нашему разговаривал, все наши дела, все беды знал. Павел хороший человек. Жалею теперь, что ему показал. Видишь, что вышло — нет его.
— Так это же несчастный случай. Причем тут Летающий Человек?
— Никто его видеть не должен. Кто увидит — умирает. Павел не первый. Все, кто Дэгдэчи видел, померли.
— Дэгдэчи — это Летающий Человек?
— Нет, Дэгдэчи — дух, черт по-русски.
— А почему говорят «Летающий Человек»?
— Не понимают. Похож он на человека, крылья есть, вот и говорят. Глупые люди. Зачем он тебе?
— Не зачем, просто убедиться, что есть такое чудо.
— Ну, вот, я тебе говорю: есть такой летающий черт! Убедился? Или не веришь мне?
— Верю, конечно, но не убедился. Мне самому увидеть надо.
— Вот вы, русские, все такие, все вам пощупать надо. Скажи, только честно, деньги за это получишь?
— Какие деньги? — не понял Юрий Сергеевич.
— Ну, за открытие, за то, что узнал то, что другие не знают, деньги получишь?
— Да ты что, Петро, какие деньги? Кто мне поверит без доказательств? А чтобы доказать, надо живого черта ученым принести, да не одного. И то не заплатят. Если уж ради денег, так легче клады искать — больше вероятности.
— Клад тоже разные люди ищут. Одни ищут клад, другие — богатство. Первые романтики, вторые — стяжатели. Вот я и хочу узнать, какой ты искатель.
— По мне не видно, да? — обиделся Юрий Сергеевич. — Те, кто ради денег, если бы твоего черта искали, уже всю вашу тайгу разворотили бы вместе с твоей избушкой…
Петро умолк, прикурил сигарету и вышел во двор. Немного погодя вышел и Юрий Сергеевич, но Петра не увидел и вернулся в дом, налил еще чаю. Марья молча суетилась у печи.
— Дождь перестал, но туман снова, сыро… — сказал, чтобы что-то сказать, Юрий Сергеевич.
— А тут всегда так. Солнце зимой только видим. Но тогда ветер сильный бывает. Место такое. Не зря Мрачной зовется.
— Что же вы такое место для жизни выбрали?
— Дэгдэчи тут живет. Он род Петра бережет. А Петро его охраняет. А я с Петром, куда ж мне деться…
— Понятно теперь. Трудно в тайге постоянно?
— Нет, нам хорошо вдвоем. Никто и не нужен.
Из простодушного объяснения Марьи стало ясно, что Летающий Человек — тотем рода Кяляндига. Насколько в этом разбирался Юрий Сергеевич, тотемными у местных народов были разные лесные животные, вплоть до стрекозы. Но чтобы дух, черт, такого он не слыхал.
— Марья, так что, этот Дэгдэчи без тела, просто дух такой?
— Как без тела! С нормальным телом. И кровь у него, как у нас. Детки вот, в эту пору молоком их кормят. Все, как у людей.
— Так почему Петро сказал «черт, дух»?
— Дух Дэгдэчи помогает роду Кяляндига. Они от Дэгдэчи произошли, так старики говорят. Поэтому нельзя его убивать, нельзя, чтобы другие люди ему жить мешали, чтобы пугали его. Затем Петро охраняет.
Юрию Сергеевичу вдруг стало все ясно. Он вышел, присел на влажное полено. Клочья тумана двигались, как живые, цепляясь за вершины елей. Птичка заливалась в мокрых ветвях. Мельчайшие капельки сверкали на кончике каждой еловой иголки. Некошеные травы на краю поляны поникли до земли под тяжестью воды. Где-то внизу, в распадке, шумела речка.
«И чего я лезу? Люди живут с этим вот всем в согласии и равновесии, а я вмешиваюсь, пытаюсь заставить делать то, чего нельзя делать, прошу нарушить табу. И зачем? Ради моего собственного любопытства? Ради гордыни первооткрывателя? Ведь не смогу держать это открытие в тайне. Не смогу! Опубликую. Никто не поверит, но найдутся те, кто полезет, как я теперь, проверять. Если найдут, придется доказывать, чтобы не выглядеть дураком. Придется ловить этого Дэгдэчи или отстреливать. А их, может, одна семья и осталась…»
Подошел Петро, присел рядом, достал сигареты.
— Что же ты мне сразу не сказал? Жена твоя все толком объяснила, — сказал Юрий Сергеевич. — Я у вас переночую, а утром обратно пойду, ладно? Ты прости, что пристал к тебе с этим чертом. Будем считать, что сказка, так всем лучше будет.
Петро не ответил. Выкурил сигарету, прикурил другую.
— Погода налаживается, — проговорил он. — Пойдем сегодня. Покажу тебе Дэгдэчи, если получится. Только фотоаппарат не бери, она вспышки боится. Ночью смотреть будем.
— Почему ночью?
— Днем нельзя. Спугнем, ребенка бросит, улетит. Зачем такой грех? Нельзя это, сонгдо!
— Хорошо, — Юрий Сергеевич боялся упустить неожиданную удачу и решил соглашаться с любыми условиями. Все-таки очень любопытно, действительно ли есть на свете существа, неизвестные науке?

