2013 год № 2
H X M

Публикации

Подписаться на публикации

Наши партнеры

2013 год № 2 Печать E-mail

Владимир НЕЧАЕВ. Рассказы

Татьяна СЕРГЕЕВА. Граф Карбури — шевалье, приключения авантюриста

Анатолий СУЗДАЛЬЦЕВ. Красное яблоко на белой скатерти, повествование в рассказах

Жанна РАЙГОРОДСКАЯ. Два рассказа

 

 


 

 

 



Владимир НЕЧАЕВ

 

РАССКАЗЫ

 

 

ЯБЛОКО


Долгоня работает дворником.
Когда-то к нему обращались «Иван Сергеевич», он был директором завода, а теперь он убирает окурки, подметает, следит за чистотой.
Почему Долгоня пошел в дворники, он и сам бы не мог внятно ответить. Однажды, устав от своего директорства, он рассудил, что хорошо рано утром выходить во двор, чистить, убирать мусор, которого так много в жизни. Ко всему, усилий работа дворника требует немного, а результат виден сразу. И это должно уравновешивать чувства и наполнять душу покоем.
Подумав так, Иван Сергеевич уволился с родного предприятия, где он проработал всю жизнь. В домоуправлении его данные занесли в картотеку, а в трудовую книжку — соответствующую запись. Ему выдали спецодежду, инструмент, определили территорию «от угла до угла» и пожали в напутствие руку.
Такой поворот судьбы называют вывертом, но Долгоня принял его органично. И был ведь сознательный выбор, сделанный в твердом уме. И знакомые Ивана Сергеевича говорили за его спиной: «Вот так вот…», что могло означать очень многое или совсем ничего.
Когда работа привычна и необременительна, а руки знают, что делать, в голову приходят хорошие мысли. Для Долгони это было очень важно, потому что он писал стихи, вернее, одно единственное стихотворение, совсем небольшое, в двенадцать строк. И можно было бы считать стихотворение написанным, если бы не последнее слово в третьей строке, которое никак не давалось.
Утром Долгоня надевает синий фартук, берет в руки метлу и думает о потерянном слове. Летом он подметает тротуар, собирает пустые пластиковые бутылки, осенью сгребает опавшие листья, а зимой снег с дорожек. Он внимательно смотрит перед собой, как будто искомое лежит под ногами, в пыли, среди окурков, листьев и снега. Долгоня не спешит, мерно взмахивает метлой и терпеливо ждет.
Иногда ему кажется, что, может быть, он вовсе и не хочет дописывать свое стихотворение. Найдется слово, стихотворение закончится, и станет невыносимо скучно. И тогда он замирает посреди двора, опираясь на ручку метлы, как на древко знамени, словно битва проиграна, войско пало, а он остался один. И какой-нибудь жилец, идущий мимо, спрашивает деловито:
— О чем думаешь, Сергеич?
И Долгоня в ответ:
— Неправильно оно все…
—Это как посмотреть, — говорит со значением жилец и спешит дальше.
В острые минуты кризиса Долгоня уходит в дворницкую, ложится на топчан и негромко читает свое стихотворение вслух. Он умолкает в том месте, где зияет прореха, а потом читает дальше. И когда прочитывается последняя строчка, стихотворение еще звучит где-то внутри у него, затихая. И не так язвит отсутствующее слово. Он вспоминает о своей работе и поднимается убирать, чистить, скрести.
Нельзя сказать, что недописанное отравляло жизнь. В стихотворении говорилось об оправдании живущего перед высшим началом, о том, что только и нужно донести данное тебе от рождения до самого конца, не повредив, не испортив, и что в этом-то и лежит простая задача человека. Но последнее слово в третьей строке своим отсутствием отрицало эти истины. Жизнь тогда представлялась хаосом неубранного двора. И нужно было начинать сначала. Долгоня делал широкий взмах метлой, и стихотворение разворачивалось, наполняя его.
Стихотворение Долгоня писал медленно, гораздо быстрее проживалась жизнь. И странным образом теперешнее его дворничество и запавшее слово соединялись и требовали какого-то разрешения, не нахально, не навязчиво, но с очевидной настойчивостью.
Казалось бы, найди созвучие в лад — и дело с концом! Долгоня только хмурится, качает головой: «Легко соблазниться-то…» И сердито сметает мусор своим инструментом.
Делать достойно нехитрую работу — в этом дворнику Долгоне виделось что-то фундаментальное. Вот и для Творца создание мира не представляло особого труда, но сколько величия в замысле и воплощении: «И увидел Бог, что сделанное им хорошо!» И первые люди, не в порфирах и без корон, — они были истинные цари! Власть над вещью, это когда в первый раз, от начала: дом, плуг, пастушья дудка…
— Паси, паси свое стадо! — шепчет в рыжую бороду Долгоня и ведет метлой новую строчку.
Однажды на исходе лета Долгоня лежал в дворницкой и рассуждал про себя, что подошло время умирать. Не он решил так, а что-то внутри у него поднялось из сердечной глубины и сказало: «Хорошо бы приготовиться…» Перед этим он исповедовался, как положено, и причастился.
Было время Яблочного Спаса. И свежее яблочко, крепкая антоновка, приятно холодило ладонь старика.
Долгоня отложил яблоко, прикрыл глаза и подумал о седьмом дне Творения, о блудном сыне и о том, что однажды сын вернется. И тогда всякая вещь у Отца зай-мет свое единственное место, ей положенное. Пришло время и ему возвращать… Вот и Отец небесный стоит в изголовье, смотрит с тихим упреком. Долгоня знает свою вину. И можно ли оправдаться?
Потерянное слово яблоком ложится в ладонь. Простое слово. Как же он мимо проходил? И ведь всю жизнь искал!
Долгоня кладет яблоко себе на грудь, а это птица. И птица сейчас улетит. Ему не страшно, потому что он и есть птица, яблоко, слово. Отец кивает головой, протягивает к нему руку — и птица легко вспархивает.
Легко дворнику Долгоне. Он легче птицы, легче слова.
— Иван Сергеевич! — зовут его из темноты.
— Иду я… — откликается Долгоня.
Яблоня шумит на ветру, роняет яблоки.

 

 

ЛИЦО ЖЕНЩИНЫ


Марселина — странное имя.
Марселина — женщина с белыми волосами.
Марселина — моя жена. Теперь уже бывшая.
Однажды она тяжело заболела. Я повел ее к докторам, анализы были идеальные, но Марселина гасла на глазах. Доктора только разводили руками.
В те времена нетрадиционная медицина становилось модной. Это было в духе всего происходящего в стране. Только и говорили о разоружении и о новых свободах. И я пришел за помощью к Диомеду Петровичу Прилепко, известному городскому гомеопату.
— Выручай, Диомед, — сказал я. — Жена чахнет.
Посмотрев медицинскую карту Марселины, гомеопат вздохнул.
— Случай запущенный. К психоаналитику ходил?
Я был категоричен:
— Никакого фрейдизма! У русских другая ментальность.
— А кто спорит? — грустно сказал Диомед. И я понял, что он не поможет.
— Я сам вылечу Марселину.
— Попробуй! — оживился гомеопат и торопливо пожал мне руку.
Тогда я много занимался фотографией. Мы только что поженились с Марселиной. Объектом моих фотосессий была, конечно, моя жена.
Просматривая карточки, я заметил следы таинственной болезни. Не следствие, но причину, казалось мне, я разглядел. Словно бы маленькие рожки проступали на голове моей Марселины. Бесовская печать — решил я и отправил в горящую печь семейный альбом.
— Помнишь фотоснимок, где ты смешно надуваешь щеки? — спросил я Марселину.
— Это мой любимый.
— Я сжег его.
— Зачем? — изумилась жена.
— Ну… — я замялся, — там не совсем ты. Неудачный ракурс…
— Ты не имеешь права менять чужую линию жизни! — гневно сказала Марселина и сделала то, что делать было нельзя. Она запустила стаканом.
Я никогда не жаловался на свою реакцию. Стакан я поймал. Но что-то внутри надломилось.
— Огонь очищает, — неуклюже искал я примирения. — Наши отпускные фотокарточки тоже сгорели...
И я увернулся от летящей кофемолки.
С тех пор болезнь стала прогрессировать.
Когда Марселина швырнула в меня Библию, подаренную тещей-иеговисткой, я понял, что дальше тянуть нельзя.
Я вспомнил, как в одной из телепередач целительница Джуна советовала опустить фотокарточку болящего в родниковую воду. Через двенадцать лет у Джуны умрет любимый сын. Она оставит свое волхование. Если бы я знал, чем закончатся мои опыты!
На одном из снимков, который я малодушно уберег от огня, Марселина смеялась как-то по-особенному. Чуть неровные верхние зубы, приподнятый левый уголок рта придавали лицу небольшую ассиметрию. И улыбка делала его совершенно доверчивым и беззащитным.
У нас было свое укромное место на берегу океана, куда мы выбирались в теплые дни лета. Там, в песке, я и закопал эту последнюю уцелевшую фотографию. Океанская вода, свежий ветер и чистый песок соединятся с изображением Марселины в животворный сплав, в симфонию! Так я думал. И у меня получилось. Почти все…
Здоровье Марселины пошло на поправку. Она перестала бросать в меня предметы, прибавила в весе. Я потирал руки и собирался поставить дело на поток. «Пусть Диомед завидует!» — торжествовал я.
— Тебе гораздо лучше, — однажды не без самодовольства сказал я жене.
— Да, ты знаешь… — рассеянно ответила Марселина.
— Почему же не верила мне? — спросил я с обидой.
— Ты о нашем семйном альбоме, которым ты растопил печь?
— Нет, дорогая, — и я прищелкнул пальцами, — речь о фотографии, которую я закопал на берегу.
Тень пробежала по лицу Марселины.
— Зачем ты сделал это? Он мне снится! — отчаяние было в ее голосе.
— Кто? — спросил я, чувствуя себя последним дураком.
— Океан! — Марселина рассказывала и задыхалась. — Вода накатывает, давит. Я хочу разбить стеклянную воду, тону и просыпаюсь. Ты должен найти тот фотоснимок!
— Попробую, — сказал я неуверенно. Это было начало конца.
Кто ступал на морской берег, прилежно всматриваясь вдаль, где начинают свой бег набирающие силу водяные холмы, кто ловил запах соленого ветра, слушал рокот прибоя, тот кое-что знает о времени. Он знает, как непостоянна береговая кромка.
Текущий песок, легкий, подвижный, прибитый упорной водой, словно рок, неуступчив. Неизменный и переменчивый, скрипящий на зубах, обжигающий стопы и послушно принимающий изгибы твоего тела, он вездесущ, он всегда здесь. И он в пути — уйдет из ладони, беглец, набьется в карманы, в ботинки, поднимется влажными башнями замка под рукою ребенка, а придет волна — и где же тот замок? Песку нельзя доверять, как нельзя доверяться рабу. И берег, который ты видел вчера, сегодня уже иной.
Но я продолжал искать фотографию. Я хотел вернуть Марселину, прежнюю Марселину, которую я любил, и которая помнила меня другим.
У меня была система: я разбил береговую полосу на квадраты. Марселина отдалялась от меня, а я методично перекапывал серую массу песка. Я узнал все его свойства, все изъяны и достоинства. Берег стал похож на промышленный карьер, а фотография, где Марселина улыбалась своей особенной улыбкой, оставалась ненайденной.
И я не заметил, как Марселина ушла.
А я поселился на океанском берегу. Я не думал о кровле над головой, и во что я одет, и будет ли пища на моем столе. Я пересыпал, просеивал песок. Я перемещал береговые дюны. Моя плоть, подобно ветру, стала легка. А может быть, я сам превратился в ветер, в беспокойный дух? У ветра только и заботы — переметать песок с места на место.
Мне попадались странные предметы: часы без стрелок, бутылка, у которой никогда не было дна, книга с перепутанными словами. Я не знал, что делать с находками. И они возвращались в песок.
Время шло, кружило, текло вспять и стояло на месте.
И я все чаще забываю, что ищу на этом берегу и зачем я здесь.
Скоро сюда придут иностранцы. Они построят обогатительный завод. В составе песка обнаружен редкий металл. Тяжелые слитки времени погрузят в корабельные трюмы, на других заводах из этих слитков сделают много хитроумных вещей, бесполезных и ненужных, которые опять попадут на этот берег, чтобы стать все тем же песком.
Иногда я вижу во сне бегущую беловолосую женщину. Я вспоминаю ее имя. Оно больше океанского берега, больше самого океана. Я пробую имя на звук.
— Марселина! — камешком перекатывается во рту. Женщина в моем сне тревожно оборачивается. И я тщетно пытаюсь и не могу различить ее лицо…

 

 

КРЕСТ И ПУГОВИЦА

Бурков с Нагаевым пили горячий чай без сахара и смотрели в окно. За окном сильно мело. Ветер толкался в раму окна.
— Приятно мне тебя видеть, — говорил Бурков. — И пургу я люблю. Я человек пурги. В пургу буду к тебе приходить.
— Пурги кончаются. Еще две-три, а больше не будет, — рассуждал Нагаев, намекая на то, что их встречи ограничены всеобщим близким потеплением.
— Что ты понимаешь! — недовольно возражал Бурков. — Я вот, не ровён час, помру. А что оставлю? Я бывалый, в народ пойду, говорить буду. Пусть запомнят... Я внимание могу держать. Как ты думаешь, придут слушать меня?
Бурков мечтательно затягивался сигаретой. Ответа от Нагаева он не ждал.
— Я избранный, а ты — нет, — говорил Бурков. — Я в Книгу жизни записан.
— Если я не записан, почему я живу? — простодушно вопрошал Нагаев. Он знал, что Бурков говорит о Страшном суде, но пускаться в споры ему не хотелось. Он отхлебывал из кружки остывающий чай и слушал ветер.
— Роман напишу, — говорил Бурков. — Нобелевскую премию получу.
— Ты, Бурков, пророк? — прищуривался Нагаев. — Откуда ты можешь знать, что будет?
— Избранный я!
— Как же ты получишь нобелевку, если ты русский? Нобелевку известно кто получает, — возражал Нагаев, разглядывая снег, летящий в оконное стекло.
Бурков когда-то написал книгу стихов, издал за свои деньги. Давно, в другой стране... Казалось, что и не с Бурковым было это.
— Буду писать о ветхих временах, о левитах, о Ное, о сынах Ноя. О Хаме напишу, — со значительностью говорил Бурков.
— Тогда, конечно, получишь премию, — соглашался Нагаев.
Положив ногу на ногу и разглядывая потертый носок своего ботинка, он улыбался.
— Моления святых достигнут неба, и ангел опрокинет чашу гнева на землю, — вещал Бурков. — Сгорят все неверные.
Он умолкал, прислушивался к ветру и веско припечатывал:
— Вот так.
— Может, и так, а только получается у тебя, что святые всю кашу и заварят, — улыбался Нагаев.
— Знак дадут, отмашку, — Бурков воздевал указательный палец с обкусанным ногтем к потолку.
Они слушали, как последняя зимняя пурга сотрясает дом.
— А крест у тебя есть? — спросил Нагаев.
— Был, в драке по пьянке сорвали, — сказал Бурков.
Нагаев достал из кармана серебряный крестик:
— Возьми. Нехорошо, когда креста нет.
Крестик Нагаеву дал знакомый монах. «Придет к тебе человек без креста, отдашь ему, — сказал монах. — Спроси только, крещеный ли».
— Я все думал, кто мне крест даст? — сказал Бурков и пожал руку Нагаеву, словно сделку скрепил.
— Ты мой младший брат, — добавил важный Бурков. Нагаев давно был седой, а у Буркова только-только пробивалась на голове ранняя плешь.
— Кто попадет на Небо, тот младший, — неопределенно сказал Нагаев.
— По всему, последний мой крест, — сказал Бурков, держа крестик на ладони, — как же шнурок?
Нагаев был доволен, что вспомнил напутствие монаха. Он улыбался и кивал Буркову:
— Ну, шнурок-то найдешь.
— Идти нужно, в народ, — говорил Бурков и невидяще смотрел сквозь Нагаева.
— Не спешил бы. А то ведь набросят веревку на шею и поведут куда не захочешь… Так, кажется, по Писанию? — спросил Нагаев.
— Бес в тебе! — захохотал Бурков и погрозил Нагаеву обкусанным пальцем.
Они стали собираться. Бурков, надев доху, возился с пуговицами.
— Что зря стоишь? Помоги! — крикнул в нетерпении Бурков. За дверью он слышал не ветер, но людское многоголосье.
Нагаев стал проталкивать в тугую петлю под горлом у Буркова непослушную пуговицу и оторвал ее.
— Не так делаешь, все не так. Без рук ты! — озлился Бурков.
— Да ведь нитка-то слабая, — оправдывался Нагаев.
Они вышли из дома. И ветер жестко ударил им в глаза колючим снегом, заставил отвернуть лица.
Нагаев шел впереди и радовался неизвестно чему. Он налегал на ветер, клонился к земле, словно пытался разглядеть что-то под ногами. Когда порывы ветра стихали, Нагаев распрямлялся, и сзади доносилось глухое Буркова:
— Оторвал… застегнуть просил, а он оторвал… ничего не может… теперь иголку искать…

ДЕРЕВО

Он мешал им, старый тополь в два обхвата. Возрастом чуть меньше этого города, в котором вырос. Прежде здесь была тундра, потом лег асфальт. И тополь вымахал на высоту восьмиэтажного дома. На ту же глубину тянулись в землю корни. Я выходил из подъезда, шел по дорожке наискосок к тополю, задрав голову, смотрел, как шумит крона. Поздней осенью тополь сбрасывал листву, и черные кончики голых веток кололи пустое небо, ждали тепла.
Дерево мешало.
Когда тополь обнесли забором из свежеструганых досок, стало ясно, что дни его недолги. Вот так, на виду, не хотели рубить, потому забор поставили. И справились только к вечеру. Возвращаясь с работы, я не увидел дерева на привычном месте. Заглянул в заборную щель. Из земли торчал изуродованный обрубок ствола.
Наутро подогнали экскаватор, сноровисто вырыли котлован, бетоном залили основание и сняли часть забора. Под вечер следующего дня, по традиции, на дощатом столе в центре бетонной основы распили шампанское.
Они все разошлись, когда я шел мимо. На столе стояла пустая бутылка и десяток пластиковых стаканов. Ветер опрокидывал легкие стаканы, сметал со стола…
Дом строили быстро. Технология канадская, рабочие из Китая. День они начинали с птицами, на птичьем языке перекликались. И какой-нибудь Ли Бяо, ладя очередной блок, наверное, вспоминал другой дом, свое семейство где-нибудь в далеком Сычуане, и думал о том, как приедет через год, привезет денег и подарки, и как его будут встречать и говорить, что Ли Бяо труженик и кормилец.
Я все реже вспоминал о вековом тополе, росшем на месте строящегося дома. Был тополь, — говорил я себе, — а будет дом. Девять этажей, по канадской технологии. Разве плохо? Вот у меня жилье так себе. Куплю квартиру. Простое человеческое счастье, чего ж еще? А нет-нет и вспомню тополь, который мешал.
Через год китайцы уехали на историческую родину, а в дом стали вселяться жильцы. И я переехал в хорошую двухкомнатную квартиру. Обживался, покупал мебель, думал о женитьбе, о детях, которые заполнят тишину. Ночью, лежа в кровати, я слушал, как живет новый дом, как шелестит речью, перекликается своими полостями, множится звуками шагов.
И в каменной кроне дома, связанной каркасом человеческого языка и общей судьбы, появилось новое. Оно приходило ночью, когда жильцы засыпали, а другие лежали без сна, всматриваясь во тьму. И я всякий раз ждал приходящее и слушал, как оно живет во мне, как пробуждается другая жизнь. Другие соки поднимались из глубины. Я не противился этому. Общность, скрепленная одним, — разве не этого все мы хотим, не этого ищем? Разумная клетка единого тела. И прорастая сквозь меня ночью, а днем ожидая моего возвращения, это новое, без имени и числа, ветвилось и укреплялось.
То, что поднималось в нас, обживающих новый дом, питалось нашим ожиданием. Но чего же мы ждали?
Как обещание, которым повеяло, когда идут перемены, встал новый дом. Вырос на месте старого, но еще крепкого дерева. У дома появилась душа, а значит, надежда.
— Все здесь, куда же ты? — окликал меня голос дерева.
— Но ведь я и не ухожу, — возражал я ему.
— Вы — трава на обочине чужой дороги, — говорил голос. — Подует ветер и прибьет траву.
Я не знал, что ответить голосу.
Но мы жили в доме. И дерево проснулось в жильцах. В каждом пробудился срубленный тополь. Особенно остро я слышал в себе по ночам движение старых корней. На губах горчила листва. И мы вспомнили о небе...
Дерево крепло в нас. Под ветром крона дома разворачивалась в одном порыве. Ветер стихал, и дерево слушало голоса обитающих среди ветвей.
В свое время приходила осень. И тогда крона роняла усталый лист. Весной новые листья просыпались и жили своим, а дерево жило всеми. И через всех говорило с каждым.
Древесные тяги и крепи проросли сквозь квартирные стены, сквозь мебель, сквозь живущих в доме. Они заставляли задуматься о свободе. Чтобы сделать шаг, нужно было рвать древесную ткань. Для одних это было мучительно, а другие искали здесь корысть и забаву.
И тогда заговорили о необходимости перемен, и о том, что все они вольны поступать по своей прихоти и разумению. И каждый твердил только о себе и о своих желаниях. Всем хотелось быть выше дерева, растущего в них.
Мы больше не слышали голоса старого тополя. И не птичьи голоса звучали в ветвях, но одно только недовольное жужжание...
Завтра сюда придут люди с новыми блестящими топорами. Они привычно срубят ослабевшее дерево, зальют основание бетоном и, соблюдая традицию, за грубым, наспех сколоченным столом разольют вино в одноразовую посуду. Они выпьют и разойдутся. До следующего дня.

 

 

 


 

 

 


Татьяна СЕРГЕЕВА

ГРАФ КАРБУРИ — ШЕВАЛЬЕ

Приключения авантюриста

Эта старинная история началась прекрасным днем лета 1766 года. Тот день был такой прекрасный, что, казалось, весь город сиял улыбкой под высоким солнцем, грелся под ним и мурлыкал веселую добрую песню. А солнце, солнце вовсе забыло, где оно светит так долго и ярко, словно не над пасмурной северной столицей, а где-нибудь над далекой загадочной Грецией обнимало оно влажным теплом берега какого-нибудь острова Кефалония…
И в это самое время через наплавной мост с Васильевского острова к Адмиралтейству направлялся молодой человек. Был он строен, ловок и красив, только удлиненный нос да большие черные глаза выдавали в нем иноземца. Но в те далекие времена их в Петербурге было видимо-невидимо, и потому внимания к себе он совершенно не привлекал. С собой у него был только один увесистый саквояж, который он иногда перекидывал из одной уставшей руки в другую. По его одежде трудно было определить, к какому сословию принадлежал ее владелец. Сукно кафтана было недешево, но парик поседел от старости, и башмаки давно не чистились от пыли. Судя по всему, это был какой-то приезжий: он удивленно и радостно оглядывался по сторонам, не замеченный мужиком, перевозившим кирпич, заскочил в его телегу и часть пути по мосту проехал прямо за его спиной. Затем иноземец долго шел красивыми прямыми улицами, с восторгом рассматривал сияющие купола церквей, богатые дворцы и фасады новых трехэтажных домов. Постоял недолго подле гранитчиков, трудившихся над Невскими набережными, и направился прямиком через Царицын луг…
— Пади, пади, берегись!
И молодой иноземец едва успел отскочить в сторону. Мимо него торжественным цугом проехала дорогая расписная карета. Верховые, сопровождавшие ее, «вершники» — на передних парах лошадей и лакеи — на запятках, были в ливреях, обшитых золотом по всем швам. Молодой человек успел хорошо разглядеть холеное лицо вельможи за раскрытыми занавесками. Вельможа этот только слегка скользнул рассеянным взглядом по его лицу и тут же вновь углубился в свои мысли. Карета проследовала ко дворцу на берегу Невы подле Летнего сада и остановилась. Слуги выскочили из дома навстречу своему господину. Вельможу сопроводили до дверей, и все исчезли вместе с хозяином, только кучер задержался, поправляя в карете сбившийся бархатный ножной коврик.
Молодой человек подошел к нему.
— Скажи мне, любезный, как имя твоего хозяина?
По-русски говорил он прескверно, в короткую фразу успел ввернуть несколько французских слов, но кого в те времена можно было удивить дурной русской речью? А кучер, изрядно поднаторевший на подобной абракадабре среди гостей и родственников своего хозяина, только пожал плечами.
— Ну, сразу видать — вы не здешний, сударь… Барин мой после императрицы, можно сказать, один из первых будет… Звать его Иван Иваныч Бецкой…
— Что он богат и знатен, то я и без тебя вижу, — продолжал иноземец. — А можешь ты мне сказать, чем он при дворе царском ведает? За что перед императрицей отвечает?
Кучеру эти расспросы не понравились, тем паче, что имел он на этот счет строгие предупреждения.
— Чего ты пристал, сударь, как слепой к тесту? Шел бы своей дорогой… В дела барские мы не лезем, наше дело — сторона… Отвезем, куды барин велит, и домой чин-чином доставим...
— А куда барин ехать велит?— не дрогнул парень.
— Да на кудыкины горы, вот привязался, Господи, прости, где мы за день только ни бываем — и во Дворце, и в Канцелярии строений*, и в Институте благородных девиц, что в Смольном монастыре сейчас, и в Воспитательном доме**, и в Академии Художеств на Васильевском… Про Царское Село и не говорю… Да мало ли дел у нашего благодетеля, всего не перечислишь… А ты ступай, ступай, а то ненароком Федор-дворник выйдет, тот без всякого разговору — зашибет и все…
И хотя такая перспектива мало привлекала молодого иноземца, он все-таки успел еще спросить мужика, где найти ближайший французский пансион, и быстро зашагал в указанную сторону, вполне удовлетворенный рассказом кучера.

Как и положено в природе, веселое и быстрое лето сменила унылая и затяжная осень. Короткие пасмурные дни становились все тоскливее. Беспрестанно моросил холодный петербургский дождь, в домах рано зажигались свечи, а фонарщики на улицах начинали суетиться сразу после обеда. Но жизнь в северной столице била ключом даже в самые ненастные дни. В этом городе все было молодым — сам Петербург, его жители, императрица… Но наступал вечер, и в столице заканчивался присутственный день. Постепенно затихала жизнь и подле почтамта: уходил на Москву последний почтовый дилижанс, и только несколько ямских троек оставались у подъезда… Один за другим покидали присутствие почтовые чиновники. За ними перлюстраторы***, копиисты и архивариусы из самого «Черного кабинета»****, поеживаясь, ныряли с крыльца прямо в хлюпающую под ногами осеннюю грязь.
Только один чиновник частенько задерживался на своем месте за длинным конторским столом, на котором возвышалась тяжелая стопка дипломатических писем (последнюю почту приносили поздно).
Вот и сегодня ему пришлось остаться: во-первых, оставалось много неразобранных писем, а во-вторых — поступило распоряжение ожидать позднего гостя, частенько посещавшего «Черный кабинет», — самого Ивана Иваныча Бецкого, доверенным лицом которого он считался с очень давних пор…
Перекрестившись, чиновник взял в руки очередное письмо и приступил к священнодействию. Опытными тренированными пальцами он аккуратно сломал сургучную печать и специальным костяным ножом вскрыл конверт. Почти не раздвигая его, он вытащил тонкие листки письма и разложил на столе. Мерцающее пламя свечи плохо освещало написанное, чиновник встал и зажег еще одну. Потом внимательно прочитал письмо, придвинул к себе чистый лист бумаги и принялся переписывать чужое послание, тщательно сверяя с оригиналом каждое слово. Закончив писать, он точным движением факира вложил письмо обратно в конверт и очень долго выбирал среди множества разных печатей на полке в глубине комнаты ту единственную, которая была нужна. Здесь же в углу жарко топилась печь, на ней в специальной плошке плавился сургуч, распространяя по всей конторе свой вязкий горьковатый запах. Теперь оставалось только капнуть этой коричневой смолы на конверт и приложить печать. С первым письмом было покончено.
Чиновник протянул было руку за следующим, но вдруг требовательно и звонко зазвонил колокольчик. Он засуетился, схватил свечу и толкнул плечом дверцу одного из больших шкафов, стоявших вдоль стен. Шкаф оказался вовсе не шкафом, а потайной дверцей, которая легко и беззвучно открылась.
Вернулся он скоро, высоко держа перед собой ярко горящую свечу. За ним шел не кто иной, как Иван Иваныч Бецкой.
— Сюда извольте, ваше высокопревосходительство…
— Я хоть и редко к вам захаживаю, но дорогу пока не забыл…
Бецкой был сегодня в добром расположении духа: слава богу, разрешилась эта бесконечная канитель с выбором создателя монумента Петру Великому. Императрица наконец приняла решение: в Петербург выехал известный во Франции ваятель Этьен Морис Фальконет, руководитель скульптурной мастерской Севрской мануфактуры, создатель знаменитых «Милона Кротонского», «Купальщицы» и «Амура», наделавших шуму даже в Петербурге, тот самый Фальконет, которому в свое время покровительствовала сама маркиза Помпадур. Рекомендовал его государыне не кто-нибудь, а сам Дидерот, переговорами занимался русский посланник в Париже князь Дмитрий Алексеевич Голицын, вкусу которого вполне можно было доверять. Все условия договора были приняты обеими сторонами, и для Ивана Иваныча как директора Канцелярии строений это означало, что начинается большая интересная работа во славу императрицы и дорогого Отечества.
— Присесть изволите, ваше высокопревосходительство? Сюда, пожалуйте, это кресло у нас для самых почетных гостей…
— Ну, довольно, Лукич! Пока мы вдвоем, в приватной беседе называй меня просто по имени-отчеству, без церемоний… Все трудишься, я вижу?
— А как иначе-то, Иван Иваныч… Переписки дипломатической ныне вона сколько! Скоро двадцать лет в «Черном кабинете» тружусь — никогда прежде столько не писали. Пока все перечтешь, да все экстракты сделаешь — другой раз и за полночь домой уйдешь…
Бецкой свободно расположился в предложенном кресле. Всмотрелся внимательно в полумрак кабинета и совсем другим тоном сказал, слегка понизив голос:
— За усердие хвалю. И начальнику твоему велю тебя отметить… Только речь сейчас не про то… Я к тебе так поздно не зря пожаловал: поручение у меня от императрицы есть, государственной важности дело… Должен ты мне через вашу картотеку человечка нужного найти…
Чиновник с готовностью наклонился к нему.
— Человечка? Какого человечка? Из каких он будет?
Иван Иваныч вздохнул.
— Этого я тебе сказать не могу, поскольку и сам пока не знаю… Ваша Секретная экспедиция много пользы делу государственному принесла, авось, и ныне Отечеству нашему послужит… Ты мне вашу картотеку предъяви, мы там нужного человечка и сыщем…
Чиновник, совсем было растерявшись, засуетился.
— У нас, Иван Иваныч, картотеки разные, и каждая сама по себе весьма важная… С которой начать-то не знаю…
Он подошел к ряду длинных шкафов, тянувшихся вдоль стен.
— Здесь вот — «Главная». В ней поименованы все персоны, кои встречаются в перлюстрированных нами письмах… Желаете познакомиться?
— Уволь, уволь… Далее что?
Лукич с упоением посвящал Иван Иваныча в святая святых «Черного кабинета». Он пел, словно соловей на ветке, и сам наслаждался своим пением. Впрочем, для Бецкого песни эти были не внове. Знал он и про другие картотеки, о которых говорил сейчас Лукич, например, про ту, что разбита по странам, королевствам, империям, султанатам, то есть по всем государствам, куда пишут русские люди и откуда получают письма… Знал, что именно за стенами этой конторы перлюстрируются письма самых важных персон государства, генерал-губернаторов, губернаторов, сенаторов…

— А вот здесь, — продолжал Лукич, — здесь, ваше высокопревосходительство, люди сами по себе малоинтересные, но для охраны и интересов государственных весьма важные. У нас в «Черном кабинете» эту картотеку называют «Групповой». Здесь все, касаемое до преступных групп, будь то какие-нибудь заговорщики, фальшивомонетчики или карточные шулера…
Бецкой устало махнул рукой.
— Вот эта картотека мне и нужна… Слушай, Лукич, ищу я человека простого звания, лучше иностранца, ни с кем из важных персон не связанного, это надо специально проверить, не оплошай… Пусть он будет беден, но ловок и смышлен… Найдешь такого — через меня императрице весьма угодишь, а за моею благодарностию дело не станет…
Чиновник склонился в поясном поклоне.
— Я всегда готов служить государыне нашей, а вам, Иван Иваныч, — особенно, всею своею душой…
Он вытащил ящик с карточками и начал быстро просматривать их.
— Этот? Нет, не пойдет… У этого — ума маловато… Этот — всем хорош, прохвост, каких свет не видывал, да сын побочный весьма важной персоны… И этот не годится… Разве что вот… Грек…
— Отчего же и не грек? — протянул руку за карточкой Иван Иваныч.
Внимательно изучив все, что имелось в картотеке про того самого грека, Бецкой засобирался домой, но проходя в тесную дверь, маскированную под шкаф, вдруг замешкался и как-то неловко спросил:
— А скажи-ка, Михал Лукич, на меня, что ли, тоже карточка есть?
Чиновник смутился, растерялся, не зная, что ответить.
— Не извольте гневаться, ваше высокопревосходительство…
Бецкой вздохнул.
— Есть, значит… И все мои тайны, до моего дома относящиеся… Впрочем, мне скрывать нечего, всю жизнь старался во славу Отечества служить…

Утром следующего дня он пришел с докладом к императрице. Словно наверстывая потерянное в молодости, Екатерина, казалось, искала повода посмеяться. Вот и сейчас хохотала так, будто отводила душу. Бецкой едва улыбался, но был доволен настроением императрицы.
— Ну, насмешил, Иван Иваныч… Не помню, когда так много смеялась… Значит, наш соглядатай — беглый грек?
— По сведениям «Черного кабинета» три года назад был он бакалейщиком на острове Кефалония, да бежал оттуда от полиции… Что натворил — неведомо… Как в Россию попал и где до сей поры болтался — неизвестно, но родных и знакомых ни в Петербурге, ни в России нет… Хитер, умен, ловок и беден…
Екатерина хлопнула в ладоши.
— Довольно. Зови!
Бецкой дернул бархатную сонетку*. Тотчас в кабинете императрицы появился тот самый молодой иноземец, что так настойчиво приставал с расспросами к кучеру Бецкого. Поклонился низко, да так и застыл в поклоне.
Екатерина поморщилась.
— Распрямись-ка, парень! В таком поклоне и спину сломать недолго, — сказала она ему по-русски.
Но грек стоял, низко опустив голову. Императрица обошла его кругом, рассматривая словно статую. Удовлетворенно взглянула на Бецкого, кивнула.
— Ну, что ж… Погляди-ка на меня!
— Не смею, ваше величество! — ответил он ей тоже по-русски.
Императрица усмехнулась.
— Отчего же так? Неужто и предо мною провиниться успел?
— Ни помыслами, ни делами, ваше величество…
— В таком разе голову подними. Я люблю, чтобы мой собеседник мне прямо в глаза смотрел. А что, Иван Иваныч? Гляди-ка: взгляд ясный, что у ребенка, и нос орлиный, как у истинного грека. И фигура… Что ж… Хорошо сложен, ничего не скажешь… Так чем изволишь заниматься в Петербурге нашем?
— Учителем французского нынче… В пансионе…
— Неужто? — Екатерина опять засмеялась, спросила ядовито, повернувшись к Бецкому: — Что же ты, генерал, не похвастаешься, что недорослей твоих столь завидные учителя иностранному языку обучают? Или то есть часть плана твоего просветительского?
Бецкой не обиделся. Только вздохнул.
— Ах, матушка, сколько лет все учим, учим, а своих учителей так и не хватает.
— Да, да… — отозвалась государыня серьезно, продолжая давний спор. — Про то я немало слышала… У тебя инспектором классов в кадетском корпусе бывший камердинер моей покойной матушки назначен, а директором — бывший суфлер французского театра…
И снова повернулась к греку.
— Значит, на французском говоришь… Слушай внимательно, парень… Улыбнулась тебе нынче фортуна. Знаешь, как мы, русские, говорим: «Доселева Макар гряды копал, а ныне Макар в воеводы попал». Понял ты слова мои или на французский перевести?
— Понял, ваше величество…
Императрица удовлетворенно кивнула.
— Беру я тебя на службу к себе. Знаешь ли ты сего важного мужа?
Грек впервые поднял голову и, взглянув вскользь на Бецкого, заговорил скороговоркой, путая русские слова с французскими…
— Кто не знает Ивана Иваныча Бецкого? Генерального директора Конторы строений, президента императорской Академии художеств, главного попечителя императорского Воспитательного дома, главного директора Шляхетного корпуса, Главного попечителя Общества благородных девиц…
Императрица замахала руками.
— Довольно, довольно! Хитер, все узнал… С сегодняшнего дня Иван Иваныч для тебя и начальник, и отец родной… — здесь она намеренно перешла на французский язык, чтобы грек совершенно точно понял то, что ему предназначено сделать в будущем. — А нужен ты мне вот зачем. Жду я к зиме ваятеля знаменитого из Франции, будет он по заказу моему в Санкт-Петербурге монумент Петру Великому сооружать. Едет он сюда надолго, дело его трудное, хлопотное… Отвечает за сей проект Иван Иваныч, и ты промеж ним и ваятелем тем, Фальконетом его звать, будешь, как бы это сказать… В общем, должен генерал про все дела его сведения иметь… Любое слово его, любой поступок, кому написал, с кем поссорился, с кем дружбу водит — все доподлинно должно быть Иван Иванычу известно. Фальконет, говорят, — человек резкий, много лишнего говорит, он француз… А французы — известные вольнодумцы, мне и своих баламутов хватает... Понял ты меня?
В глазах иноземца вдруг вспыхнул огонь. Весело и восторженно он упал на колени перед императрицей.
— Понял, ваше величество!
— Ну, и слава богу, что понял. Отныне будешь ты себя называть «шевалье де Ласкари»… Чтобы люди наши тебя узнали, поначалу послужишь несколько в полевых войсках в чине капитана… Немалый чин, между прочим, поскольку у нас в армии порой капитаны состоят в этом чине с последней прусской войны… А после ты, Иван Иваныч, его к себе в адъютанты возьми… И приставь его к своим механикам академическим, пусть его своему делу поучат… Должен он и руками кое-чего уметь…
Бецкой понятливо закивал.
— Приставлю, ваше величество… Есть у меня в мастерских парень один, воспитанник полковника Мелиссино Петра Иваныча… Вот уж воистину — голова и руки из чистого золота… Он и в Придворных театрах механиком служит, всякие провалы и превращения придумывает…
— Значит, приставишь к нему шевалье нашего, а сам проверяй почаще, многому ли научился механик твой новый… — и продолжила, обращаясь к Ласкари, словно и не видела, что он по-прежнему стоит перед ней на коленях: — Жалованье будешь согласно чину своему получать. Хорошо будешь служить — чин быстро расти будет, я своих людей не обижаю. Ну, а пока у тебя в одном кармане смеркается, а в другом заря занимается, сыщу тебе невесту из богатой семьи купеческой. Сама тебя просватаю — мне не откажут… Коли будешь исправен и ловок — все хорошо будет. Ну, а провинишься чем али сболтнешь чего лишнего — пеняй на себя.
— Понял, ваше величество.
У него даже голос срывался от счастья.