 

 

Глава 6



Человек Летучий



Километр подъема на шесть километров пути — очень круто! А если учесть, что это восточный склон Сихотэ-Алиня — кто знает, оценит!
Тропа сразу пошла на подъем, извиваясь по крутому гребню между выходами скал и стволами деревьев. Внизу, под навесом, скулили привязанные собаки. Тропа была хорошо заметной, прочищенной от ветвей и сучьев. Но восхождение быстро утомило Юрия Сергеевича. Петро, привычный к этому подъему, шел намеренно медленно, часто останавливался, поджидая напарника.
Тайга стала ниже, но гуще, пошли валуны, покрытые мхами и брусничником, затем осыпи, заросшие кедровым стлаником. Стланик был аккуратно пропилен на ширину тропы, что значительно облегчало движение. Дальше каменные осыпи стали почти отвесны. Юрий Сергеевич споткнулся, свалился на бок и уже не мог заставить себя подняться. Сердце выскакивало горлом…
— Давай… отдохнем… — сказал он, задыхаясь.
Петро присел неподалеку на корточки, прикурил очередную сигарету.
Юрий Сергеевич немного отдышался, осмотрелся. Солнце уже спряталось за гребень, к которому они шли. Внизу почти черные лежали глубокие распадки, очерченные высветленными зелеными гребнями горных отрогов. Долина Мрачной была закрыта плотным покрывалом серого тумана.
— Надо же, везде чисто, а у вас туман!
— Обычное дело, — пожал плечами Петро. — Мне хорошо тут.
— Но все-таки как можно жить вообще без людей, без общения? Что, только ради поесть и поспать?
— Почему так? Совсем не так. Это в городах ради поесть-поспать, у меня — смысл! Я дух своего рода оберегаю! Почетная задача. Уважают, кто понимает. А что остальные думают — неважно, наплевать.
— Извини, Петро. Хорошо, когда у человека есть верный смысл, надежная цель.
— Нечего извиняться. Ты из города.
— Ну и что, что из города? — обиделся Юрий Сергеевич. — Я вот тоже, видишь, в тайге бываю, путешествую, у меня тоже смыслы.
— Твои смыслы в тайге игрушечные. У городских все смыслы в городе. Все думают, как друг друга одурачить.
— Конечно, тебе здесь не понять. Такова теперь жизнь. Люди заработать хотят.
— Вот именно, люди всегда, вечно хотят заработать!
— Что в этом плохого?
— Да ничего в этом плохого. Плохо, что они, кроме этого, больше ничего не хотят. Пойдем, а то скоро совсем темно станет, — проговорил сердито Петро и, не оглядываясь, зашагал вверх.
Последний, почти отвесный участок склона шли практически на ощупь. Но это было нетрудно, поскольку все равно приходилось держаться руками, то есть идти вверх на четвереньках. Камни то и дело сыпались из-под ног Юрия Сергеевича, и Петро шепотом ругался, чтобы не шумел.
Наконец выбрались на самый верх. Петро немного спустился обратно по склону, чтобы покурить «в последний раз», обосновав это тем, что на плато запах далеко слышен, и Дэгдэчи может испугаться. Юрий Сергеевич вполголоса наговорил на магнитофон свое местонахождение и маршрут подъема. Он почему-то стеснялся делать это в присутствии Кяляндиги. Попытался описать лежащую перед ним совершенно плоскую равнину, но не смог, поскольку в густых сумерках ровным счетом ничего, кроме редких кустов, не видел.
Петро взобрался наверх, сел рядом.
— Теперь совсем молча пойдем. Смотри, что я делаю, то и ты делай. Потом ползти будем, потом лежать. Увидим Дэгдэчи, назад поползем, ничего не говори. Спустимся, потом говорить будем, сколько захотим. Пошли.
Почти сразу началось сырое место, пошли кочки. Под ногами захлюпала вода, и Петро грозно оглянулся. Юрий Сергеевич старался идти как можно тише. Как назло, стояла полная тишина, в которой звон комариной тучи казался громким. Хоть бы чуть ветерок! Юрий Сергеевич оглянулся и понял, что сам обратного пути не найдет.