Неприхотливый и неизбалованный французский ваятель Этьен Морис Фальконет собирался в Россию недолго. Он только очень боялся забыть что-нибудь нужное или потерять что-то по дороге. Мари Анн, его веселая юная помощница, посмеивалась над его страхами, но внимательно следила за сборами, сама бережно упаковывала и мелкую скульптуру учителя, и его рисунки, и даже личные вещи. Получилось немало — целых двадцать пять ящиков. Впереди была неведомая страна, незнакомые люди, чужой язык и — необычная работа, ведь Фальконет до сих пор занимался только декоративной и камерной скульптурой. Да и само путешествие в Россию было делом нешуточным. Ехали долго, очень долго, но рано или поздно любая дальняя дорога подходит к концу.
Две дорожные кареты — мужчины впереди, женщины следом, а позади повозка, доверху груженная ящиками и сундуками, — это и был поезд Фальконета.
Поздняя осень уступать дорогу зиме не хотела: мокрый снег, падая на землю, тотчас же таял. Разбитая дорога не позволяла ехать быстро, колеса то одной кареты, то другой увязали в грязи, кучера объединяли усилия, а попутчики терпеливо дожидались друг друга, чтобы снова двинуться в путь.
В первой карете ехал сам Фальконет. И хотя он был возбужден, ожидая окончания долгого пути, все же с опаской поглядывал в окно, отодвинув тяжелую занавеску. По обеим сторонам дороги тянулся густой хвойный лес, у подножия которого сцепился голыми ветвями непролазный кустарник, дорожная колея тянулась на запад, а впереди опускалось к земле большое осеннее солнце.
Из лесу вышел огромный лось, он стоял у самой дороги и спокойно смотрел на проезжавший поезд.
Первым заметил его Фальконет.
— Поглядите, друзья мои! До чего красив, не правда ли?
Но его помощник, скульптор-резчик Фонтен, вскоре по приезде бесследно исчезнувший из Петербурга, тихо пробормотал себе под нос:
— Хорошо — лось… А ведь тут сколько медведей да волков водятся… А коли выскочат — куда денемся?
Второй попутчик ваятеля усмехнулся и успокоил обоих иноземцев:
— Я думаю, господа, самое страшное уже позади… Мы вот-вот доедем до Риги, там таможня, а от нее до Петербурга — рукой подать…
Вторым попутчиком Фальконета был не кто иной, как известный русский актер Иван Афанасьевич Дмитревской. Он возвращался из Парижа, где обучался актерскому искусству, был прекрасным остроумным собеседником и обаятельным человеком, к тому же русским, и Фальконет был необыкновенно счастлив, получив его в спутники.
В другой карете, следовавшей за первой, сидела юная любознательная особа, которая также не отрывала взгляда от окна. Это была ученица Фальконета мадемуазель Мари Анн Колло. Она тоже увидела застывшего лося и, схватив карандаш и листок бумаги, заполненный какими-то рисунками, которые она делала на всем протяжении пути, тут же легкой рукой набросала портрет лесного красавца.
Ее пожилая компаньонка, сидя напротив, спала, то всхрапывая, то сопя с присвистом. Мадемуазель Колло взглянула на нее, тихо засмеялась и тут же стала рисовать ее портрет, слегка утрируя черты лица, придавая им еще большее комическое выражение…
А со стороны Петербурга по пустынной разбитой дороге навстречу ваятелю ехал верхом шевалье де Ласкари. Он ловко сидел в седле, красная лента офицерского шарфа стягивала его тонкую талию, и новенький мундир капитана очень шел ему. Он был в прекрасном расположении духа и полон радужных надежд. Не портили ему настроения даже комья грязи, которые частенько вылетали из-под копыт его коня и порой попадали ему в лицо. Всего-то несколько месяцев прошло с тех пор, как стоял он, испуганный, на коленях перед императрицей. Бог мой! Как сказочно изменилась его жизнь! «Шевалье де Ласкари»? А почему бы и нет?! Он оказался прекрасным учеником: учился всему с готовностью, рьяно постигал придворную жизнь и этикет, научился делать реверансы и ловко манипулировать шляпой — на поле треуголки спереди надо было положить два пальца сверху, а три прочих прижать снизу, и тогда можно ее легко снимать и свободно держать в руке… Подумаешь, велика наука! Гораздо труднее было запоминать все столичные сплетни и пытаться понять что-либо в дворцовых интригах… Ласкари исправил свой скверный французский, потом долго искал, у кого бы взять за образец умение изъясняться по-русски. Ему посоветовали поучиться у молодого Фон-Визина, секретаря самого Ивана Перфильича Елагина. Человек услужливый и любезный, Денис Иваныч, слывший в Петербурге опытным литератором, не отказал во внимании человеку, о котором так хлопотал сам Иван Иваныч Бецкой. Грек был умен, трудолюбив и прилежен, и молодому Фон-Визину даже лестно было, что он обратился за помощью именно к нему. Не забывал новоиспеченный шевалье и о своем прямом назначении — быть помощником французскому ваятелю. Он часами просиживал в мастерской подле Андрея-самоучки, перенимая прямо с рук его сноровку и опыт… Правда, Андрей оказался человеком непростым, наблюдательным и острым на язык, кое-что он в Ласкари понял, а чего не понял, о том догадывался, в общем, отношения у них складывались сложные, но шевалье готов был стерпеть не только насмешки мастера… Как старался он во всем услужить Бецкому, как внимательно прислушивался к его беседам с придворными и чиновниками, скромно стоя где-нибудь в темном углу кабинета! Он был у него не только адъютантом, но и чем-то вроде мальчика на посылках, не гнушался ролью простого курьера и почтальона и, в конце концов, как-то совсем незаметно стал генералу совершенно необходим… В общем, Ласкари вполне преуспел, преуспел настолько, что именно ему, адъютанту Бецкого, капитану, было поручено встретить Фальконета с обозом на Рижской границе. Императрица в ту пору была в Москве, Бецкой неотлучно находился при ней, и шевалье была предоставлена полная свобода действий. Но у ловкого удачливого грека был еще один интерес в этом путешествии. Он хорошо помнил обещание императрицы женить его при случае, чтобы вытащить из нищеты. Но женитьба на купеческой дочке, которую имела в виду государыня, мало прельщала его. Почувствовав вкус придворной жизни, он посчитал, что достоин лучшей доли, начал выспрашивать, разведывать, узнавать про богатых петербургских невест дворянской крови и нашел… Господи! Какое же сокровище он нашел! Впрочем, об этом позднее…
Он выехал на встречу с Фальконетом в сопровождении трех солдат, которые скакали за ним след в след, разбрызгивая комья грязи во все стороны. Миновали петербургские окраины, затем все реже и реже стали попадаться барские дачи и мызы… Но у поворота к одной из последних усадеб он остановил коня и спросил у солдата, гарцевавшего за его спиной.
— Чья усадьба, знаешь ли?
— Так это дом полковника Мелиссино...
Ласкари кивнул и поскакал дальше, вполне удовлетворенный ответом.
Доехав к утру до таможни, он велел стряпухе накормить солдат и после короткого отдыха отправил их назад в Петербург, дав необходимые наставления, куда явиться и кому доложить о своем возвращении. Сам же, растянувшись, не раздеваясь, на постели в чистенькой светелке для приезжих, стал ждать. Но вокруг стояла тишина, усталость с дороги давала себя знать, настроение было великолепное, и Ласкари не заметил, как уснул с блаженной улыбкой на лице…
Перед старым зданием таможни дорогу перегораживала рогатина, и кареты путешественников остановились. Офицер, выскочивший навстречу поезду, приоткрыл дверь первого экипажа.
— Таможня, господа… Кто едет?
— Ваятель Фальконе из Франции со своим помощником, а также со своей ученицей и ее компаньонкой… — возбужденно ответил художник.
Дмитревской добавил из глубины кареты:
— Я артист Иван Дмитревской, возвращаюсь из Парижа после обучения там актерскому ремеслу…
Офицер почтительно поклонился.
— Вам всем придется выйти, господа… Необходимо произвести кое-какие формальности, записать подорожную вашу, багаж досмотреть… Но вам у нас скучно не будет: шевалье из Петербурга вас тут вторые сутки дожидается.
Фальконет обрадовался.
— Вот так новость! Какая приятная неожиданность!
— Егоров, — крикнул офицер солдату, — позови капитана!
Почти тотчас же на крыльце таможни появился Ласкари. Фальконет, утопая в грязи, поспешил ему навстречу.
— Я Морис Этьен Фальконе…
Ласкари поклонился почтительно, как его успели научить.
— Мое имя шевалье де Ласкари, я адъютант генерала Бецкого, директора Канцелярии от строений ее императорского величества домов и садов. Мне поручена почетная миссия сопровождать вас и ваших спутников до Петербурга…
Фальконет просиял.
— Весьма рад… Это так любезно со стороны генерала Бецкого… Я очень тронут…
— Мсье Фальконет, — обратился к нему офицер, — я советовал бы вашим спутникам пройти в дом, там они найдут все необходимое для отдыха, в том числе и горячий самовар… Шевалье, быть может, вы возьмете на себя заботу о дамах? Мсье Фальконет присоединится к вам позднее… Мы проведем некоторое время возле вашего багажа, мсье Фальконет… Вас не затруднит дать мне некоторые пояснения…
— Конечно, конечно, — с готовностью ответил ваятель и зашлепал по грязи обратно к карете.
Ласкари с удовольствием подал руку веселой мадемуазель Колло, помог выйти из кареты и ее спутнице с несколько помятым после сна лицом. Помощник Фальконе и Дмитревской тоже поспешили в дом вслед за дамами, с трудом передвигая затекшие от долгого сидения ноги…
А Фальконе и офицер толкались в липкой грязи вокруг груженой подводы.
— Здесь нет ничего, что могло бы вызвать вашу тревогу, господин офицер… Всего двадцать пять ящиков, в них личные вещи, а также все, что мне необходимо для работы… Вот здесь книги, тут мои небольшие скульптуры, боюсь, что часть из них не выдержала дороги и разбилась… А вот здесь…
Он долго и подробно рассказывал, что лежит в его ящиках и коробках, где его личные вещи, а где вещи мадмуазель Колло и его помощника.
Теперь, когда встреча с Фальконе состоялась, Ласкари, стал думать о другом. Он передал приезжих на попечение стряпухе, которая тут же начала хлопотать о молодой девице и мадам. На длинном деревенском столе в гостиной пыхтел самовар, стояли живописной кучкой простые чашки. Стряпуха и гости шумно переговаривались, каждый на своем языке, смеясь и пытаясь понять друг друга. Ласкари незаметно выскользнул за дверь.
Выйдя на крыльцо, он убедился, что офицер и Фальконет заняты беседой и ходят вокруг телеги, груженной ящиками, а кучера, оживленно переговариваясь, пошли к дверям, ведущим в людскую. Лошади с хрустом жевали сено из мешков, повешенных на их морды, и от удовольствия прикрывали умные большие глаза.
Ласкари пошарил под кучерскими козлами, достал какую-то поддевку и бросил ее в грязь под карету. Придерживая двумя руками треуголку, боясь запачкать парик, он забрался под экипаж, улегся на эту кучерскую поддевку и начал что-то мудрить с колесами. Колеса были на пазах, и конструкцию имели весьма примитивную. Работа была сделана быстро, и шевалье собрался вылезать из-под кареты, но вдруг услышал чьи-то чавкающие по грязи шаги и замер. Это был солдат. Он подошел совсем близко к карете, потоптался, и вдруг прямо на шляпу Ласкари потекла длинная желтая струя.
Шевалье боялся пошевельнуться, но желтая жидкость стекала по загнутым полям треуголки и слегка брызгала ему в лицо. Он крепко зажмурился, беззвучно шепча проклятия. Наконец солдат ушел, и Ласкари выбрался из-под кареты. Он долго и брезгливо встряхивал шляпу, с омерзением попытался надеть ее на голову, но потом передумал, взял под мышку и вошел в дом. Солдат уже мирно сидел под образами в углу и прихлебывал горячий чай. Шевалье с ненавистью посмотрел на него и направился было к рукомойнику, но едва он повернулся спиной к сидевшим за столом, мадемуазель Колло громко расхохоталась: как ни старался он аккуратно лежать на поддевке, все, что было ниже спины, представляло собой ужасное зрелище.
— Бог мой, шевалье, что с вами случилось?
Ласкари разозлился.
— Ничего такого, над чем можно было бы смеяться, мадемуазель… Я поскользнулся и упал в грязь…
Колло никак не могла сдержать смех. С этого мгновения Ласкари проникся к ней откровенной неприязнью. Мари Анн, кроме чисто женской интуиции, обладала также чутьем художника и безошибочно угадывала в Ласкари человека неискреннего, себе на уме. Но в тот момент она просто радовалась, что дальняя дорога осталась позади, а впереди ждала новая жизнь в незнакомой таинственной стране. Непонятным образом запачканная одежда капитана ее, и в самом деле, очень рассмешила.
— Ах, простите, шевалье! Я не хотела вас обидеть! Я думаю, у наших мужчин найдется лишняя одежда для вас, чтобы вы могли переодеться…
В этот момент в дом вошел Фальконет и услышал конец ее фразы.
— Я охотно предложу вам что-нибудь свое, не расстраивайтесь, капитан… Конечно, вы не сможете в моей одежде ехать верхом, но у нас есть место в карете, я, думаю, мы прекрасно устроимся…
Когда вновь отправились в путь, начало смеркаться. В мужской карете стало на одного пассажира больше. Ласкари рассказывал, а Фальконет и его помощники внимательно слушали.
— Нынче в Петербурге конкурс объявлен на выбор лучшего места для монумента, пока что решения нет… Квартиру вам сняли у вашего соотечественника купца Мишеля. Дом его подле бывшего дворца государыни Елизаветы Петровны… Дворец давеча разобрали, а на его месте строят для вас Портретолитейный дом… О прочих условиях тоже не извольте беспокоиться: стол вам заказан на три серебряных куверта* два раза в день, две бутылки бургонского и красного бордо ежедневно, дров, восковых и сальных свечей — всего будет достаточно… И, конечно, кухарка будет, а также экипаж с ливрейным кучером… Мною вы можете располагать круглые сутки — я промеж вами и генералом Бецким связным человеком определен, готов хоть сейчас к своим обязанностям приступить…
— Мне для работы много чего надобно: инструменты, глина, маска, снятая с усопшего Петра… — беспокоился Фальконет.
К концу следующего короткого осеннего дня поезд Фальконета наконец приблизился к окраинам Петербурга.
Ласкари, продолжая беседу, в то же время пристально смотрел в окно кареты. Лес внезапно кончился, вдали показалась усадьба полковника Мелиссино, к которой вела хорошо накатанная дорога. Незаметно приоткрыв дверцу экипажа, Ласкари просунул руку под ступеньку и что-то там нащупал. Но голос его нисколько не изменился, он говорил ровно, повернувшись к Фальконету, лицо которого едва угадывалось в сумерках.
Наконец незаметным для других, но резким движением Ласкари что-то оторвал под ступенькой и с облегчением вздохнул.
Он плотно прикрыл дверцу кареты, она проехала еще немного и, сделав пару беспорядочных толчков, наклонилась вперед и встала.
Французы заволновались.
— Вот неприятность-то какая!
Шевалье вышел из экипажа, заглянул под ступеньку, повернулся к кучеру.
— Ну-ка взгляни, Ванька, чего там у тебя стряслось?
Кучер, кряхтя, встал на колени прямо в грязь, полез под карету.
— Я тут ни при чем, барин…
Скоро вылез он обратно.
— Мы в такой путь не собираемся, чтобы все как есть не проверить… Это такая штука… она сама, ну, никак сломаться не могла… Так разделать ее только руками можно…
Ласкари сердито замахнулся на него.
— Пошел вон!
Кучер, обидевшись, покачал головой.
— Зря ты, барин… Мы тут невиноватые… Это нарочно кто-то вредительство сделал...
Подъехала женская карета, за ней повозка с ящиками. Мадемуазель Колло выглянула в окно.
— Что случилось, профессор Фальконе?
Три возницы стояли рядом с зарывшейся в топкую землю каретой и что-то бубнили, обсуждая происшествие. Ласкари воодушевился.
— Господа! Есть только один выход, господа…
Пока все шло по задуманному им плану.
— Вон там, видите? — он показал рукой на усадьбу, в окнах которой понемногу загорался свет. — Это мыза полковника Мелиссино. Он человек радушный и гостеприимный… Думаю, что вас, профессор Фальконет, он с радостью приютит на ночь… Я вас к нему сопровождать буду… А дамам потесниться придется, чтобы вместе с помощником вашим благополучно до Петербурга добраться. Я думаю, господин Дмитревской не откажет в любезности сопроводить вас в Петербурге до самого вашего дома…
Фальконет, расстроенный происшествием в самом конце пути, совсем растерялся.
— Не знаю, что сказать, шевалье… Мы полностью вам себя вверяем… Распоряжайтесь нами, как считаете нужным…
Иван Афанасьевич Дмитревской с готовностью согласился сопровождать именитых иноземцев до самого указанного адреса.
Ласкари заторопился, вполне удовлетворенный таким ответом.
— Тогда не будем тянуть время, господа… Я помогу вам переместиться в дамскую карету… Ты, Ванька, здесь останешься и в своей карете заночуешь, утром я пришлю сюда людей… В путь, в путь, господа… Думаю, на сей раз вы без приключений до ночи достигнете Петербурга… Прощайте, господа…
Карета, а за ней повозка с ящиками и вещами вскоре исчезла в сумерках. Кучер стоял у сломанной кареты и что-то ворчал. Фальконет растерянно стоял возле Ласкари, который не мог скрыть своего удовольствия. Первый акт задуманного им представления благополучно завершился, теперь надо было переходить ко второму.
— Вперед, профессор Фальконет… Здесь не более полутора верст, мы дойдем быстро, вы даже не успеете устать…
Фальконет испуганно оглянулся.
— Стыдно признаться, шевалье, но я ужасно боюсь медведей…
Ласкари громко рассмеялся.
— Думаете, я их не боюсь? Только возле усадьбы они давно не водятся. Петр Иваныч Мелиссино — артиллерист, он не только из пушек стреляет, но и выплавляет их также, и в этом лесу испытания ими проводит. И всех медведей здесь он перестрелял… А если и не перестрелял, то распугал… Идемте, профессор Фальконет… Идемте, вот и луна вышла, дорога, как на ладони…
Он торопливо сорвался с места и ушел было вперед, но Фальконет, сделав за ним несколько шагов, вдруг закричал.
— Бог мой, шевалье! Я провалился в грязь!
Ласкари, думая о своем, даже не оглянулся, только бросил через плечо:
— Ну, так что из того? Выбирайтесь на сухое место…
— Я стою на сухом… — жалобно заныл Фальконет. — Только… У меня всего один башмак… Второго нет…
Ласкари наконец остановился.
— Этого только не хватало! — пробормотал он и крикнул ваятелю: — Стойте на месте, я сейчас…
Он вернулся к Фальконету, который виновато стоял посреди дороги на одной ноге, поджимая вторую, испачканную насквозь в грязи…
Шевалье вздохнул, понимая нелепость случившегося и проклиная бестолковость Фальконета. Поразмыслив немного, он махнул рукой.
— Делать нечего… Кареты я вам предложить не могу. Могу предложить вам только свою спину…
— Ни в коем случае! — замахал руками Фальконет.
Ласкари обозлился.
— Профессор Фальконет, вы хотите ночевать в грязи на дороге?!
— О, нет… Простите меня, шевалье, я такой неловкий…
Фальконет влез на спину Ласкари, и тот, насколько возможно быстро, пошел с ним по дороге. Окна усадьбы светились впереди ярко и приветливо. Ласкари был человеком неслабым, а Фальконет — негрузным, оттого они продвигались довольно быстро. Фальконет даже задремал было, замученный дорогой. Но вдруг он открыл глаза и закричал:
— Медведь!
Ласкари вздрогнул от неожиданности и едва не сбросил своего седока. Фальконет сполз с его спины и стоял на земле на одной ноге, как цапля.
— Вы оглушили меня, профессор Фальконет… Я мог уронить вас…
— Там… Там медведь!
— Где? Это дерево упало… Хотите посмотреть? — он еле сдерживал раздражение.
— Нет, нет… В другой раз…
— Нам осталось немного. Садитесь.
Он снова посадил Фальконета себе на спину, но ваятель больше не хотел спать. Он задавал вопросы, а Ласкари односложно отвечал, понемногу начиная уставать. Но, чтобы не показаться знаменитому гостю совсем уж неучтивым, он задал какой-то случайный вопрос по поводу монумента и тут же пожалел об этом.
Фальконет ожил, заговорил вдруг громко и воодушевленно.
— Знаете, шевалье, я решил — мой монумент будет совсем простым… Петр Великий — сам себе сюжет и атрибут, его остается только показать… Мой царь не будет держать никакого жезла, он будет простирать свою благодетельную руку…
Фальконет, увлекшись, решил показать, как будет выглядеть эта благодетельная рука, и отпустил шею того благодетеля, который тащил его на себе. Они опять чуть не упали.
— Профессор Фальконет, — Ласкари заметно устал и с трудом перевел дух.— Не могли бы вы оставить свои рассуждения о будущем монументе для более подходящего общества? Я мало понимаю в вашем деле, я всего только помощник ваш по технической части…
Он сердито подбросил своего седока повыше на свою спину и решительно зашагал вперед.
Усадьба была совсем близко. Фальконет, извинившись, замолчал, и до ступеней барского дома они добрались без приключений.