Через некоторое время, показавшееся Юрию Сергеевичу бесконечно долгим, под ногами стало суше, кочка прекратилась, зато травы стали выше колена. Петро присел, махнул рукой, которую Юрий Сергеевич с трудом разглядел на фоне относительно светлого неба. Теперь они поползли на коленях. Это оказалось утомительным занятием. Юрий Сергеевич тупо полз по промятой впереди идущим осоке, почти ничего не видя, а больше ощупывая и опасаясь потеряться. Наконец это бесконечное выматывающее движение закончилось. Петро приблизился, похлопал по плечу, показал направление, прижал палец к губам и знаками изобразил «ждать».
Юрий Сергеевич обрадовался было, но облегчения не наступило. Комары, гнус залепили лицо, веки вскоре опухли, и глаза практически перестали видеть. Терпеть такое было невыносимо. А главное, неизвестно было, сколько нужно терпеть. Юрий Сергеевич уже много раз пожалел, что согласился на эту авантюру. «Может, он специально притащил меня сюда, чтобы я ночку помучился и навсегда забыл мечтать о Летающем Человеке и другим заказал?» — думал Юрий Сергеевич и все больше злился на Петра, но все не решался заговорить.
— И-и-и-и-и! — звонкий протяжный вопль разорвал комариный зуд.
Юрий Сергеевич вздрогнул, на него снова, как тогда в палатке, накатил неожиданный, неуправляемый страх. Такого крика он никогда не слышал! Петро повернулся к нему, показал руками, что это и есть Дэгдэчи.
Юрий Сергеевич всмотрелся в темноту. На фоне неба показалось темное пятно, оно приблизилось, планируя бесшумно, два-три раза взмахнуло огромными крыльями, как это делает орел, усаживаясь на гнездо, и исчезло на фоне темного возвышения.
— И! И! И! И-и-и! — раздалось оттуда.
Наступила вновь комариная тишина. Юрий Сергеевич до рези в глазах всматривался, но ничего, кроме некоторой неясной возни, не происходило. Затекла от неудобного положения шея. Он опустил голову, уткнул лицо в сгиб локтя, чтобы хоть чуть отдохнуть от гнуса.
— Фа-фа-фа, — послышались мягкие, но мощные взмахи огромных крыльев, и Юрий Сергеевич успел разглядеть удаляющуюся планирующую тень.
— И-и-и-и! — донеслось издали.
Петро зашевелился, показал двигаться за ним и пополз обратно.
Они съехали с обрыва на несколько метров и уселись на валуны. Здесь, на склоне, дул слабый прохладный ветерок, доставляющий удовольствие, сравнимое со счастьем — он сдувал комаров! Над головами висело небо с мириадами звезд. Юрий Сергеевич всю жизнь не мог понять, почему каждый раз созерцание такого небосклона вызывает заново мистический восторг. Петро всласть закурил.
— Ну, что, видал Дэгдэчи? — спросил он.
— Да! Здорово! Жаль, темно, почти ничего не разглядел. А кричит как! А чего он прилетал?
— Еду принес. Баба его там с дитем сидит.
— Да ты что? А ты видел?
— Нет. Сонгдо! Никак нельзя. И так понятно: она с ребенком, он пищу носит. Как люди.
— А чем они питаются?
— Молоко пьют.
— Как молоко? Какое молоко?
— Козу доят или лосиху. Старики так говорят.
— А как же он самке молоко носит?
— А ей он мясо носит. Мелкого зверя ловит, зайца там, белку. Рыбу ловит — я видел. А дите она молоком кормит.
— Видел?
Петро мотнул головой.
— Не, не видел. Старики говорят. А ее видел. У нее груди, как у бабы, сверху, — он показал на себе. — Две, только небольшие. А дите одно всегда.
— А как же они зимой? Морозы же лютые!
— Я зимой их не видел, сюда зимой не пройти. Их никто зимой не видал. Старики говорят, в снегу норы роют, там живут. Другие говорят, улетают, а куда — не знает никто. Пойдем вниз потихоньку. Скоро луна взойдет, виднее будет.
Действительно, на востоке над сопками небо посветлело, а звезды потускнели. Глаза привыкли к темноте, которая лишь в городах бывает полной, а тут даже одни звезды без луны достаточно освещали безлесый склон. Вниз шлось легко, несмотря на скольжение и осыпание камней.
Юрий Сергеевич ощущал себя мальчишкой, поймавшим самую крупную в округе рыбу. Его распирало от восторга первооткрывателя, от гордости, и от чувства необыкновенной таинственности только что увиденного.
Напарники вошли под полог леса и присели на ствол завалившейся березы, чтобы глаза привыкли к темноте. Петро, по обыкновению, достал сигарету.
— Дай и мне, — попросил Юрий Сергеевич.
— Зацепила? — Петро протянул пачку. — Она всех цепляет. Я сколько раз видел, а каждый раз, будто чудо. От нее сила идет. Как увижу, потом три дня могу идти, не есть, не пить. Без курева только не могу. Горжусь, что родня моя. А ты говоришь «без смысла»!
— Ну, вот насчет родни, сомнительно… — проговорил Юрий Сергеевич, пытаясь побороть в себе заядлого спорщика.
— Вам, городским, все сомнительно. Вот ты знаешь, от кого твой род?
— Ну, до прадеда знаю.
— «До прадеда» у нас любой знает. Ты скажи, кто твой самый первый предок?
— Говорят, у нас у всех один предок — обезьяна.
— Вот: у вас у всех один, а у нас в каждом роду разный. В моем роду Дэгдэчи предок.
— И что же, вы все произошли от этих летающих зверей вот на этой сопке?
— Нет, не на этой. Очень-очень давно жили люди на большом правом притоке Амура. Высоко в горах, в истоках речки было нерестилище, туда рыба шла каждую осень большими косяками. Туда и люди осенью кочевали, чтобы рыбой запастись на всю зиму. Когда большие запасы делали, так и зимовали там многие. Однажды снег рано выпал, отрезал путь вниз. А рыбы мало пришло в тот год. Голодали люди. Рыбу всю съели, собак съели, унты свои съели, умирать стали. Все умерли. Одна женщина осталась. Тоже собралась умирать. Тут прилетел Дэгдэчи, бросил ей зайца. Женщина мясо сварила, съела, поправляться стала. На другой день прилетел Дэгдэчи, мороженую кету принес, бросил. Женщина рыбу съела, совсем хорошо ей стало. На третий день Дэгдэчи козу принес. Женщина козу взяла, Дэгдэчи в чум позвала. Жить они стали. Женщина ребенка родила, мальчика. Когда мальчик вырос, мужчиной стал, спустился он с гор к людям, жену себе взял. От них род наш пошел. Говорят, женщина та нанайкой была, а жена сына — удэге. У нас в роду говорят на двух языках. Так было. Потом кочевали, в эти места пришли. Потом китайские хунхузы нападали, шкурки отнимали, женщин забирали. Потом советская власть хунхузов прогнала, колхозы-совхозы сделали. Наши охотниками были. Кто в поселках жил, те на МТС работали, механизаторами, на звероферме работали, учителями работали. Так было. Теперь снова в тайге живем.
— Интересно, — задумчиво сказал Юрий Сергеевич.
— У тебя в роду тоже интересно, только ты не знаешь. А наши помнят и детям говорят. Пойдем, луна уже встала, видно все.
Толстый серпик луны сверкал сквозь листву, пятнами выхватывая тропу. Шлось хорошо в прохладе, без комаров и под уклон. Юрий Сергеевич задумался и не заметил, как добрались до дома.
Когда попили чай, уже светало.
— Пойду я назад, пожалуй, — сказал Юрий Сергеевич.
— Оставайся, отдохни, порыбачим.
— Нет, пойду обратно. Надо побыть одному, переварить все это. Не обижайся. Спасибо тебе, Петро, за все.
Петр Кяляндига проводил Юрия Сергеевича до места его последнего лагеря, откуда тот уже хорошо знал обратный путь, поскольку сам его прошел. Выкурили сигарету на двоих, попрощались.
— Ты там, в городе, не рассказывай никому, ладно? — попросил Петро. — Сам знаешь: власти узнают — пошлют людей. Мне стрелять придется. Плохо это. Погубят Дэгдэчи.
— Обещаю, — коротко сказал Юрий Сергеевич и ощутил, как внутри него включился некий механизм «табу», который перекрывал выход информации, потому что «сонгдо!»