Дарья Дмитриевна была сегодня счастлива. Правда, счастлива она была и вчера, и позавчера, и вообще ей трудно было припомнить день, который бы вызвал ее неудовольствие, но сегодня она была счастлива особенно. Во-первых, самую большую радость причинил ей обожаемый дядюшка Петр Иваныч, который приехал третьего дня из действующей армии, не уведомив ее предварительно. Правда, приехал он всего-навсего на неделю, но и того было достаточно, чтобы Дарья Дмитриевна бегала по всему дому, по его комнатам и лестницам с различными строгими распоряжениями, оглушая прислугу своим звонким голосом и появляясь в самых неожиданных местах от кухни до дворницкой. Так уж случилось, что столь же любимая ею тетушка в те дни еще не вернулась из Малороссии, где вместе с малолетним сыном гостила в имении своей матушки. И все хозяйство огромного дома лежало на узких плечиках ее племянницы, которая жила в доме полковника Мелиссино с малолетства, поскольку осиротела на первом году жизни. Конечно, если сказать правду, хозяйством Дарья Дмитриевна интересовалась мало, и без того целый день был заполнен множеством полезных и нужных занятий. С утра сразу после завтрака в доме один за другим появлялись учителя, и прилежная ученица усердно занималась сначала французским, затем немецким, а после, хоть и поверхностно, но итальянским языком. А потом доходила очередь и до русского… Учили Дарью Дмитриевну истории и географии, кое-чему из математики и даже астрономии… Полдня с перерывом на чай пролетали незаметно. Затем бывал обед и дневной краткий сон, а вот после… после начиналось самое интересное. Дарья Дмитриевна обучалась у лучших мастеров Петербурга танцам, пению и музыке, и на этом самом поприще достигла небывалых успехов. Дядюшка Петр Иваныч домой приезжал редко, но когда приезжал, неизменно устраивал самые серьезные испытания знаниям своей племянницы. Сам он был человеком весьма образованным, свободно говорил на русском, французском, итальянском языках, а греческий особенно любил, поскольку батюшка его, служивший лейб-медиком при Петре Великом, был потомком древнего греческого рода, жившего когда-то на далеком острове Кефалония… Учителей для самых изящных дамских наук — пения, музыки и танцев дядюшка тоже сам определил, поскольку в тонкостях этих искусств весьма основательно разбирался.
А что до хозяйства, то в отсутствии господ им серьезно и обстоятельно занимался воспитанник Петра Ивановича Андрей, которого Мелиссино еще в отроческом возрасте присмотрел в мастерских Академии художеств. Паренек оказался таким толковым и сообразительным, а голова его так была напичкана всякими техническими фантазиями, что полковник Мелиссино, весьма охочий до всяких механических фокусов и алхимии, тут же забрал его к себе в дом и после ни разу не пожалел об этом. В глубине усадьбы Мелиссино, за огромными липами, скрытая густым кустарником находилась большая мастерская со всеми нужными мастеровому человеку вещами. Рядом с ней была кузня и здесь же небольшая плавильная печь. Петр Иваныч был большим выдумщиком и фантазером. Чем только ни занимались они с Андреем! И химией, и металлургией, сами изобрели совершенно новый состав бронзы, Мелиссино передал его в Арсенал, где по этому составу долгие годы отливали пушки для артиллерии. На фейерверки, кои они вдвоем устраивали на Рождество на поляне подле барского дома, съезжался поглазеть весь Петербург. Андрей был круглым сиротой и потому особенно сильно привязался и к своему воспитателю, и к его домочадцам, а в отсутствии хозяина умело содержал в порядке и дом и усадьбу… Так что Дарья Дмитриевна хозяйством вообще-то не занималась, но сегодня день был особенный: нынче стукнуло ей ни много ни мало — пятнадцать лет. И дядюшка приехал без предупреждения, чтобы обрадовать ее, и тетушка должна к выходным вернуться вместе с маленьким кузеном Алешенькой, а в воскресенье в честь сего радостного события приглашены были гости, и будут танцы. Еще не минуло и года, как дядюшка на Рождественском куртаге* представил ее императрице. Государыня Дарью Дмитриевну приласкала и потом непременно отмечала ее участие в балетах и спектаклях, которые давались в разных известных домах… А еще сегодня в дом Мелиссино приехал не кто иной, как Денис Иваныч Фон-Визин. Дарья Дмитриевна не могла и припомнить, сколько лет знала его: Денис Иваныч был воспитанником гимназии при Московской Академии наук, коей директором служил родной брат ее дядюшки Иван Иваныч Мелиссино. Иваном Иванычем он был и представлен в их доме как любимый ученик и весьма положительный человек. Дарья Дмитриевна и Фон-Визина полюбила крепко, ну, как было не полюбить такого смешного и толстого щеголя и модника, обожавшего кружева и манжеты, сытную и жирную еду и таявшего от блаженства при поглощении неимоверного количества всяких сладостей и десертов! А сколько новостей Денис Иваныч приносил в их дом! Как остроумен и весел он был, как без натуги смешил ее до упаду, изображая в лицах всякие комические истории, случившиеся при дворе! Его ехидные и колкие стишки носились по Петербургу и Москве, и обратной дорогой залетали в дом Мелиссино, и очень веселили всех домочадцев. Служил он секретарем при Иване Перфильиче Елагине в Кабинете «при собственных его величества делах, у принятия челобитен». Ну, а как назначен был Иван Перфильич директором императорских театров и музыки (чиновников у государыни было не столь много, и все они соединяли в себе деяния министров различных ведомств в самых неожиданных сочетаниях), то Денис Иваныч настолько этим делом заинтересовался, что и Дарью Дмитриевну заразил, и Андрея в театр привлек, чтобы на сцене всякие превращения и провалы делать.
И приехал он сегодня не с пустыми руками: Денис Иваныч привез наконец черновик своей пьесы «Бригадир». Дарья Дмитриевна давно его просила об этом, да Фон-Визин все отшучивался да отговаривался, а сегодня вот в честь ее рождения принес. Она сидела на софе в гостиной и слушала его, почти перестав дышать. Вошел Петр Иваныч, за ним, словно тень, Андрей. Дарья Дмитриевна вскочила, потащила за руку, усадила дядюшку рядом с собой.
— Вы только послушайте! Рассказывайте, Денис Иванович! Ну, пожалуйста!
— Извольте… — послушно продолжал Фон-Визин. — У того Бригадира и Бригадирши сынок есть. Тем и знаменит, что в Париже побывал… Но славны бубны за горами, а кто своих ресурсов не имеет, тот и в Париже проживет, как в Угличе… И приезжает семейство это в гости к Советнику с Советницей, да не просто так, а сватать Сына своего за дочь Советникову… Помилуйте, Дарья Дмитриевна, ничего глупее нет, чем свои пиесы пересказывать! Давайте лучше представим дядюшке вашему те сцены, что уже написаны, хотите?
— Конечно, хочу! Сейчас мы быстро все устроим… — Дарья Дмитриевна вскочила, закружилась вихрем по комнате. — Только вы, дядюшка, в это кресло садитесь, мы с Денисом Иванычем тут встанем… А ты, Андрей, рядом с дядюшкой устраивайся, тут каждое слово ловить надобно, в каждом свой смысл имеется… А сейчас мы так сделаем… Я буду женские роли представлять, Советницу да Бригадиршу, а вы, Денис Иваныч, мужские…
Фон-Визин в знак покорности приложил руки к своему сердцу.
Ах, как любила Дарья Дмитриевна эти представления! В балетах и спектаклях, что она устраивала для родных, разве что мыши, которые в изобилии водились в домашних чуланах, не участвовали… Другой раз она и всех дворовых тащила в гостиную, которая превращалась ею в театральную сцену. Дядюшка не препятствовал ей в этом, вспоминая и свои спектакли в Шляхетном корпусе, которые давались воспитанниками для увеселения императрицы Елизаветы Петровны. Он и в театре знал толк, а племянница его в деле этом так преуспела, что ее и в другие дома стали приглашать при постановках всяких представлений, коими тешила себя столичная знать, изображая на импровизированной сцене жизнь греческих героев или всяческие моралите…
Еле сдерживая смех, Дарья Дмитриевна читала за Советницу.
— Не правда ли, душа моя, что во Франции живут по большей части французы?
Фон-Визин отвечал в тон за Бригадирского Сына.
— У вас необычайный дар отгадывать! Всякий, кто был в Париже, имеет уже право, говоря про русских, не включать себя в их число затем, что он уже стал больше француз, нежели русский.
— Скажи мне, жизнь моя, можно ли тем, кто был в Париже, забыть совершенно то, что они русские?
— Совсем нельзя. Это не такое малое несчастье, которое скоро в мыслях могло быть заглажено…
Представление довольно быстро закончилось — Денис Иваныч набело написал только первое действие.
Петр Иваныч все еще громко хохотал.
— Ну, молодежь… Уморили вы меня!
— Как жаль, Денис Иваныч, — вздохнула Дарья Дмитриевна, — что вы только одно действие написали! А дальше-то что будет?
— А вот не скажу! — отмахнулся Фон-Визин.
— А отчего же не скажете?
— А оттого, что и сам пока не знаю.
— Бог мой! — вздохнула Дарья Дмитриевна. — До чего же это счастье — на сцене представлять!
К тому времени в гостиной стало совсем темно. Мелиссино хлопнул в ладоши, тотчас же в зале появился лакей и торопливо начал зажигать свечи в дорогих медных канделябрах* и жирандолях**, расставленных по всем углам.
А как только заиграли свечи в окнах гостиной, во дворе усадьбы началось оживление. Несколько мужиков, прихватив лестницы, стали зажигать один за другим масляные фонари на витых чугунных столбах, которые тесным хороводом окружили барский дом и тянулись по накатанной дороге к воротам господской усадьбы. Два мужика с лестницей, продвигаясь от фонаря к фонарю, все дальше и дальше подступали к воротам, как вдруг тот, что был наверху, увидел весьма странную фигуру с какой-то непонятной поклажей на спине.
— Гляди-ка, Васька, идет кто-то… — сказал он сверху, вглядываясь в темноту.
— Померещилось тебе, — отмахнулся его товарищ снизу. — Кто в такую пору по дороге может шастать? Разбойников тут отродясь было не видать…
— Так ей-же-ей! Еле плетется, ноги узлом завязывает…
Верхний слез с лестницы, и оба мужика застыли в ожидании, глядя на дорогу. Луна светила ярко, странник приближался к воротам усадьбы, вскоре его можно было рассмотреть, как следует. Один из мужиков присвистнул.
— Глядь-ка! Он ведь на себе другого тащит! Случилось, поди, что, несчастье какое… Ну-ка, пойдем, подмогнем…
И оба заторопились навстречу распаренному от трудов Ласкари, на спине которого трясся от холода вконец заледеневший Фальконет.
А в гостиной было тепло.
— Ну-ка, Андрей, — повернулся хозяин дома к своему воспитаннику. — Узнай-ка на кухне, отчего нам до сих пор ужин не подают? — Мелиссино взглянул на темное окно, которое лакей задергивал шторой. — Вот и осень на дворе… Вы, Денис Иваныч, и не думайте домой собираться — ни за что не отпущу! Кучер у вас новый, не ровён час заплутаете. Останетесь до утра — вечер длинный, авось еще с Дарьей Дмитриевной чем-нибудь меня посмешите…
Проходя через большой вестибюль с огромными во всю стенами зеркалами, Андрей усмехнулся, заметив старого швейцара, дремавшего у дверей. Отдав необходимые распоряжения насчет ужина, он направился было обратно. Швейцар по-прежнему посапывал и похрапывал у входа, как вдруг кто-то так громко забарабанил в широкие дубовые двери, что он встрепенулся и вскочил. Андрей удивленно остановился.
— Что за новости такие?.. Ну-ка, Кузьмич, отвори…
Швейцар отодвинул тяжелые засовы, выглянул за дверь, за ней загалдели мужики, что-то ему объясняя и растолковывая. Андрей подождал немного, окликнул.
— Что там стряслось, Кузьмич?
Швейцар посторонился, пропуская шевалье, Фальконета на руках внес один из фонарщиков. Швейцар ловко подставил стул, а мужик тут же исчез за дверью. Узнав Ласкари, Андрей присвистнул.
— Какими судьбами, шевалье? И кто это с вами?
Делая вид, что не замечает его ехидной усмешки, Ласкари скоро рассказал о дорожных приключениях. Андрей заспешил, выражая самое большое участие Фальконету. Вокруг ваятеля закружились лакеи и горничные, его тут же отвели в комнату, переодели и обули, не остался без внимания и Ласкари — он вновь был в чужой одежде. Но на этот раз она сидела на нем исправно и ловко.
— Ужин готов, — доложил Андрей, через некоторое время вернувшись в гостиную. — Но к вам гости, Петр Иваныч...
— Гости? — поразился Мелиссино. — В такой час? Кто такие? Я никого не жду.
— Шевалье де Ласкари, адъютант генерала Бецкого, ну, тот самый, что ко мне на обучение в мастерских академических был приставлен, а с ним ваятель французский, профессор Этьен Морис Фальконет.
— Этьен Морис Фальконет! — обрадовался Фон-Визин. — Вот так удача! В Европе он весьма известен и рекомендован государыне самим Дидеротом…
— Какими ветрами их занесло сюда?
— У них оказия случилась, Петр Иваныч… — пояснил Андрей. — Карета по дороге сломалась, они пешком две версты шли… Профессор Фальконет в грязи увяз, башмак потерял… Ласкари всю дорогу его на себе тащил… Ему-то жарко было, а Фальконет совсем озяб…
Дарья Дмитриевна, не сдержавшись, фыркнула. Ласкари был ей хорошо знаком. Он появлялся на всех званых вечерах, куда она бывала приглашена с дядюшкой и тетушкой, он садился по возможности близко у сцены, если она участвовала в домашних спектаклях, преданно ловил ее взгляд, пытался завести разговор или без стеснения вмешивался в ее беседу с приятельницей или каким-нибудь кавалером — в общем, он был так назойлив, что скоро начал вызвать у Дарьи Дмитриевны раздражение и досаду. Впрочем, некоторым дамам молодой красивый шевалье пришелся по вкусу, они вовсю кокетничали с ним, пытались привлечь его внимание, но он неотступно следовал за Дарьей Дмитриевной, проникая вслед за своим патроном генералом Бецким даже на придворные куртаги. Конечно, здесь Ласкари вел себя осторожнее и никогда не забывался. Иногда он ловил на себе холодный, пронизывающий взгляд императрицы, от которого хотелось поежиться, но если на куртаге была Дарья Дмитриевна, то она была для него единственной целью: охота за деньгами неожиданно превратилась для него в… Вряд ли теперь он мог определить, чем стала для него Дарья Дмитриевна!
— Так чего ты стоишь, Андрей? — спохватился хозяин дома. — Зови!
Андрей вышел и тут же вернулся с гостями.
— Проходите, проходите, господа! — Петр Иваныч радушно встретил их на пороге. — Рад видеть вас в своем доме, шевалье. Нынче при дворе только и разговору про то, что вы отправились в Ригу для встречи знаменитости французской… Весьма рад знакомству, профессор Фальконет… Да вы, я вижу, не согреетесь никак… Прошу к огню поближе…
Он развернул кресло к камину.
— У нас тут так весело было, что мы и не слышали, как вы позвонили…
— Мы от Риги ехали без приключений, — скромно потупившись, пояснил Ласкари.— Но у самого поворота к вашей усадьбе не выдержала иностранная карета дороги российской — развалилась… Слава богу, другая карета цела осталась. Спутники профессора Фальконета далее в ней поехали, а мы вот к вам нежданными гостями.
— Ну, не ночевать же на дороге! — откликнулся радушный хозяин.— Сейчас ужин подадут, винца французского выпьем, враз согреетесь!
Он склонился к перепуганному и все еще застывшему Фальконету и продолжал успокаивать его теперь уже по-французски, Дарья Дмитриевна и Фон-Визин дружно вторили ему.
— Удобно ли вам, профессор Фальконет? Грейтесь, грейтесь… Может, велеть принести шубы? У меня есть великолепные медвежьи шубы, завернем вас по уши — тотчас тепло станет!
— Медвежьи? — откликнулся Фальконет и засмеялся. — Нет, нет, благодарю вас, мсье… Мне пока еще трудно произносить русские отчества… Вы мне позволите пока называть вас просто мсье? Вы не обидитесь?
— Какие могут быть обиды! Ничего, поживете в России, научитесь и отчества произносить. Но отчего вас так насмешили мои шубы?
— Дело в том, любезный Петр Иваныч, — вмешался в разговор Ласкари, — что профессор Фальконет, отправляясь в Петербург, премного наслышан о дикости и варварстве России, его просто запугали волками да медведями, что бродят по улицам столицы. Пока мы те полторы версты одолели, наш гость каждую вторую кочку и каждый третий пень за медведя принимал и до смерти пугался…
— Шевалье смешно, а мне, и правда, страшно было, — смущенно улыбнулся Фальконет.
— Врать — не устать… Было бы кому слушать… — склонившись к Ласкари, сквозь зубы прошептал Андрей. — Так-таки карета и развалилась?
Ласкари ответил так же тихо:
— А тебе-то что?
— Так, выходит, плохо вы обучились делу нашему, коли с каретой справиться не могли.
— Меня нынче твое мнение мало интересует. Фальконет приехал — я теперь при нем неотлучно буду. А коли для создания монумента понадобится умение механиков академических, стану тебе главным начальником…
— А мне-то что? — парировал Андрей. — Я свое дело знаю. Мне, что вы — начальник, что кто-то другой, все одно…
— Андрей! Ужин-то где же?
Андрей дернул сонетку.
Заскрежетали, заскрипели механизмы, раскрылись металлические створки на полу и снизу стал подниматься накрытый стол. Сверху на цепях спустился самовар, какая-то столовая посуда.
Мелиссино гордо взглянул на гостей.
— Удивляетесь, господа? Я всегда считал, что, чем меньше прислуги болтается промеж господами, тем лучше.
— Как ловко придумано! — восторженно произнес Фальконет.
— Наши механики для государыни таких столов несколько сделали, ну, и мне Андрей решил такой же соорудить… Он у нас в Канцелярии строений первым умельцем слывет… Разберется Андрей с каретой вашей. Как рассветет, возьмет помощников из людей моих да починит, не извольте сомневаться… А пока — к столу, к столу, господа! Час поздний, да у вас дорога с приключениями… Поедим да на боковую… Утро вечера мудренее… Так у нас говорят.
Усадив гостей и каждому определив свое место, дядюшка притворно строго прикрикнул на Дарью Дмитриевну.
— Ты это что, дорогая племянница, встала руки в боки, глаза в потолоки? Потчуй гостей!
Дарья Дмитриевна засуетилась вновь.
— Я тотчас исправлюсь, дядюшка… Не хотите ли попробовать расстегай, мсье Фальконет? А это вот грибки маринованные, в нашем русском лесу собранные…
Фальконет совсем отогрелся и был растроган столь радушным приемом.
— Сижу я меж вами, господа, и кажется мне, что я давным-давно в России! Меня здесь ждали, я здесь известен... — он благодарно взглянул на Мелиссино. — Как погляжу на вас, мсье, и чудится мне, что это сам Петр Великий за столом рядом с нами сидит — высокий, громогласный…
Не только Фальконету показалось, что Петр Иваныч похож на императора, о том не умолкали голоса в Петербурге. Был полковник Мелиссино могучего телосложения, широк в плечах и громогласен. А что до внешности его — то древние старушки крестились, ненароком увидя его в церкви.
А Фальконет тем временем продолжал:
— Я сейчас о Петре денно и нощно думаю, а после вина, тепла и сытной еды мне кажется, что вы, мсье, и есть Петр Великий…
Он с трудом договорил длинную фразу и замолк на полуслове. Тяжелая дрема, навалившаяся на него после дальней дороги, доброго вина и тепла от камина, сморила его наповал.
— Дядюшка! — понизила голос до шепота Дарья Дмитриевна. — Профессор Фальконет совсем спит… Его надо положить в кровать… Позвать Степана?
— Пусть пока здесь будет. Принеси-ка, Андрей, мою медвежью шубу да укрой его. А Степану вели подле остаться. Коли проснется, проводит пусть в угловую комнату, там ему хорошо будет… Да и нам спать пора. Денис Иваныч, ваша комната, как всегда, наверху. Иван поможет вам ко сну отойти. В соседней комнате пусть шевалье расположится. И ты, матушка, ступай к себе. Пора всем на покой. Доброй ночи, господа! Андрей, гаси свечи…
Андрей занялся жирандолью. Денис Иваныч, от чрезмерной сытости едва оторвавшись от стула, побрел к лестнице, ведущей на другой этаж. Там наверху уже стоял лакей, держа в руках большой канделябр, свечи которого ярко освещали ступени. К себе в комнату направилась было и Дарья Дмитриевна, но тут Ласкари крепко схватил ее за локоток.
— Где я смогу иметь счастие видеть вас снова, Дарья Дмитриевна?
Дарья Дмитриевна возмущенно вырвала свою руку. Андрей, услышав какую-то возню за своей спиной, оглянулся было, но тут же обжег пальцы о пламя свечи и вновь повернулся к светильнику. Но теперь ему казалось, что у него на спине выросли уши.
— Вы слишком смелы, шевалье!
Но Ласкари был настойчив до наглости.
— А коли у меня другой минуты не будет? Думаете, легко было карету Фальконетову незаметно развалить? Да две версты на себе ваятеля тащить, только бы к вам в дом попасть!?
— Так вы это нарочно?!
— Уж это верно — нарочно! — он заторопился, боясь, что ему не дадут договорить. — Я буду и впредь искать встречи с вами… Жаль, ваш дядюшка открытый стол* не держит, я бы на каждый обед приезжал в надежде с вами повидаться…
Дарья Дмитриевна наконец пришла в себя от неожиданности. К ней вернулось ее умение говорить колкости неприятным людям.
— А какая для вас экономия была бы, только подумать! Но мне это все равно. А если вы мне сейчас не дадите пройти, я дядюшку позову… Или вон Андрея кликну, — прошипела она.
Возможно, увалень Фон-Визин тоже кое-что услышал, потому что сверху из темноты послышался его сонный голос:
— Где вы, шевалье? Я жду вас! Вы без меня комнаты не найдете…
Ласкари и Дарья Дмитриевна разошлись в стороны и стали подниматься наверх по разным лестницам. Андрей оставил на всю гостиную только одну свечу, что-то прошептал на ухо вошедшему Степану, тот согласно покивал головой и сел на стуле в углу у камина. Дом погрузился в темноту. А Фальконет, укрытый шубой, сладко спал у горящего камина…