 

 

Глава 7



VULPES коварный



До зимовья Юрий Сергеевич добрался лишь к вечеру. Утомился. Вспомнил, что последние трое суток толком и не спал. Вскрыл банку тушенки, съел с сухарями, запил сырой водой из фляжки. Добрался до нар, подложил под голову свернутый спальник, и глаза сами закрылись.
Дверь отворилась пинком.
— Заноси. Аккуратней, вашу мать! Забыли, каждая царапина на товаре снижает его стоимость? Все с вас вычту! Свое я отработал чисто.
Юрий Сергеевич спросонку впотьмах не мог сообразить, что происходит. Приподнявшись, щурясь от ярких лучей фонарей, наблюдал с нар.
— Давай на стол. Аккуратней! На ноги свети, сюда! Ну, конечно, затянули как… Давай, Леха, ослабь, а то отвалятся лапы, хрен нам чего заплатят.
— Не сбежит?
— Куда она сбежит? Отсюда уже не сбежит. О, глянь, шевелит лапами-то. Живая!
— Давай всю посмотрим. Андрюха, разматывай, я держать буду.
Послышалась борьба, фонарь упал со стола, кто-то выругался.
— Она кусается, сука!
— А ты руки не суй куда не надо. Слушай, она горячая, шерстяная… Мотай тут, чтоб крыльями не хлопала. Фу-у, у ней молоко, что ли, течет…
До Юрия Сергеевича дошло! Он соскочил с нар.
— Вы что, с ума сошли! У нее же ребенок! Отпустите немедленно!
— Сюрпрайз! Юрий Сергеевич собственной персоной! Сам нашелся! Замечательно, вы облегчили наш нелегкий труд, — с издевкой произнес знакомый голос. — Санек, твоя работа!
Санек светанул в глаза. Юрий Сергеевич инстинктивно зажмурился, успел выхватить нож из ножен, которые вечно висели на поясе. Но руку заломили, он оказался прижатым лицом к столешнице, а его собственный нож вонзился в стол рядом с его носом.
— Ну, что же это вы так некультурно относитесь к старым товарищам? — да, это был голос Кривого, его интонации. — Ладно, тогда дружба наша врозь! Свяжи его, Санек, и в камеру. Ты что, скотчем вяжешь? Лень ремни взять?
— Скотч еще никто не развязывал. Если я свяжу, только ножом вскроешь.
Он завернул вторую руку Юрия Сергеевича и замотал от запястьев чуть не по локоть.
— Больно же, сволочи!
— Не стоит на нас ругаться, батя. Мы и так гуманизм проявляем по старой дружбе. А то ведь действительно больно сделаем.
— Не так уж долго осталось вам терпеть, уважаемый краевед, — ухмыльнулся Кривой. — Зато сбылась ваша мечта, Летающего Человека увидели собственными глазами. А то верить никак не хотели!
— Что-о? Уж не… — Юрий Сергеевич поперхнулся от собственной догадки. — Что, вы — тот самый Вулпес?
— Потрясающе! Какой интеллект! Я сразу понял, что мне с вами повезло!
— Но вы же в Ленинграде, то есть в Питере?
— Ну, нельзя же быть настолько наивным, Юрий Сергеевич, дорогой! Я же вам намекал, почти открыто. Вы даже не потрудились перевести мой латинский псевдоним. Vulpes — лиса, да, мудрый, симпатичный пушистый зверек, изощренным умом достигающий своих личных корыстных целей. Наверно, в детстве вам мама не читала сказок.
— Сволочь! Урод!
Кривой перехватил руку Санька:
— Не стоит! Никаких следов побоев.
— Да, может, он со скалы упал…
— Но мы же еще не решили, как он умер. Будешь потом изобретать, как с этим этнографом.
— Вы что… значит, это вы Павла убили?
— О, этот Павел был очень упрям. Он категорически не хотел сообщать о месте гнездовья Дэгдэчи, представляете? Пришлось применять жесткие методы, а потом изобретать, как спрятать улики, так сказать. Хорошо, тайфун Бог дал. Так мы там сами чуть не утонули, пока его определили. Я очень надеюсь, что вы нам таких хлопот не доставите.
— Вы что? Меня… Но я же ничего не сделал… — Юрию Сергеевичу стало дурно.
— Ну, что ж, сердечный приступ — тоже вариант. Такого в нашей практике еще не было. Прислони его в уголок, пусть застынет в естественном, так сказать, положении. И достань нашу любимую, опрокинем по стопе за Фортуну. Устал я сегодня что-то.
Наверно, на свою беду, Юрий Сергеевич не «застыл». Он медленно входил в действительность, наблюдая без анализа происходящее в избе. Парни закончили «упаковку товара» — связали Летучую Женщину так, чтобы не вырывалась, но чтобы и не причинить вреда путами, голову оставили открытой, чтобы дышала. Зверь стонал высоким голосом с привыванием:
— И-и-их! И-и-их!
— Отнесите ее в камеру. Достала она уже. И воняет… — приказал Кривой.
Дэгдэчи убрали. Юрию Сергеевичу до слез жалко было эту несчастную.
— Зачем вы ее? Зачем она вам? Умрет ведь… — пролепетал он.
— О! Живучий вы, Юрий Сергеевич! А мы уж думали, что вы решили нашу проблему. Нет, вы, люди старой формации, имеете некое парадоксальное мышление. Вроде бы умный человек. Умер, так лежи спокойно, вдруг пронесет, или думай, как спастись. Нет, он заявляет, что жив и готов испытать новые проблемы! Совершенно отсутствует ген самосохранения! Я удивляюсь, как вы выжили во всех этих войнах, революциях? Это же немыслимо! Ну, вот скажите мне, какое вам дело до этой обезьяны, если ваша собственная жизнь на волоске?
— Вы же сами знаете, что это крайне редкое, уникальное животное. Оно на грани вымирания. А вы поймали кормящую самку, детеныш погибнет. Зачем? Может, это последняя семья.
— Юрий Сергеевич, дорогой, да что же вы мне душу-то рвете! Детеныша жалко. Шустрый — слинял, будто и не было. Были бы иные времена, я бы лично встал на их защиту. Но нынче, увы, платят за их поимку!
— Но не все же продается!
— Не все. Но это о-очень дорого стоит. Я вам по секрету скажу: лимон баксов на каждую личность! — Кривой показал рукой на товарищей. — И это кроме расходов на экспедицию и оборудование. Кстати, давайте-ка эту штучку снимем, она вам больше не понадобится. Вы должны быть благодарны ей.
— Она мне и не пригодилась.
— Она пригодилась нам. Иначе пришлось бы заставлять вас рассказывать, где живет зверь.
— Я в нее и не говорил ничего почти…
— Тем лучше. Совесть ваша чиста. Да, действительно. Я свидетель.
— Так чего вам от меня надо? Отпустите, я уйду и никому ничего не скажу.
— Выпейте лучше с нами. Сразу веселее на душе станет, — Кривой поднес серебряный стаканчик к лицу Юрия Сергеевича.
— Развяжи, — пошевелил плечами Юрий Сергеевич.
— Да я бы с удовольствием. Контракт не позволяет. Пейте уж так.
Юрий Сергеевич отхлебнул. Пошла «колом». Но стало, правда, легче, спало непроизвольное мышечное напряжение всего тела. И голова будто прочистилась.
— Ну, хорошо, вы сами нашли Летающего Человека, сами его добыли. Да, я случайно совершенно оказался на вашем пути. Ну, простите, не хотел. Уйду и забуду. Что вам от моей гибели? Лишние заботы и будущие опасения ответственности.
— Нет, вы все-таки парадоксальный человек! То почти гениальный, то непроходимо тупой. Да зачем бы вы нам были нужны, везти вас сюда, давать прибор? Вы нам и нашли Дэгдэчи, мы вас и послали за ним. Без вас это было невозможно.
— Но как?
— Ой, налейте мне еще, — рассмеялся Кривой. — Слушайте, уважаемый Юрий Сергеевич, историю собственной глупости. Вы — единственный «заводной», реально ходячий краевед с опытом, к тому же бескорыстный. «Купились» вы легко на этих выдержках из дневников и летописей.
— Почему «купился»? Что вы хотите сказать?
— Ой, Юрий Сергеевич, да вы сами написали бы еще лучше. Там даже ошибки были, я просто впопыхах не проверил…
— Вы, подлый человечишка, написали это сами?! — Юрий Сергеевич в отчаянии стал стучать затылком в бревна сруба. — Пошли вы к черту, сволочи! Не хочу вас больше слушать!
Компания развеселилась.
— Класс! Ему подыхать через час, а он страдает, что его с текстами кинули!
— Нет, погодите, ну а как же вы узнали, где Дэгдэчи? Неужели Кяляндига сказал? — не мог успокоиться Юрий Сергеевич.
— Если бы был шанс получить информацию от него, нам бы и ваш этнограф не нужен был. Туземца хоть на куски режь — без пользы. А вы носили эту штучку, — Кривой потряс приборчиком около носа Юрия Сергеевича. — А она есть прибор, передающий реальное изменение местоположения объекта и все малейшие звуки. Вы, между прочим, ужасно сопите на подъеме. По вашему передвижению мы и узнали, где гнездо. И сразу туда и двинули. Дальше — дело техники. Жаль, детеныш ушел!
— Ты! Ублюдок!.. — Юрий Сергеевич сказал, наверно, самую грязную тираду в своей жизни и получил ногой в живот.
— Все. Беседа окончена. В камеру, до рассвета. Андрюха, вызывай вертушку на десять часов.