Прошло совсем немного времени после прибытия французского ваятеля в Петербург, а в Портретолитейном доме вовсю закипела работа.
Ласкари был весь в трудах. Он был представлен инженерам Конторы строений генералом Бецким как первый помощник Фальконета. Было отдано распоряжение по первому его требованию отпускать для Портретолитейного дома все, что будет надобно ваятелю. Ласкари был чрезвычайно горд своей ролью, он умело прикрывал свое незнание и профессиональное невежество нарочитой уверенностью, развязностью и даже грубостью с теми людьми, кои должны были подчиняться ему. И вместе с тем он смертельно боялся допустить какую-нибудь оплошность и одним махом потерять все, что получил даром от Господа Бога. Он очень старался. А поскольку был он человеком от природы смышленым и ловким, а может быть, даже талантливым, то обучение его происходило очень быстро и достаточно гладко. Кое-что он успел перенять и в мастерских Академии художеств от Андрея и других мастеровых. Руки его были легкими, память цепкой и долгой, его окружали люди талантливые и умелые, и хитроумный шевалье хорошо понимал, что только его сметливость и разворотливость позволят ему пойти вверх по ступеням той благодатной лестницы, о которой он возмечтал. Он присматривался и прислушивался к Фальконету, изучал его непростой характер, подыгрывал капризам художника, не гнушался исполнения его мелочных и пустяшных поручений, нащупывал его слабости и промахи, пока еще не очень понимая, зачем это все ему будет нужно, зачем понадобится, но, догадываясь, что понадобится обязательно — в общем, Ласкари вовсю готовил себе будущее. Достаточно быстро он стал необходим ваятелю так же, как был нужен Бецкому.
Фальконет, проехав на его спине две с лишком версты, проникся к нему благодарностью и расположением, что для его характера, вспыльчивого и неуживчивого, было более чем странно. Ему только что исполнилось пятьдесят, он был зрелым, известным мастером и мало умел считаться с сильными мира сего. Зато он умел неистово работать, был совершенно неприхотливым в быту, относился с глубоким уважением к таланту своей ученицы Мари Анн Колло, которую воспитал не только как художника, но и как человека: она появилась в его мастерской почти ребенком — чего же боле?
Сначала надо было выполнить Малую модель памятника и представить ее императрице. Работа шла споро, уже понятна была поза императора, и ваятель тщательно трудился над головой коня…
Постучавшись, вошел Ласкари, положил письма на край конторского стола в углу мастерской.
— Я привез вам почту, мсье Фальконет… Здесь письмо от сына вашего, это от Дидерота, это — от самой императрицы…
Фальконет обрадовался, отложил инструмент. Подошел к рукомойнику, не сразу отмыл руки от въевшейся глины.
— Благодарю вас, шевалье, вы столь любезны, что иногда и в должности почт-мейстера для меня не отказываетесь быть… Пусть не обижаются близкие мне люди, но начну я с письма ее величества.
Ласкари усмехнулся.
— Если я вам сейчас не нужен, профессор Фальконет, я отбуду в Канцелярию строений… Вы мне нынче много поручений дали… А оттуда отправлюсь к генералу Бецкому, он прибыл из Москвы всего на два дня, надо успеть у него все наши бумаги подписать… И не забудьте, бога ради, что вам тоже назначено… Его высокопревосходительство — человек непростой, капризный…
Но Фальконет не слышал его, он торопливо распечатывал письмо императрицы.
— Постоянное одобрение государыни согревает меня… Я не хочу прослыть неблагодарным… — он сжал плечо шевалье. — Да, да, мой друг… Я отпускаю вас... И в Канцелярию строений, и к Бецкому… Подписывайте все бумаги, требуйте необходимое, начинается настоящая работа…
Ласкари поклонился и ушел.

Который час придворный художник писал портрет генерала. Бецкой в мундире и орденах позировал охотно, но сказывался возраст, он устал. Ласкари был уже здесь, почтительно стоял в некотором отдалении.
— Ваше высокопревосходительство, извольте плечико на меня развернуть… — попросил художник.
— Так ли? — несколько подвинулся Бецкой.
— Точно так…
— Я слушаю далее, шевалье… — продолжая прерванную беседу, взглянул Бецкой на Ласкари. — Итак, Фальконет приступил к изготовлению Малой модели… Сколь успешна работа сия?
Ласкари подробно доложил обо всем, что случилось с Фальконетом за эти несколько недель. Он ничего не забыл и рассказал обо всем: как устроился ваятель на новом месте, что ест и что пьет, не умолчал об его недостатках, о вспыльчивости француза и профессиональной самоуверенности… Единственное, о чем он не обмолвился ни словом, так это о том, какими ветрами занесло их в дом полковника Мелиссино, который к этому времени благополучно отбыл в действующую армию.
— Понял ли ты, каковы отношения Фальконета с мадемуазель Колло? Императрица ее балует, приняла радушно и засыпала заказами…
— Ничего предосудительного я не заметил, ваше высокопревосходительство… Они часто обедают вместе, но рассуждают все более о глине да о мраморе… Правда, давеча мсье Фальконет простудился слегка, мадемуазель Колло была к нему внимательна чрезвычайно, и чай и грелки сама изволила приготовить…
Зазвенели карманные часы, Бецкой вытащил брегет, открыл крышку, взглянул.
— Профессор Фальконет не утруждает себя точностию. Придется вам, шевалье, и эту миссию на себя взять — обучить ваятеля нашего в назначенное время для доклада являться… — он повернулся к портретисту: — Замучил ты меня нынче, Василий Степаныч… Пожалуй, на сегодня мы закончим с портретом. Вот вернется двор из Москвы, сам тебя призову. А нынче много дел неотложных накопилось, императрица меня не более чем на два дня в Петербург отпустила…
Доложили о приходе Фальконета. Художник собрал мольберт, выходя, столкнулся с ним, оба уважительно раскланялись друг с другом — работы французского ваятеля были известны в Российской Академии художеств, с некоторыми русскими живописцами он успел познакомиться по приезде в Петербург.
Фальконет вошел возбужденный, радостный, взмахнул рукой, приветствуя Ласкари, который за спиной патрона делал ему предупреждающие знаки.
— Я должен просить прощения за опоздание, будьте великодушны, генерал… Меня посетило вдохновение, и я с трудом оторвал себя от работы…
Никакой фамильярности Бецкой допустить не мог. Даже для французского ваятеля, коего выбрала сама императрица (а может быть, именно потому, ведь с ним не посоветовались!). Он не мог допустить приятельства даже для друга Дидерота. Иван Иваныч Бецкой был вельможей Екатерининского двора, а перед ним был пусть и французский, но простой ремесленник, даже не дворянин…
— По табели о рангах, профессор Фальконет, — сказал он медленно, подбирая слова, чтобы сразу поставить ваятеля на место, — введенного еще Петром Великим, по должности моей и положению ко мне следует обращаться «ваше высокопревосходительство», тогда как вас определено называть «ваше высокоблагородие»…
— Я постараюсь ничего не перепутать, ваше высокопревосходительство, — несколько потускнел Фальконет, путаясь в сложных русских словах, но все еще пытаясь найти верный тон. — Замечу, что ко мне более точно и обратиться нельзя — я родился весьма высоко…
И вдруг заливисто и непосредственно засмеялся собственной шутке, не обращая внимания на выразительные жесты Ласкари.
Бецкой даже не улыбнулся.
— Не понял я вашего смеха, профессор Фальконет…
— Здесь нет большого секрета, генерал. Я давеча и шевалье рассказывал. Я родился на чердаке…
Бецкой поперхнулся.
— Что такое?
Фальконет легкомысленно пожал плечами, объяснил.
— Я — сын столяра, и внук башмачника, и родился на чердаке… Что же здесь удивительного?
Бецкой откинулся на спинку огромного кресла, смерил взглядом небольшого, малоприметного, поразительно уверенного в себе французика, что стоял сейчас перед ним. Ему страстно захотелось заставить этого парижского выскочку почтительно затрепетать перед ним, указать ему то место, которое было для него определено им, Иваном Иванычем Бецким, генеральным директором Канцелярии строений. Он заговорил медленно, весомо, словно забивая гвозди каждым своим словом.
— Всякий человек, ремеслом владеющий и пользу обществу приносящий, уважения достоин. Но все-таки при дворе государыни нашей лучше вам слыть другом Дидерота и Вольтера, чем оповещать всех в Эрмитаже о месте вашего рождения. Шевалье, — обратился он к Ласкари. — Там на столе заготовлен лист с указаниями моими профессору Фальконету… Да, это тот самый… Передайте сюда, сделайте милость… Здесь, профессор Фальконет, вы найдете все мои распоряжения к созданию монумента Петру Великому. Я прожил в Европе больше половины своей жизни, немало изучил все, созданное гениями человечества… Государыней нашей Екатериной Алексеевной мне доверено соорудить монумент Петру Великому такой важности, чтобы в Европе подобного не нашлось. Здесь, в записках моих есть все, что ваятелю сего монумента в голове своей держать надобно…
Фальконет взял в руки лист, быстро просмотрел его, быстро подошел к Бецкому, который так и не предложил художнику сесть, и положил листок рядом с ним на ломберный* столик.
— Вот беда! — сказал он гордо, сдерживая гнев и недоумение. — Я до сего дня смел думать, что в Россию приглашен императрицею для единоличного сотворения монумента Петру Великому…
— Ну, разумеется, его будете сооружать вы, а не я… — язвительно заметил Бецкой. — Но вам немало придется потрудиться, чтобы понять и осуществить замысел мой…
— Простите, генерал, значит ли это, что я должен быть только исполнителем вашей воли? Я ни за что не подписал бы контракт на таких условиях! Даже маркиза Помпадур, для которой я столько лет счастливо трудился, никогда не вмешивалась в мои творческие дела!
— Увы, мсье! Здесь не Париж, и я — не маркиза Помпадур, царствие ей небесное… Я как директор Канцелярии строений по должности своей за сооружениями столицы нашей наблюдение веду. Моими неустанными заботами Петербург строится, дома, дворцы, сады, набережные наши — единственные в Европе… Неужто такое важное дело, как сооружение монумента, который потомки наши лицезреть будут, благословляя государыню нашу, я оставлю чужеземцу на откуп? Бумагу эту, сударь, не комкайте, а возьмите к себе, и внимательно изучите, и впредь распоряжениям моим следуйте неукоснительно!
— Дозволите уйти, ваше высокопревосходительство? — скрипнул зубами Фальконет.
— Ступайте, профессор Фальконет… Да крепко подумайте над словами моими.
Фальконет, расстроившись окончательно, направился было к двери, но Бецкой остановил его.
— Хочу еще кое-что сказать вам, профессор Фальконет… Государыня наша Екатерина Алексеевна одну присказку любит повторять… Как там… Дай бог памяти… «Все в старостах будем, кто будет шапки пред нами сымать?»