 

 

Глава 8



Фортуна выбирает попугаев!



Юрия Сергеевича швырнули на земляной пол того самого отделения, которому он удивлялся несколько дней назад. «Вот, значит, это — камера!» Было ужасно больно в животе, ныли локти и плечи, и просто нестерпимо почему-то болела поясница. Он со стоном перевернулся, поджал ноги, полежал немного, опираясь затылком и плечами о бревна стены, поднялся на ноги. «Очень фигово внутри!» Нащупал коленом, присел на лавку. Рядом на одной ноте стонала Дэгдэчи:
— И-и-их! И-и-их! И-и-их!
На двери ярким прямоугольником светился профиль узкого окошка — луна уже высоко, скоро рассвет. «Кривой сказал «до рассвета». А потом? — Юрия Сергеевича затошнило. От водки? Или от страха? — Петро сказал, кто Дэгдэчи видел — все умерли».
Прямоугольник на двери мелькнул, послышался шорох.
— Юрий! — шепот из окошка. — Ты здесь, Юрий?
— Да, — почти прошептал, прохрипел Юрий Сергеевич.
— Спаси Дэгдэчи, Юрий! — женский шепот, он узнал: это голос Марьи.
На землю под окошком что-то бухнуло, тень исчезла.
— Эй, Марья! — позвал Юрий Сергеевич негромко. — Как же я…
Тишина. Он пощупал ногой, уперся во что-то. Присел спиной вдоль стены, ощупал руками — нож! Большой, тяжелый охотничий нож, которым Марья колола щепки, торчал в земле. И что? Если бы руки были связаны спереди…
Он вспомнил какой-то боевик девяностых годов, когда он еще смотрел такие фильмы, там связанный герой воткнул нож в стену и перепилил веревки. Попытался повторить. «Это, наверно, только в кино! Попробуй, воткни нож связанными за спиной, затекшими, потерявшими чувствительность руками в бревно из лиственницы. Да в такую древесину гвозди из-под молотка не лезут! Сказочники хреновы!»
За стеной хохотали веселые хлопцы, довольные удачным днем. Юрий Сергеевич разозлился: «Хрен вы угадали!» Он самую малость воткнул лезвие вдоль волокон древесины, то есть, горизонтально, прижал рукоять ягодицей, вывернулся поперек и принялся пилить всем телом. «Есть только миг между прошлым и будущим…» Скотч скрипел, трещал, чуть распилился около кистей. Нож вывернулся, упал на пол. Теперь Юрий Сергеевич повторил номер с воодушевлением.
Он уже не прислушивался к шуму в зимовье, он посматривал на светлеющий кусочек неба в окошке. Зверь стонал, Юрий Сергеевич скрипел зубами, скотчем, матерился и пел вполголоса. Труднее всего оказалось перерезать самую верхнюю часть, стягивающую локти. Вспомнилось: «Скотч еще никто не развязывал».
— Я развязывал! — торжественно прошептал Юрий Сергеевич, освобождая локти.
Пошевелил плечами, удобнее перехватил нож. Тихонько приговаривая, медленно приблизился к зверю.
— Тихо, моя хорошая, тихо… Сейчас мы…
Он нащупал ремни на ногах. Она отпрянула, повысила голос.
— И-и! И-и!
— Тихонечко, тихонечко, потерпи, — шептал Юрий Сергеевич, перепиливая завязки и думая только о том, чтобы успеть развязать и при этом не порезать зверя.
Она поняла его действия, как только ноги стали свободны. Теперь она пищала «шепотом», тихонько, но сидела смирно, терпела, пока он на ощупь резал ремни и покрывало, спутывавшие крылья. Наконец она расправила крылья, насколько позволяла комната, сделала пару движений и, сложив их удобно, передвинулась по лавке ближе к окошку.
— Терпи теперь, жди. Жди, моя хорошая, скоро…
Юрий Сергеевич уже неплохо видел это необыкновенное животное. Голова была человечья, ну, почти человечья, немного обезьянья. Кроме лица, все тело покрыто плотной гладкой шерстью. Цвет не разобрать, но темный, наверно, коричневый. Она сидела, поджав ноги, на корточках. Самое удивительное — огромные перепончатые, наподобие летучей мыши, крылья, также покрытые гладкой шерстью, но очень короткой. Крылья эти крепились к передним конечностям, то есть, к рукам, на конце которых были пальцы. Сколько пальцев, он не рассмотрел. Она укрылась крыльями, как плащом, и над эдаким коконом возвышалась лишь голова. Высота ее, сидящей на лавке, была около метра. Юрий Сергеевич осмелился тихонько погладить теплое крыло. Зверь как-то по-человечески вздохнул и затих, видимо, успокоившись.
За стеной по-прежнему шло веселье, и Юрий Сергеевич вновь стал нервничать. Он ходил вдоль стены, сжимая нож, и пытался вдохновить себя на… убийство! Это не укладывалось в голове. Он не убивал за свою долгую жизнь людей. Готовили в армии, в разведбате. Учили рукопашному бою, учили брать языка, учили владеть штык-ножом. Но это армейские тренировки, и были они сорок с лишним лет назад. Тело уж не то, да все теперь не то.
— И-и-и-х! — Дэгдэчи подобралась, напряглась. — И-и-хх!
Дверь распахнулась, показался силуэт…
— Свободу попугаям! — заорал Юрий Сергеевич и с разворота двумя руками воткнул нож в грудь. Он больше всего боялся в этот момент, что нож упрется в какую-нибудь кость, и тогда — все, он не спасет Дэгдэчи… Нож вошел по самую рукоять и улетел обратно в зимовье вместе с телом Кривого. Это был он — сознание зафиксировало его удивленно поднятые брови.
— И-и-и-и-и! — заверещала Дэгдэчи, ринулась в дверь, раскрывая крылья.
У Юрия Сергеевича не было времени на размышления.
— Свободу попугаям!!! — заорал он и ринулся вперед зверя.
Кто-то кинулся к нему, но он успел проскочить, вышиб дверь и побежал по двору, отмечая, что уже практически светло, и трудно будет от них скрыться. В тот же момент он споткнулся и плашмя больно хряснулся о землю. Его обдало ветром, шохнули над головой крылья. Он приподнял лицо и увидел силуэт огромной летучей мыши.
— И-и-и! И-и-и! И-и!
А из дома уже выскакивали парни, клацая затворами.
«Вот и все, — подумал Юрий Сергеевич и уронил голову. — Пусть лучше в затылок».
Пах! Пах! Пах!.. Пах! — неожиданно раздались выстрелы откуда-то сбоку, из леса. Пах-х!
Рядом что-то рухнуло. Юрий Сергеевич скосил глаза и увидел свернувшегося калачиком, корчащегося Леху. Глаза его были широко раскрыты, а лицо почти белым. Поодаль, у крыльца еще кто-то лежал. Тело само приняло решение, он вскочил, буквально пролетел четыре шага за угол и упал снова.
Пах! Пах-х!
Еще что-то свалилось.
Тишина стояла невозможно долго.
— Эй, Юра… живой? — голос Петра совсем рядом.
Юрий Сергеевич повернул голову. Петро стоял рядом с ружьем в руке.
— Все. Вставай. Кончилось.
Юрий Сергеевич перевернулся на спину и уставился в светлое небо над вершинами лиственниц.
— Петро!.. Она улетела?
— Да, улетела, дите кормить пошла. Вставай.
Юрий Сергеевич не хотел вставать. Он вообще ничего не хотел. Он лежал и смотрел в небо. И слезы текли по лицу.

Подошла Марья. Втроем они затащили трупы в зимовье, положили на нары. Под нары натолкали дрова. Марья обняла Юрия Сергеевича, забрала ружье у Петра и пошла домой, на свою Мрачную. Петро выкатил из кустов ржавый мотоцикл с подвязанной проволокой выхлопной, залил полный бак бензина, остальное разлил в доме.
Они вдвоем перетолкали мотоцикл через брод и попылили по лесовозной трассе в сторону Тернея. Юрий Сергеевич еще километра два до следующей скалы оглядывался на высокий столб дыма над поляной.
Петро не довез Юрия Сергеевича до аэродрома пару километров. Попрощались.
— А ты чего это кричал там про попугаев? — спросил Петр.
— Про каких попугаев?
— Ну, «свобода попугаям»?
— Не знаю… не помню. А что — свобода!
Они расхохотались.
— Свобода!

В городе Юрий Сергеевич первым делом позвонил Туркиной.
— Знаете, не вышло у меня в этом году съездить на Кему. Приболел малость, а теперь обстоятельства… Может, на следующее лето удастся.
Любе своей соврал, что встретил знакомого и с ним ходил на Облачную. Как он ее любил, свою Любочку!
И наконец добрался до компьютера. Против ожидания, и писем-то почти не было. «Кому мы нужны на этом свете, кроме наших родных!»
«Здравствуйте, уважаемый Юрий! В свете последних наших отношений хочу обратить Ваше внимание на следующую заметку в международном биологическом журнале. Фрагмент. «Как сообщил сотрудник университета Киото, пожелавший остаться неизвестным, на кафедре зоологии исследовался фрагмент кожистого крыла некоего позвоночного, поступивший от богатого клиента. Всевозможные, в том числе генетические анализы позволили заключить с достоверностью 97 процентов, что эта ткань принадлежит ранее неизвестному науке теплокровному животному. Толщина ткани и ее форма позволяют предполагать значительные размеры животного, величиной сравнимого с козой». С уважением, Ваш VULPES».
Юрий Сергеевич почувствовал жуткую слабость и озноб. Он просел в кресле и не мог пошевелиться. В груди неприятно давило.
— Юра, что с тобой, Юрочка? Тебе плохо?
Люба засуетилась, забегала, принесла что-то пахучее в стакане. Он с трудом проглотил, через минуту вроде отпустило.
— Ну, что ты так разволновался? Ну, разве так можно! Что там такое страшное? Вот из-за этого старого письма?
— Почему «старого»? — ворочая чужим языком, выговорил Юрий Сергеевич.
— Потому что оно за тринадцатое июля, день, когда ты уехал на свою Облачную.
Юрий Сергеевич посмотрел на дату — верно! «Ах ты, хитрый зверек Vulpes! Нет, в этот раз Фортуна предпочла Попугая!»




 


 

Архив номеров

Новости Дальнего Востока