Был поздний вечер, когда в «Черный кабинет» через потайную дверь вошли Бецкой и за ним Ласкари. Шевалье легко проскользнул вслед за генералом, он ступал мягко и тихо, словно кошка. Бецкой теперь вполне доверял ему, он даже привязался к своему соглядатаю, который был услужлив и предупредителен, не забывал о просьбах и распоряжениях, старался их угадать, а главное, всегда был рядом, под рукой… Иван Иваныч, не вдаваясь слишком в подробности, только вскользь объяснил шевалье, куда они идут. Но Ласкари все понял и возликовал в душе. На пороге «Черного кабинета» их встречал все тот же преданный Лукич.
— До чего радость вас видеть, ваше высокопревосходительство! Чаю или кофею вам подать?
Бецкой почти падал с ног от усталости — сказывался возраст, но день надо было закончить достойно.
— Ничего не хочу. Ты приготовил для меня, как было приказано, экстракт писем Фальконетовых?
— Не извольте беспокоиться… — засуетился чиновник. — Сей же час принесу, он у меня для верности в столе заперт.
Он вышел. Ласкари оглянулся с большим любопытством.
Бецкой сел в кресло, протянул вперед затекшие ноги.
— Вот, шевалье, сие — Секретная экспедиция при Почтамте… Работники здешние ее «Черным кабинетом» именуют… А знают о том кабинете лишь самые посвященные люди, иные важные государственные чиновники о нем и не помышляют… А ты удостоился, верю я тебе, коли с собой взял…
Ласкари склонился в низком поклоне, скрывая в сумерках довольную улыбку.
— Клянусь, ваше высокопревосходительство о том никогда не пожалеет...
Бецкой благосклонно махнул рукой.
— Когда мы без чужих, можешь называть меня Иван Иванычем… И еще одной царской милостью порадую тебя: с завтрашнего дня будешь ты полицмейстером в Шляхетном корпусе… Смотри, не опозорь меня перед государыней…
— Век буду за вас молиться, Иван Иваныч…
Бецкой опять устало отмахнулся.
Ласкари изобразил смущение, подошел поближе.
— Дозволите ли еще одну дерзость допустить… Еще об одном обещании государыни напомнить?
— Об чем это?
— Обещалась императрица мне невесту найти из купеческих…
— Помню, как же… Коли случай представится, скажу…
Чиновник вернулся скоро с бумагами, почтительно протянул их генералу.
— Пожалуйте, ваше высокопревосходительство, вот экстракт писем, полученных Фальконетом за последний месяц. Прежние вы в прошлый раз изучать изволили… Помочь вам прочитать, или сами знакомиться будете?
— Коли у тебя дела есть — ступай. Нынче у меня свой помощник имеется.
Бецкой открыл поданную чиновником тетрадь, полистал ее, отодвинув от глаз, затем приблизив к ним.
— Опять… — вздохнул он тяжело. — Словно пароксизма какая-то… Застит глаза, ничего разобрать не могу… Нынче за день третий раз уже…
— Не позволите помочь, Иван Иваныч?
— Пожалуй… Ты читай, шевалье, а я с закрытыми глазами посижу, авось прояснится взор-то…
Ласкари открыл тетрадь, перевернул лист.
— Здесь письмо от сына Фальконетова, ничего такого, все дела домашние, в Петербург собирается… Еще письмо из церкви Святого Рока, где статуи Фальконетовы стоят… А это послание от Дидерота, как всегда, длинное, сил нет… Читать, ваше высокопревосходительство?
Бецкой не ответил.
Ласкари позвал тихо, не очень настойчиво.
— Иван Иваныч!
Бецкой пробормотал, поерзав в кресле.
— Читай, читай, что замолчал?
Ласкари подошел поближе к столу, на котором горела единственная свеча в комнате, и, то и дело поглядывая на своего генерала, повторил:
— Сие письмо от Дидерота, Иван Иваныч… «Вы легко видите во всем дурное, Ваша впечатлительность показывает Вам его в преувеличенном виде… Один злой язык может поссорить Вас с целой столицей…» Ишь, учитель выискался… Впрочем… «Один злой язык может поссорить Вас со всей столицей… Вам необходим постоянный, очень снисходительный друг, и Вы его нашли…»
Он вдруг замолчал и задумался. Ему понравилась мысль Дидерота, и он сделал ее своей.
— Вы его нашли, профессор Фальконет…
Шевалье еще раз посмотрел в сторону кресла. Бецкой, всхрапывая время от времени, крепко спал. Ласкари на всякий случай негромко его позвал.
— Иван Иваныч…
Генерал только громко всхрапнул и присвистнул в ответ.
Ласкари осмотрелся. Он увидел в полумраке бесконечный ряд всяких ящичков и полочек, подписанных чьим-то аккуратным и ровным почерком, но прочитать в темноте что-либо было невозможно. Шевалье взял со стола свечу и склонился над ними, пытаясь прочитать названия.
— Картотека… — прошептал он. — И не одна… Сколько же их здесь! «Групповая»… Эта — «Страновая»… «Главная»…
Он выдвинул один из ящичков, начал перелистывать одной рукой карточки, другую со свечой держал аккуратно в стороне, чтобы ненароком не капнуть воском на листок или не поджечь бумажки.
Вскоре его поиски увенчались успехом. Он нашел одну важную персону в «Главной» картотеке. На русскую букву «Б»… Бецкой! Бог мой! Сколько тут было листов! Он принялся лихорадочно их перелистывать. Русский язык шевалье знал еще скверно, но скоро понял основное. Бецкой — побочный сын князя Трубецкого, оказавшегося в почетном шведском плену и женившегося там на богатой шведке… Родился Иван Иваныч в Швеции, закончил кадетский корпус в Копенгагене... А далее… Далее шевалье нашел истинный клад, он даже захлебнулся от счастья, закашлялся, испуганно оглянувшись на своего покровителя, но тот крепко спал. Бецкой при длительной своей жизни в Европе, — вычитал в листах картотеки шевалье, — был весьма близок с принцессой Иоганной Елисаветой Ангальт-Цербстской… Не просто другом, галантом* ее был… А через год родилась у принцессы дочь, нынешняя самодержица Российская Екатерина Алексеевна…
Ласкари был потрясен открытием. Слегка замешкавшись, он попытался было поставить все бумаги на прежнее место, но тонкие листы рассыпались, и шевалье, услышав легкие шаги за стеной, едва успел рассовать их по карманам камзола. В комнату вошел чиновник и, увидев спящего Бецкого, стал ступать совсем бесшумно.
Ласкари заспешил заговорить, скрывая свое смущение. Стараясь не шуметь, он прошептал:
— Наш генерал, убаюканный чтением моим, заснул совсем… День у него нынче суетный выдался, где только ни побывали: и за приготовлением кирпича надзирали, и за пережиганием извести… Проверили, как шелковичных червей разводят, и тут же искусственным выведением цыплят занялись… После обеда — чтение у императрицы, потом — спектакль в Обществе благородных девиц в Смольном… Молодой человек с ног свалится, а благодетелю нашему седьмой десяток пошел.
Чиновник согласно закивал головой.
— И не будите его, шевалье… Пусть отдохнет… А вы не желаете чаю или кофию? Тотчас в соседней комнате приготовим…
— Премного благодарен… С удовольствием кофию попью…
Бросив беглый взгляд на спящего патрона, Ласкари поспешил покинуть кабинет с картотекой. В карманах его похрустывали бумаги, содержащие огромную государственную тайну. Он застегнул поплотнее свой кафтан.

А Екатерина вскоре опять была в Москве.
Она сидела в своей уборной перед большим туалетом с зеркалом в раме из чистого золота. Постоянный парикмахер укладывал ее прекрасные волосы в привычную прическу. Волосы были густыми, каштановыми, последняя неубранная прядь почти доставала пола. Парикмахер поднял волосы над высоким лбом императрицы, осторожно уложил за ушами и, оценивая свою работу, последний раз оглядел государыню в зеркале. Она кивнула.
— Спасибо… Я довольна…
Парикмахер уступил место следующим участникам утренних приготовлений к выходу. Екатерину окружили сразу четыре камер-фрау…
Уборная императрицы была полна народу. Прямо за ее спиной стояли депутаты из Комиссии об уложении**, разгоряченные спором, красные от возбуждения. В комнате находились помимо прочих и Бецкой, и Елагин со своим секретарем Фон-Визиным, и несколько фрейлин.
Одна из камеристок подала Екатерине на серебряном блюде кусочки льда. Императрица быстро протерла ими свои щеки и лоб. К ней тут же подступила другая камер-фрау, осторожно приладила на прическу кружевной чепец…
Екатерина через зеркало оглядела депутатов.
— Продолжайте, господа депутаты, я слушаю…
— Я, говорю, ваше величество, — начал первый из них, — нам необходимо в городах наших открыть домовые бани… Я все продумал и обсчитал… Надо брать с дворян и купечества первой гильдии за посещение тех бань по рублю, а с людей всех прочих званий по двадцать пять копеек в год…
Он не успел договорить, с другой стороны к креслу императрицы подступил его оппонент.
— А я, ваше величество, утверждаю, что домовые бани — вредные для городов строения, ибо по неимению за ними хорошего надзора от них по большей части происходят пожары…
Екатерина через зеркало с сожалением рассматривала своих депутатов.
— Я еще не слышала вашего мнения, — заметила она третьего депутата. — Мне незнакомо ваше лицо… От какой губернии вы в Комиссии об уложении?
— От города Енисейска, ваше величество… — склонился в поклоне незнакомец. — Степан Самойлов имя мое…
— И у вас тоже есть мнение о домовых банях? — насмешливо спросила императрица.
— Безусловно, есть, ваше величество. Я могу утверждать, что пожары не всегда происходят от бань, а загораются только такие, которые пришли в ветхость и имеют худые печи…
— А еще оттого они загораются, что там по ночам такое творится… Вот уж действительно — дым столбом… — поставила точку Екатерина.
Камеристки закончили ее туалет, она благодарно кивнула своим помощницам и поднялась. Подавив вздох, повернулась ко всем.
— Благодарю вас, господа… Теперь я хорошо понимаю, какие важные вопросы обсуждает новая Комиссия об уложении… Я думаю, на следующем заседании вы непременно решите, нужны нам бани или нет… — потом она повернулась к Елагину: — Для тебя, Иван Перфильевич, в кабинете моем бумага приготовлена, твоему секретарю отдадут ее, как спросит… Ты в ней поправь орфографию мою, да обратно принеси… Я ее в архив пошлю, чтоб видели потомки, с которой стороны справедливость была… Бог нам свидетель, что мы, круглые невежды, не имеем никакой склонности к дуракам на высоких местах… Ну, и довольно о том… Скажи-ка мне теперь, Иван Перфильевич, чем ты нас вечером порадуешь?
— Ныне в Москве комическая опера итальянская, ваше величество…
— Ну, и славно, я люблю итальянцев, ты знаешь… А после нам твой секретарь представление устроит… Он один целого театра стоит… Согласишься ли, Денис Иваныч?
— Коли ваше величество желает, — не смутился Фон-Визин и поклонился.
— Желаю, желаю…
И обратилась ко всем:
— А сейчас оставьте нас с Иван Иванычем Бецким для дел наших государственных… И ты, Наталья Петровна, останься пока… — повернулась она к одной из фрейлин. — Мы с вами скоро увидимся, дорогие мои…
Подождав, пока все прочие выйдут, государыня сказала Бецкому, неожиданно повеселев.
— Ты теперь садись, Иван Иваныч… Я тебе сюрприз приготовила… Я сейчас тебя веселить буду. Скажи мне, Наталья Петровна, исполнила ты просьбу мою?
— Со всей своей старательностью, матушка… Как ты просила — все в точности сделала… Привести сюда прикажешь?
Екатерина чуть не захлопала в ладоши.
— Привести, привести! Немедля!
Когда фрейлина вышла, Екатерина, смеясь, повернулась к Бецкому.
— Помнишь ли, Иван Иваныч, мое обещание женить нашего шевалье на богатой купчихе?
— Помню, матушка… Да и он не забыл…
— Где же купчиху-то искать, как не в Москве! Приготовься, Иван Иваныч — это тебе не Институт благородных девиц…
Пока они так беседовали, по анфиладе кремлевских покоев быстро шли три женщины. Посередине — Наталья Петровна, по обе стороны от нее — московские купеческие дочки. Наталья Петровна, дама немолодая, была одета сдержанно, под стать императрице. Московские девицы — напротив, — по последней моде. Платья их были вышиты золотом и украшены драгоценными камнями. Необыкновенно широкие юбки на клею топорщились в стороны и страшно шуршали, а со своими длинными шлейфами барышни едва справлялись. Девичьи лица были ярко нарумянены и напудрены, брови насурьмлены неумело: у первой девицы одна бровь шире другой, у второй — брови на разной высоте от глаз… На лицах девиц в изобилии были налеплены тафтяные мушки. Прически, следуя моде, имели квадратную буклю посреди головы, позади — шиньон, а сверху — нечто вроде берета, украшенного в несколько рядов цветами и длинными перьями. Девицы были страшно напуганы, старательно семенили рядом с фрейлиной, путаясь в юбках и шлейфах.
Когда подошли к дверям уборной императрицы, Наталья Петровна строго оглядела девушек, выдернула несколько перьев из причесок обеих.
— Что вы делаете, мадам?! — воскликнули они в один голос.
— Ваши перья выколют императрице глаза, коли разрешит она вам к ручке своей приложиться… — строго пояснила наставница.
Еще раз пристально оглядев подопечных, фрейлина постучалась и, услышав голос государыни, толкнула дверь. Но для трех широких юбок дверь была слишком узка. Фрейлина толкнула вперед одну из девиц, та сделала несколько шагов, но с перепугу замешкалась на пороге. Наталья Петровна, не ожидая препятствия, шагнула вперед и тут же наступила купчихе на шлейф, который тянулся за ней позади. Они обе упали, издавая невероятный шум юбками. Вторая купчиха рухнула на пол вслед за ними, поскольку Наталья Петровна не отпускала ее руки.
Екатерина просто зашлась в хохоте. Женщины возились не в силах разобраться в своих юбках и шлейфах. Бецкой сдержанно улыбался.
— Иван Иваныч, чего сидишь? Помоги дамам, а то они до вечера здесь кувыркаться будут…
Бецкой без особого удовольствия подал руку одной из девиц, но по неосторожности тут же наступил ей на шлейф и упал рядом, исчезнув с головой в дамских юбках.
Екатерина почти рыдала от смеха. Наконец кое-как разобрались. Бецкой, сдерживая раздражение, отошел к окну, дамы, отдуваясь, стояли перед императрицей. Она наконец успокоилась.
— Простите, дорогие мои… Ты, Наталья Петровна, к себе ступай… Успокойся пока… Не сердись на меня, очень уж смешно было, но я тебя обидеть не хотела…
Фрейлина, разгоряченная возней по полу, и впрямь, была обижена смехом императрицы; поклонившись сдержанно, она вышла.
— А теперь, мои красавицы, давайте побеседуем, — совсем серьезно обратилась государыня к купеческим дочкам, когда те наконец перевели дух. — Садись, Иван Иваныч, на свое место… Нам с тобой предстоит выбор нешуточный… Погляди-ка, невесты какие… Начнем с тебя, милая… Как звать тебя?
— Агафия Иванна, дочь Городецкая, ваше величество…
— А скажи мне, Агафия Иванна, чего тебе более всего на свете хочется?
— Так ведь замуж выйти, ваше величество… Батюшка говорит, что это мое самое главное дело в жизни… — выпалила первая потенциальная невеста.
— А чему тебя батюшка еще выучил? Умеешь ли ты расписаться?
— А зачем, ваше величество? Батюшка завсегда за меня закорючку поставит, а замуж пойду, так и руки мужа достанет…
— А музыке, танцам учат тебя родители? — настойчиво и с нескрываемым интересом спрашивала императрица.
— А как же, ваше величество… Очень даже учат…
— Ну, и каковы успехи твои?
— Большие успехи, ваше величество… Когда я на клавикордах играю и пою, матушка слез сдержать не может… А когда к нам гости приезжают, так все норовят из другой комнаты меня слушать. Оттуда, говорят, мои рулады более всего впечатление производят…
Екатерина с трудом подавила смешок, быстро взглянула на Бецкого, внимательно прислушивающегося к разговору.
— А скажи мне, милая… Что модно нынче в Москве? Что за цвет на платье твоем?
— Этот цвет, ваше величество, называется «цвет приглушенного вздоха»…
— А этот? — показала она на свое платье.
— Этот цвет — «цвет совершенной невинности»…
Екатерина опять не могла сдержаться от смеха.
— А вот этот — «цвет нескромной жалобы»… — вошла в роль девушка, приняв смех императрицы за поощрение.
Екатерина перестала смеяться, повернулась к Бецкому.
— Слыхал, Иван Иваныч, просветитель мой дорогой? — и поманила вторую девушку. — А теперь ты поближе подойди… Тебя, девушка, как зовут?
Та подошла, присела.
— Тоже Агафия Иванна, ваша величество… Карабузина я…
— Ну, Москва… Имен других, что ли, нет? А ты, милая, знаешь ли грамоте?
— А как же, ваше величество… Я с батюшкой все его амбарные книги читаю… Любую купчую разобрать могу…
Екатерина посмотрела на нее внимательно.
— А еще что знаешь? Может, книгу какую прочитала, помимо церковных…
— Мы с батюшкой нынче очень интересную книгу закончили… Я ему вечером перед сном каждый день читаю…
— Гляди-ка… Так что за книга-то?
— Книга одного литератора английского… Про человека, который на острове один-одинешенек остался, много лет там прожил, сам себя поил и одевал… Очень интересная книга, ваше величество…
— Знаю, о какой книжке ты говоришь… А может ты и по-французски или по-немецки знаешь?
— Знаю по-английски несколько, ваше величество… Батюшка мой всегда сыночка желал, а не пришлось… Вот он меня и обучает, как сынка хотел обучить…
— Гляди-ка… Батюшка у тебя, видать, — человек серьезный, надо мне с ним познакомиться поближе… А не напугаешь ли женихов умом своим? Они умных жен не больно-то уважают…
— Это уж как Господь Бог рассудит…
— Быть может, и я ему подсобить смогу… Слушайте меня, девушки… Родителям вашим сказано, зачем я вас к себе призвала… Есть у меня для вас жених завидный… Одна беда — один он у меня, а вас — двое, хоть вы обе Агафии Иванны подобрались… Сейчас домой ступайте, да моего решения ждите… Мы хорошо подумаем с помощником моим Иван Иванычем, и родителям вашим не далее завтрашнего дня я волю свою объявлю…
Екатерина протянула руку для поцелуя. Девицы бросились было к ней разом. Но она предупреждающе подняла руку. Они приложились к ручке по очереди. Несмотря на старание фрейлины, некоторые цветы и перья все-таки попали государыне в лицо. Тихонько чихнув пару раз, она позвонила. Вошел камер-лакей.
— Пожалуйста, Захар, проводи этих девушек… Прощайте, мои милые…
Девушки ушли, протиснувшись сквозь дверь на этот раз по одиночке.
— Ну, что решим, Иван Иваныч? Которая больше шевалье подходит — та, что глупа или та, что книжки читает?
— Ласкари не жена нужна, а деньги ее. Ему и глупой довольно будет… — заметил Бецкой.
— Ты прав, Иван Иваныч… А другую девицу я тоже в Петербург заберу… Ей-богу, жалко девку, пропадет она в Москве… Придумала… Я ее к Дашковой пошлю и велю при себе держать. Она тотчас и лицо ей отмоет, и лишние перья с головы поснимает…
Императрица сдержала свое слово: вскоре обе купеческие дочери, обе Агафии Иванны, отправились с обозом в Петербург. Ласкари ждал невесту с нетерпением. Но едва увидев ее, чуть не лишился чувств: так сильно были насурьмлены ее брови, так сверкала она черными зубами, так шуршала клеевыми юбками, словно только что сошла с лубочной картинки, что продавали в изобилии в Петербурге на площадях на Масленицу... Но невеста была сказочно богата, а по контракту все ее приданое тотчас же переходило в собственность мужа, потому шевалье очень скоро смирился — как говорится, «дареному коню…». Бецкой к свадьбе преподнес ему еще один подарок — императрица подписала указ о присвоении ему звания подполковника…
Ласкари поселил молодую жену на самой окраине Петербурга, в солдатской слободе, в небольшом домишке, который купил на деньги тестя. Приставлена к ней была простая крестьянка, работящая и чистоплотная. Агафию Иванну свою он никуда не вывозил и никому не представлял. Она пухла с тоски и скуки, даже служанка была глухонемая, разговаривать с ней можно было разве что на пальцах… Только и радости было, когда изредка заезжала к ней московская приятельница, другая Агафия Иванна — Карабузина. Но заезжала она совсем редко, поскольку жила в самом центре Петербурга, в квартире, купленной и обставленной ее батюшкой, специально для того приезжавшего в столицу. Квартира эта была подле дома графини Дашковой, которая по прямому указанию императрицы следила теперь за Агафьиным воспитанием и образованием… Так что удовольствий в петербургской жизни у молодой Ласкариевой жены было очень мало. Муж ее, хоть и был всем хорош — и молод, и удал, и красив, — своим присутствием девушку не баловал, ссылаясь на дела и заботы при дворе ее величества. Правда, узнав про слабость своей женушки к сладостям и пирогам, стал непременно привозить их в большом количестве, незаметно похищая десерты со столов в домах знатных господ, где ежедневно обедал среди прочих таких же ловкачей и хитрецов. Он с удовольствием следил, как его Агафия Иванна поглощала пирожные одно за другим, запивая их квасом с изюмом, а потом, исполнив супружеский долг, тут же покидал ее, только и следов было, что куча лошадиного навоза у калитки…
Вскоре Агафия Иванна, располневшая до невозможности, стала хиреть и чахнуть. Она все больше спала, лежала целыми днями, отказывалась от еды и питья, и муж почти насильно запихивал в нее пирожные, которые все так же исправно привозил при каждом посещении. Но однажды утром Агафия Иванна сильно закашлялась, из ее рта фонтаном хлынула кровь, она даже испугаться не успела, как все было кончено…
Ах, как плакал, как рыдал неутешный муж на плече прибывшего из Москвы батюшки своей незабвенной женушки! Какие пышные похороны он ей устроил! Торжественное шествие печальной колесницы с гробом почившей супруги шевалье видел весь Петербург. Сам он был одет в глубокий траур: шляпа, как положено, с длинным висящим флером, шпага, обшитая черным сукном, на плечах — епанча… Возможно, был тут и некий перебор, но нерусскому человеку его легко простили, на что и рассчитывал предприимчивый грек… Глядя в окна своих гостиных, петербургские дамы прикладывали кружевные платочки к своим прелестным глазкам, промокая невидимые слезы сочувствия… С помощью известных стихоплетов, поднаторевших на подобных письменах, шевалье сочинил трогательную эпитафию, которую тут же велел выбить на надгробии:
«На сем месте погребена Агафия Иванова дочь, урожденная Городецкая. Монумент, который нежность моя воздвигнула ее достоинству, приводи на память потомкам моим причину моих слез, пускай оплакивают со мной обитающую здесь, приятную разными живо являющимися в ней качествами, скромную и нежную жену. О, судьба!»
Очень ему нравилась эта надпись.
Подруга умершей Агафия Иванна Карабузина принимала очень большое участие в шевалье, успокаивала его, как могла, и плакала вместе с ним. Бецкой по приезде купеческих дочек в Петербург не скрыл от Ласкари, что и вторая девушка также принимала участие в смотринах у императрицы, но была ею отстранена по причине своего ума и образованности. Шевалье об этом не забывал, все приглядывался к девушке да присматривался. Графиню Дашкову он побаивался, дама она была строгая и внимательная, провести ее было очень трудно. Но довольно скоро он узнал, что Екатерина «малая», как звали ее потихоньку, все больше попадает в немилость императрицы и, дабы избежать последствий этой немилости, срочно засобиралась за границу… Едва только она покинула Петербург, как Ласкари вновь женился. Теперь он жил на широкую ногу в центре столицы, принимал гостей и не прятал свою молодую жену. Пирожных она не любила, но любила книги, и Ласкари просто заваливал ее фолиантами, добывая их по совету Бецкого и Фальконета в самых именитых домах и известных библиотеках…
Но вскоре он стал появляться в обществе с трагической миной, не уставал прикладывать к глазам тонкий платок, который скоро становился мокрым от слез — Агафия Иванна тяжело захворала…
В Александро-Невской Лавре на том же надгробии противу прежней эпитафии появилась новая, не менее жалостливая.
«В сем месте погребена и вторая его подполковника же Ласкари жена Агафия Ивановна дочь Карабузина…»
Состояние шевалье удвоилось. Но он не струсил. Он женился в третий раз.
За третью эпитафию он заплатил все тому же стихоплету изрядную сумму. Стихоплет поначалу уперся — его обуял суеверный ужас, он чувствовал недоброе и со страхом смотрел на шевалье, но деньги всегда обладали большим даром убеждения.
«На сем месте погребена Елена де Ласкари третья жена, урожденная Хрисоскулеева. Несчастный муж, я кладу в сию могилу печальные останки любезной жены. Прохожий! Ты, который причину слез моих зришь, возстони о печальной судьбе и знай, что добродетель, таланты, прелести вотще смерти противоборствуют». Так он написал на надгробии своей следующей жены.
Вторая Агафия Иванна, выходя замуж за несчастного вдовца, очень его жалела, возможно, и полюбила даже… А что думала третья невеста, идя под венец с предприимчивым греком? Может быть, об его деньгах или о несуществующих успехах при дворе — кто знает…
Узнав о похоронах третьей девушки, императрица задумчиво покачала головой — такой прыти от своего соглядатая она не ожидала. Ласкари не стал вельможей, не стал дворянином, но он был теперь богатым человеком, очень богатым, одним из самых богатых людей в Петербурге.
А Фальконет тем временем неистово работал. Вот и сегодня он стоял у Большой модели, пристально разглядывая ее, словно видел в первый раз. Ласкари был здесь же, записывал что-то в большую расходную книгу.
— В Канцелярии строений требуют подробных отчетов, на что мы тратим деньги. Генерал Бецкой очень придирчив, ему приходится ежегодно держать отчет перед Сенатом об израсходованных средствах на построение монумента… — заметил он, не отрывая глаз от своих цифр.
— Читали вы, что он мне написал? — встрепенулся Фальконет. — Каких только аллегорий он ни велит у подножия монумента поставить: и Варварство России, и Любовь народа…

— Я желал бы вас предостеречь, профессор Фальконет… — осторожно заметил Ласкари. — Генерал Бецкой весьма интересуется вашей перепиской с Дидеротом, говорит, что в письмах оных могут и государственные тайны содержаться…
Фальконет вздохнул.
— Микеланджело не выдержал бы и трех недель при дворе Екатерины… Впрочем, в Петербурге о Бецком разное говорят, я слышал, он свои немалые средства в дела просвещения вложил… Говорят, Воспитательный дом, казенные училища…
— Так-то оно так, только от средств этих Иван Иванычу такие проценты идут, что можно еще один такой Воспитательный дом построить или открыть еще одно общество благородных девиц… — язвительно заметил шевалье.
— Господь ему судья… — думая о своем, перевел разговор на другую тему Фальконет. — Я француз. Мне немало лет, но только сейчас я приступил к главному делу всей своей жизни. И как бы мне генерал Бецкой ни мешал, я выполню его… А вы, мой друг, — грек, и в деле моем — моя правая рука… Разве не промысел Божий, что мы оба сейчас в России служим?
— В тени чужой славы жизнь проводить — занятие маловеселое… — мрачно отозвался Ласкари.
— Э, шевалье… Вы молоды… А что может быть лучше молодости! При таком покровителе, как генерал Бецкой, вы на своем коне намного дальше ускачете, чем мой Петр Великий, которому генерал пути не дает… Новый чин, я вижу, вы каждый год получаете…
— Пустяки! — отмахнулся Ласкари. — У государыни кучер в чине подполковника! Вас, профессор Фальконет, потомки и без чинов не забудут, а я до генерала дослужусь — вряд ли кто вспомнит…
— Мы сегодня с вами мрачно настроены, а от дурных мыслей лечит только работа… В моем кабинете на столе, шевалье, лежит список всего, что нам надобно, чтобы закончить к сроку Большую модель… Проверьте, не забыл ли я чего… И скачите в Канцелярию строений, просите, чтоб не мешкали, а за мной задержки не будет… Экипаж мой можете брать, когда пожелаете… Он всегда наготове у крыльца.
— Благодарю вас, верхом быстрее будет… Так на вашем столе список, говорите?
Он ушел, а Фальконет, вздохнув, вновь погрузился в работу. Он не услышал, как в мастерскую вошел Петр Иваныч Мелиссино. Полковник растерянно потоптался у дверей, но спросил громко и зычно:
— Где тут профессор Фальконет?
Фальконет, не сразу оторвавшись от модели, повернулся к гостю. Мелиссино несколько смутился.
— Не признал я вас, профессор Фальконет… Простите великодушно…
— Меня в рабочем одеянии да перемазанного глиной мало кто признать может… Проходите, дорогой Петр Иваныч! Слов нет, как я рад видеть вас…
Фальконет был, действительно, очень рад появлению Мелиссино. Узнав, что Петр Иваныч ненадолго прибыл из армии в Петербург, тотчас же стал искать с ним встречи, а повстречав, обратился к нему с самой нижайшей просьбой. Что было делать? Берейтор*, с которым так славно было работать, от безденежья в Москву собрался бежать... Фальконет писал императрице, просил слезно повысить и жалованье ему, и чин… Неделя прошла — ответа нет, а без натуры ваятель никак не мог…
— Так что ж… — Мелиссино был весьма польщен вниманием знаменитого художника, о котором только и разговору было теперь в Петербурге. — Я домой, и в самом деле, ненадолго и потому готов приступить к делу немедля… Каких лошадей вам императрица из своей конюшни предоставила?
— Кони великолепны! Бриллиант и Каприз, знаете, верно? Их так смешно конюхи величают, с французской приставкой «де» — «де Бриллиант» и «де Каприз»…
— Знаю, знаю... Велика честь — любимые лошади государыни… Так мы идем?
Фальконет вытер руки от глины.
— Вы сейчас увидите, Петр Иваныч… — заторопился он. — Мне сделали специальный помост… Этакую горку… Она имеет такой же наклон, как будет иметь подножие монумента… Вам придется много-много раз взлетать на этот постамент… Я изучаю, я исследую, зарисовываю, леплю каждую деталь, рассматриваю ее сверху, снизу, спереди, сзади, с боков…
— Мне это весьма интересно и не терпится начать…
Они прошли в смежное помещение. Это был просторный сарай с деревянным наклонным постаментом. В глубине сарая конюх едва сдерживал танцующую на месте великолепную лошадь. Мелиссино принял поводья, легко вспрыгнул в седло, похлопал коня по шее. Лошадь, почувствовав опытного наездника, довольно закивала головой. Мелиссино сейчас, и в самом деле, был похож на Петра Великого. Фальконет, стоявший у подножия постамента с другой стороны сарая, невольно залюбовался им. Он дал знак, и полковник, пришпорив коня, взлетел на помост…
И началась кропотливая работа. Фальконет делал эскизы — один рисунок, другой, третий… Мелиссино был неутомим. Фальконет тоже. Ноги коня застывали на мгновение почти над его головой.
А в это время в портретолитейном доме появилась Дарья Дмитриевна. Она, конечно, постучала, сначала тихонько, потом погромче. За дверью была тишина. Дарья Дмитриевна осторожно вошла, огляделась. Прямо перед ней стоял поднятый на дыбы великолепный конь. Он был так похож на живого и настоящего, что девушка тихонько охнула, попятилась, а потом стала осторожно обходить его кругом, рассматривая со всех сторон. И тут прямо на нее, уткнувшись в какие-то бумаги, вышел из кабинета Ласкари.
— Профессор Фальконет, вы забыли записать веревки, клей, восковые свечи и проволоку… — он поднял глаза. — Бог мой, вы? Здесь? Дарья Дмитриевна!
Дарья Дмитриевна встрепенулась, приняла независимый и неприступный вид, который постоянно стала напускать на себя при встрече с Ласкари. Он просто преследовал ее в последнее время: на всех куртагах, на которые она была приглашена, рядом неизменно был шевалье. Он не давал ей ни с кем танцевать, постоянно закрывал ее спиной от кавалеров, за столом его куверт оказывался рядом, и при разъезде гостей он непременно сам провожал ее в карету, рискуя оказаться под копытами бестолково топчущихся шестерок и четверок, которых лихие кучера стремились первыми подвести к подъезду. Лошади, запряженные цугом, ржали, поднимались на дыбы, путались упряжи и цеплялись оглобли, оказаться в центре этой давки было очень опасно. Но Ласкари был отчаянно смел и весьма ловок, ему удавалось не только увернуться от копыт лошадей и кнута кучеров, но и усаживать Дарью Дмитриевну в карету одной из первых, вызывая тем самым раздражение и гнев прочих кавалеров.
— Как я рад вас видеть!
Он крепко схватил ее за руку, но Дарья Дмитриевна решительно освободилась, отодвинулась от него.
— Вы слишком дерзки, шевалье! Мне давно следует пожаловаться на вас дядюшке… Если вы еще раз подойдете ко мне ближе, чем на два, нет, на три локтя, я повернусь и уйду!
— Нет, нет! Не уходите! Клянусь, впредь я буду сдержан, как монах… Что привело вас сюда?
Дарья Дмитриевна отодвинулась от него еще дальше.
— Дядюшка мой, прибыв всего на неделю из армии, вдруг согласился позировать Фальконету… Он должен был приехать сюда в два часа пополудни и велел мне в четыре здесь его дожидаться. Не видали вы его?
— Должно быть, они прямо к постаменту направились… Я готов вас сопровождать куда угодно, хоть в преисподнюю…
Дарья Дмитриевна снисходительно улыбнулась.
— Ну, уж нет… Туда сами ступайте, коли желаете… А меня к дядюшке проводите.
Ласкари протянул было к ней руку, но она отпрыгнула от него в дальний угол мастерской.
— Три локтя, шевалье!
Ласкари сделал вид, что обиделся.
— Я только хотел подать вам руку, мадемуазель…
— Благодарю покорно! Мне ваша рука после куртагов в страшных кошмарах снится! Еще немного, и сплетни пойдут… Вперед ступайте, я за вами пойду.
Они не успели сделать и шага, как дверь портретолитейного дома распахнулась и в мастерскую буквально ворвался Андрей. Увидев Дарью Дмитриевну, он не слишком удивился: племянница его воспитателя на своей легонькой двуколке могла в любой момент оказаться в любой части города, он заметил ее экипаж у крыльца мастерской. Сказал ему и Петр Иваныч, что согласился позировать французскому ваятелю. Сейчас Андрея занимало совершенно другое.
— Где профессор Фальконет? Я принес ему замечательное известие! Знаешь ли, Дашенька, Семена Вишнякова, каменотеса петербургского?
Кто не знал в Петербурге Вишнякова? Вся новая Невская набережная была сложена из его камня. Андрей, и в самом деле, принес Фальконету прекрасную новость: Семен Вишняков нашел основу для постамента! Это была цельная скала, огромный камень, который лежал в лесу, в болоте близ Конной Лахты. Местные люди звали его «Гром-камень»… Вишняков, знавший Андрея с незапамятных времен, встретив его случайно, рассказал ему о своей находке, попросил известить о том ваятеля, а сам направился со своей новостью прямиком в Канцелярию строений.
— Ну, ты правильно сделал, что сюда пришел… — в Ласкари мгновенно проснулся деловой азарт. — Профессор Фальконет сейчас занят, ему твой благодетель нынче позирует… Скажи-ка мне, Андрэ, ты места эти в Конной Лахте хорошо знаешь?
— Как не знать! Мальчишкой по грибы-ягоды частенько бегали в том лесу… — Андрей сразу понял, о чем думает шевалье. — Только я без Фальконета с места не сдвинусь…
Этот въедливый и язвительный парень постоянно раздражал Ласкари. Видимо, потому, что ничем его нельзя было взять — ни большей ловкостью, ни умом, ни деньгами.
— И что ты за человек такой — все по-своему тебе надобно делать… Ну, хорошо… Я сейчас Дарью Дмитриевну к дядюшке отведу и Фальконету о камне скажу… Коли захочет — с нами поедет, а нет, так мы с тобой вдвоем немедля в Конную Лахту отправимся… Надо мне по должности своей самому все наперед увидеть… Идемте, Дарья Дмитриевна!
— Вот еще! — фыркнула та в ответ, словно кошка. — Вы меня спросили, сударь, чего я-то хочу? Может, я с вами желаю ехать.
— Вы поедете в лес? На болота?
— Так что же? Я наши леса не хуже Андрея знаю.
— Бог мой, так я ведь только рад! Идемте, я вас в экипаж посажу…
— Три локтя, шевалье! Три локтя!
Андрей прыснул, Ласкари гневно стрельнул в него глазами.
— Помилуйте, Дарья Дмитриевна! Как в экипаже-то три локтя выдержать?
— Очень просто: у меня экипаж брыкалкой в народе зовется… Одноместный он…
Тут уж Андрей засмеялся в голос, заливисто хохотала и Дарья Дмитриевна.
— Вольно же вам, сударыня, надо мной смеяться! — холодно произнес Ласкари, даже не улыбнувшись. — Но сейчас разговаривать некогда, надо ехать…
И запылили лошади по дороге. Впереди — мужчины: Фальконет, Мелиссино, Ласкари и Андрей. За ними — одноместный экипаж Дарьи Дмитриевны. Все были возбуждены, особенно Фальконет, который то смеялся, то вскакивал от нетерпения. Мелиссино осторожно сжимал его плечо, усаживая на место.
Сколько мучительных ночей провел Фальконет в думах о желанной скале! Несколько экспедиций отправил Бецкой в леса и на болота вокруг Петербурга на поиски нужного камня. Все было тщетно. И директор Канцелярии строений махнул на замысел ваятеля рукой.
— Подобный камень сыскать безнадежно, — сказал он ему при очередной встрече. — Мною велено вместо одного камня найти штук пять, из которых подножие монументу выложить. Камни эти и без того хлопот много доставят, поскольку немалой величины быть должны…
Фальконет чуть не заплакал.
— Скалу мою на куски разбить — все одно, что сердце мое дробить…
Но Бецкой ответил холодно:
— Сердце ваше, сударь, меня мало беспокоит. Пора к делу вплотную приступать…
На том и разошлись, с трудом сдерживая ненависть друг к другу. И вдруг такой подарок судьбы! Только бы Бецкой не уперся, только бы в Канцелярии строений его подержали!
— А отчего он Гром-камень, Андрэ?
— Люди его так прозвали, когда ударила в него молния и отколола кусок… А старики врут, что сам Петр Великий на сей камень не раз взбегал, чтоб окрестности оглядеть…
— Вот уж и вправду — врут… — буркнул Ласкари, оглянувшись назад, где пылила легкая повозка Дарья Дмитриевны.
Осень в Петербург приходит рано, и даже в начале сентября трава и листья в лесу были разноцветными. Оставив экипажи на дороге, вся компания пробиралась через болото следом за Андреем. Фальконет спешил, ступал неосторожно, то и дело проваливаясь в воду. За ним, стараясь не замочить ноги, прыгал по кочкам Ласкари. Мелиссино, напротив, легко перешагивал через особо топкие места, крепко держа за руку Дарью Дмитриевну, иногда подхватывая ее под мышку, словно куклу-матрешку. Она только тихонько повизгивала, то и дело отцепляя свои юбки от колючих веток.
— Осторожно, профессор Фальконет… Ненароком опять башмак потеряете… — не без ехидства произнес Ласкари.
— Велика потеря — башмак! Да коли и потеряет, я сам теперь ваятеля нашего на руках понесу! — зычно хохотал Мелиссино, и эхо от его голоса далеко разносилось по болоту.
— Я так воодушевлен нынче, что до скалы этой босиком готов идти…
— Смотрите… — вдруг тихо сказал Андрей. — Вот он — Гром-камень…
Вся живописная группа остановилась, в восхищении глядя на огромный валун. Он был чудного пепельного цвета, почти правильной геометрической формы, со всех сторон заросший мхом. Время плотно прижало к скале отбитый молнией осколок, но из трещины, засыпанной землей, кверху тянулись несколько тоненьких березок...
Фальконет сначала онемел от восторга, попытался было что-то сказать, но голос его сорвался на петушиный выкрик. Он сел на землю и заплакал.
— Благодарю тебя, Господи! — громко всхлипнул он. — Ты подарил мне именно такой подарок, о котором я мечтал…
Мелиссино и Андрей легко взобрались на вершину камня. Ласкари поднялся вслед за ними. Скользя по его краю, пошел вокруг, встал на уступе, огляделся. Панорама была великолепна: темная хвоя сосен, желтеющие листья деревьев, пестрые осенние травы и огромная скала посреди этого осеннего празднества природы заставили сжаться его сердце. Он вдруг забыл, какими нечаянными ветрами занесло его в эту мрачную, холодную Россию, сколько невзгод и несчастий пришлось ему преодолеть, прежде чем стал он тем, кем был нынче. Он все забыл. Сердце билось часто и сильно. Именно здесь, стоя на вершине дикой заросшей скалы, Ласкари вдруг понял, что наступает его звездный час. Он не знал, что ждет его впереди, но почему-то чувствовал, что именно с этой каменной глыбой будет накрепко связана его жизнь и судьба. Задумавшись, он вдруг покачнулся, скользнув по мху, шлепнулся на живот и сполз вниз в самой нелепой позе прямо к ногам Дарьи Дмитриевны. Она так и зашлась от смеха.
— Ваши ножки словно сошки… Вам, шевалье, ужасно далеко до Петра Великого… Камень этот только русскому человеку в подножие годится…
— Это мы поглядим еще, Дарья Дмитриевна… Может, и я над кем-нибудь посмеюсь когда-нибудь…
Дарья Дмитриевна осторожно обошла камень, присела рядом с Фальконетом, вытерла слезы с его лица своим кружевным платком.
— Будет плакать-то, профессор Фальконет… Теперь только радоваться надо... И мадемуазель Колло обрадуется, как расскажете ей про такое чудо…
Фальконет встал, подал руку девушке, поцеловал ее в щеку. Слезы высохли у него на глазах. Теперь в них была только озабоченность. Он обошел камень кругом, потрогал его руками. Мелиссино наверху попробовал принять позу Петра.
— Так ли я стою, господин ваятель?
— Погодите, Петр Иваныч… Я сейчас коня изображу… — подскочил к нему Андрей.
Посмеявшись еще немного, путешественники засобирались в обратный путь.
Уходить от чудо-скалы очень не хотелось, но в лесу стало быстро темнеть, и все заторопились…
Едва только рано утром императрица села за свои бумаги, как секретарь доложил о Бецком.
— Пусть Иван Иваныч заходит… — кивнула она.
Бецкой вошел, Екатерина подала ему руку для поцелуя. Указала на кресло.
— Садись, Иван Иваныч… С чем нынче пришел? Наперед скажу — про Гром-камень все знаю…
Бецкой даже зубами заскрипел от злости.
— Опять, матушка, тебе Фальконет чрез мою голову письма посылает…
Екатерина засмеялась, ей нравилось его дразнить.
— А вот и не угадал, генерал… Нынче я доклад из первых рук получила… От самого Ласкари… Каким ветром нашего шевалье в Лахтинский лес занесло — никому не ведомо, но отыскал ведь, шельмец, такую скалу, которая ваятелю грезилась…
— Врет он все, матушка… Не Ласкари скалу эту нашел…
Государыня поморщилась.
— А то я и поверила… А что, камень и вправду так хорош?
— Камень красив и велик необычайно… Но мысль, что его придется с места стронуть, вселяет ужас… Я, матушка, с инженерами Канцелярии строений скалу эту со всех сторон оглядел да замерил… Вот тебе, государыня, его величины, на этом листе все точно указано…
Он положил на стол чертеж камня с намеченными размерами. Императрица склонилась над ним, изучив внимательно, распрямилась, подумала и изрекла:
— Пусть скала сия пока на месте лежит… Ласкари донес, что Фальконет куски начал отбивать, чтобы груз облегчить… Так этого делать не вели… Ты, Иван Иваныч, конкурс объяви: тому, кто механику по перетаскиванию камня придумает, семь тысяч обещай…
— Много будет, матушка…
— Я так думаю — мало… Я не умею награждать и дарить… То слишком много даю, то слишком мало…. Но пусть будет семь, коли сказала… А камень до моего приказа трогать не позволяй… Я должна хорошо все обдумать… Авось мы с древними египтянами да римлянами потягаемся… А может, и Семирамиду позади оставим… Европа ахнет, как узнает…

Прошла зима с метелями и стужами, с веселым Рождеством и Святками, с катальными горками, куртагами и балами, с домашними спектаклями, операми и балетами. Отгремела, отшумела веселая Масленица. Большими шагами начал удлиняться день, зазвенели под окнами синицы, и дружно закапала весенняя капель.
Фальконет заканчивал свою Большую модель, которую должен был скоро представить на суд петербургской публике. Тяжело задумавшись, он стоял подле трех гипсовых голов Петра. Портрет императора не получался. Он очередной раз взял в руки его посмертную маску, как слепой, ощупал все выступы и западения его лица. Сел, задумавшись, опустив на колени перепачканные глиной руки. В дверь постучались, но Фальконет не услышал. Вошел Ласкари.
— Добрый вечер, профессор Фальконет!.. — шевалье спохватился, снизил тон. — Хотя вряд ли вы назовете его добрым…
Фальконет поднял голову.
— Говорите сразу, друг мой… Что на этот раз сказала императрица?
— Государыня вновь отвергла вашу модель головы Петра…
— Поглядите сюда, шевалье… Поглядите внимательно… Все эти варианты, действительно, не для моего монумента… Это не мой Петр… Я что-то потерял, помешавшись на скульптуре коня…
— Это было не зря… Мадемуазель Колло сегодня сказала мне, что ваш конь — лучший конь на земле…
Фальконет, слегка польщенный, покачал головой.
— Но монумент без головы…
Ваятель внимательно посмотрел на Ласкари. Подумал.
— Послушайте, Марин… Мне не впервые приходит в голову эта мысль… У меня нет больше времени на эксперименты… Мадемуазель Колло делает портреты лучше меня… Пусть попробует она… Императрица прекрасно относится к Мари Анн, я думаю, возражений не будет… Отправляйтесь тотчас же к ней и привезите ее сюда…
Спустя некоторое время учитель и ученица стояли подле гипсовых голов императора, жарко обсуждая свои профессиональные секреты. Когда Ласкари приехал за Мари, она уже готовилась ко сну, и легкая небрежность прически делала девушку особенно привлекательной. Шевалье этого не заметил. Он откровенно недолюбливал Мари Анн, но понимал, что на его глазах творится история, и Ласкари желал быть ее участником.
— Учитель, я понимаю, что вы хотите сказать, — говорила тем временем Мари, — но меня смущает…
— Пусть вас более ничего не смущает… Я все беру на себя… Монумент должен быть закончен к сроку, оговоренному в контракте. Я прошу вас приступить к этой работе сейчас же, немедля… — и попросил внезапно тихо и покорно: — Пожалуйста, Мари…
— Что вы, учитель… Меня не надо столько просить… Мне самой интересно... Кажется, я понимаю, в чем дело...
Фальконет спохватился.
— Ах, Мари, не слушайте меня! Я совсем потерял голову... Скоро ночь… Это ведь я не сплю ни днем, ни ночью… Я вовсе не хочу мучить и вас…
Мадемуазель Колло рассмеялась.
— Чью голову вы потеряли, профессор Фальконет? Мы постараемся ее найти! Я сыта, хорошо выспалась сегодня днем и готова приступить к работе тотчас же… Где ваш рабочий передник, маэстро? Вы не откажетесь помочь мне, шевалье?
Ласкари встрепенулся.
— Отчего же нет! Только я годен для одной технической работы — принести воды, размешать глину, подержать свечи…
— Этого вполне довольно, шевалье! А кроме того, вы будете охранять меня от злых демонов, которые посещают мастерские художников по ночам…
И она весело и заливисто рассмеялась.
— А вот вы, учитель, должны пойти спать… Вы непременно будете мне мешать… Знаете ли вы русскую сказку про Царевну-лягушку, которая совершала чудеса по ночам? Вообразите себе, я та лягушка и есть… Я прекрасно работаю ночами.
Фальконет перекрестил ее.
— Господи, помоги нам! Спокойной ночи, благодетельница моя!
— Лягушка, лягушка! Спокойной ночи.
И мадемуазель Колло приступила к работе. Наступила ночь. Ласкари зажег все лампы и свечи, которые были в мастерской… Мари работала по-мужски сильно, твердо, энергично. Это было так заразительно, что Ласкари тоже забыл о сне. Он старался быть полезным, помогал в мелочах, а когда был не нужен, садился на подоконник и издали наблюдал за этой девушкой. Он знал, что почти ребенком, оставшись сиротой, она пришла в мастерскую Фальконета, чтобы остаться там на долгие годы. В чем-то шевалье завидовал ей — она была так же бедна и так же, как он, совсем недавно, видимо, голодала, но Господь наделил ее талантом, которого не было у Ласкари. За время жизни в Петербурге мадемуазель Колло выросла в зрелого мастера. Сначала ей заказала свой бюст императрица, после чего заказы посыпались, как из рога изобилия. Успех ее сопровождался жужжанием завистников и многочисленными сплетнями — чего только не говорили о них с Фальконетом на кувертах! К тому же ей постоянно задерживали гонорары, что приводило в ярость ее учителя. Но она по-прежнему не отказывала заказчикам, и каждая новая работа была для нее праздником.
Когда за окном появилось круглое утреннее солнце, Ласкари затушил все свечи. Голова Петра была готова, и он накрыл ее мокрым покрывалом. Мари сидела в кресле, закрыв глаза, устало сложив перепачканные глиной руки на коленях, закрытых жестким фартуком. Шевалье налил воды в небольшой медный таз и опустился на пол перед Мари. Он пристроил этот таз на ее фартуке и осторожно погрузил в воду сначала одну утомленную руку девушки, потом другую… Мари так устала, что даже не пошевелилась, только ресницы ее слабо вздрогнули — она спала.

Как всегда, на Пасху на Сенатской площади поставили качели. Они были самые разные, расписанные яркими красками, украшенные разноцветными флагами. Народ особенно любил круглые, а еще были маховые, подвесные… На деревянных горах, расположенных между качелями, тут и там грохотали по желобам небольшие коляски, на которых с хохотом и визгом скатывались желающие. Со всех сторон гремели веселая музыка и песни, разносчики, перекрикивая друг друга, на каждом шагу предлагали всяческие бирюльки и лакомства, в цветных шатрах вокруг площади торговали горячительным, а в специально построенных балаганах выступали паяцы, гаеры и фокусники…
— Робята, робята, хотите жить богато, покупайте нитки, зашивайте дырки!.. — неслось над площадью.
На бульварах и тротуарах, что тянулись вокруг площади, важно прогуливались люди побогаче, одетые в честь праздника пышно и нарядно. Купцы гуляли с женами и детьми, все в дорогих русских одеждах. В дорогих экипажах проезжали самые богатые люди Петербурга. Дети с любопытством высовывались из окон карет. Дамы от них не отставали, утопая до ушей в собственных кринолинах.
Оставив экипаж в стороне, Петр Иваныч Мелиссино с племянницей, Фон-Визин и Андрей гуляли в праздничной толпе вокруг площади. Дарье Дмитриевне была предоставлена полная воля — она то появлялась рядом с ними, то вдруг опять исчезала куда-то. Андрей, конечно, из виду ее не выпускал, старался быть рядом, качался с ней на разных качелях, ловил в толпе… Но в конце концов потерял совсем и вернулся к компании мужчин, чинно прогуливающихся по бульвару.
— Бог с ней, Андрей, пускай себе веселится… — махнул рукой Мелиссино, увидев его обескураженную физиономию.
— Не обидел бы кто…
— А ты что, нашу Дарью Дмитриевну не знаешь?!
А тем временем племянница его стояла перед дедом-раешником и с любопытством слушала, как он выкрикивал:
— Все сюда! Горе — не беда! За медный пятак покажу все и так… «Сказ о том, как грек де Ласкари три раза женился, да всех трех жен за неполный год со свету сжил»…
— Что такое? Очень интересно! — удивленно вскинула глаза Дарья Дмитриевна.
Народ повалил к балагану, девушку подхватила толпа, и она оказалась совсем близко у балкона… Вскоре началось представление, и оно оказалось таким интересным, что Дарья Дмитриевна забыла обо всем на свете.
Фальконет тоже не усидел в мастерской. За годы, проведенные в России, он полюбил русские праздники и, как всякий художник, находил в них свои особенные краски и обаяние. Ласкари без видимой охоты вызвался сопровождать его.
— Мне нравится этот русский праздник, я нигде такого веселья не видел… Чтобы так широко, от души… Вон сколько людей смотрит…
— И медведя кучами смотреть собираются… — буркнул в ответ мрачно настроенный шевалье.
Фальконет, думая о своем, остановился и внимательно (в который раз за эти годы!) осмотрел площадь.
— Неужели, дорогой Марин, мы дождемся того момента, когда мой Петр Великий на этой площади появится? Я совершенно ясно вижу: стоит он вот здесь, напротив Сената… Вокруг него не будет никакой ограды, зачем сажать императора в клетку?
— Пока что это только мечты ваши… — резонно заметил Ласкари. — Главная задача — Гром-камень сюда доставить…
Фальконет встрепенулся.
— Я нисколько не сомневаюсь в успехе… Дорогой мой Марин, вы молоды, талантливы, ловки… Умеете людей на дело объединять… Я верю в вас, как ни в кого другого… Вы просто должны эту злосчастную механику придумать — кроме вас, некому сдвинуть с места мою эмблематическую скалу…
— Сдвинуть три миллиона футов?! Мне?! Русская императрица совсем сошла с ума: она хочет видеть на этой площади вашу скалу нетронутой, дикой, поросшей мхами…
Ласкари сегодня был явно не в духе — он и сам думал об этом беспрестанно, но что он мог придумать, не зная даже основ механики!
Фальконет вздохнул.
— Скала хороша сама по себе, она должна придать много характера монументу… Но, коли водрузить моего бедного Петра прямо на необтесанный камень, будет он чем-то вроде воробья на корове…
Потеряв окончательно в толпе Дарью Дмитриевну, Мелиссино, Фон-Визин и Андрей не спеша кружили по площади, ожидая ее неожиданного, как всегда, появления.
— Ну, ловка девка! — громко хохотал Петр Иваныч. — От трех мужиков сбежала… Ты чего сегодня такой молчаливый, Андрей? Андрей, слышишь меня? Влюбился, что ли?
Андрей встрепенулся, оторвавшись от своих мыслей.
— Нет, Петр Иваныч, не влюбился я, задумался просто…
— Ишь ты «задумался»… Думай, думай… Думать-то всегда полезно.
Он повернулся к Фон-Визину.
— Вы, Денис Иваныч, сделайте милость, покараульте здесь моего умника, а то он такой задумчивый, что тоже в толпе не ровён час потеряется… А я пойду Дарью Дмитриевну поищу…
Мелиссино поспешил к балагану, Фон-Визин озабоченно взглянул на Андрея.
— А ты, и вправду, друг ситный, словно не в себе сегодня… Случилось что?
Андрей резко развернулся к нему.
— Вы помните, Денис Иваныч, как в нашем театре и в Эрмитаже на сцене превращения и провалы делаются? Помните?
— Чего же не помнить? У тебя там все на шарах катается…
Андрей все больше оживлялся, начал размахивать руками, объясняя.
— Вот-вот… Если взять желоб, запустить в него медные шары, другим таким желобом накрыть, то сверху по этим шарам любую тяжесть перетащить можно… Я про Гром-камень думаю… Как считаете, Денис Иваныч?
Фон-Визин рассмеялся.
— Ну, брат, нашел советчика! Как Англию с Францией примирить и при том ни с кем из них не поссориться, я, быть может, тебе и присоветовал… А вот насчет шаровой механики твоей — уволь, мозги не в ту сторону повернуты…
Андрей опять притих.
— Здесь надо все точно рассчитать… Я домой тотчас пойду… Скажите, сделайте милость, Петру Иванычу… Мне начертить все надобно…
— Ступай, ступай… — посерьезнел Фон-Визин. — На Пасху грех — работать, но Господь простит, он нам вдохновение редко посылает…
Андрей почти убежал, думая о своем.
А Петр Иваныч, проталкиваясь сквозь толпу в поисках племянницы, вдруг увидел Фальконета, за которым плелся хмурый Ласкари.
— Христос воскрес, господа! — зычно приветствовал их Мелиссино.
Фальконет даже вздрогнул, но обрадовался.
— Никак не могу запомнить, как по-русски отвечать надобно…
— Воистину воскрес! И еще трижды целоваться… — засмеялся артиллерист.
Фальконет с удовольствием облобызал его.
— В этом мы, французы, с русскими похожи — обожаем целоваться…
— Это нас хлебом не корми… — Мелиссино приложился и к щекам Ласкари. — Не встречали вы племянницы моей? Все рядом была, на всех качелях перекаталась, а тут народ в балаган повалил, она и потерялась…
Ласкари вдруг оживился.
— Дозвольте, Петр Иваныч, мне ее поискать… Непременно найду!
Мелиссино недоверчиво покачал головой.
— Смешит меня уверенность ваша, да попробуйте… Мадемуазель у нас — девица особенного склада: как пропадет — так ищи ветра в поле! Тогда сыщется, когда сама пожелает…
— Я найду, вот увидите…
— Ну, так ступайте, коли есть охота… А мы тут погуляем… Праздник чай, спешить некуда…
Но ушел Ласкари не сразу. Почти не прислушиваясь к разговору, он все топтался за спиной у Фальконета и, улучив момент, незаметно вложил в карман его кафтана какое-то письмо. Движение его руки не ускользнуло от глаз внимательного Фон-Визина. Увидев краешек листа, аккуратно вставленного в карман ваятеля, Денис Иваныч очень удивился, но, повернувшись к Ласкари, спросить ничего не успел — того и след простыл.
Тем временем Дарья Дмитриевна благополучно выбралась из толпы, отхлынувшей от балагана. Она не замечала давки, она была просто потрясена увиденным на представлении. Тут-то ее и схватил за руку Ласкари.
— Дарья Дмитриевна! Христос воскрес! — он попытался ее обнять.
— Вы что, шевалье, совсем спятили?
— Простите великодушно, но меня только что ваш дядюшка русским обычаям учил. Он вас по всем качелям ищет… И меня послал за вами...
— Так ступайте к нему, скажите, что не нашли меня…
Ласкари обиделся или сделал вид, что обижен.
— Так отчего же сразу — «ступайте»! Неужто у вас для меня и слова доброго нет? Ведь сегодня праздник…
Дарья Дмитриевна смотрела на него задумчивым, пристальным взглядом.
— А скажите, шевалье, вы представление в балагане видели?
— А зачем? Я не столько русский язык знаю, чтобы речи простолюдинов понимать… Да и скучно это все…
— От чего же скучно? Мне очень весело было… А если правду сказать, то мне вас теперь просто жалко…
— Жалко? У меня что — руки или ноги нет? Или я в голову ранен, не понимаю, что делаю?
— Это уж точно не так — вы отлично понимаете, что делаете…
Сколько времени длилась бы еще их перепалка — неизвестно, но тут они столкнулись со всеми остальными, и радушный хозяин Петр Иваныч повез всех к себе на праздничный обед.
— Для вас, Денис Иваныч, специально ваши любимые пятислойные пироги пекутся… — особо пообещал он Фон-Визину.
Тот нисколько не смутился: об его страсти к пирогам по Петербургу ходили легенды.
— Ох, и люблю поесть, грешен… Это меня и погубит непременно…
Обед прошел весело, только Дарья Дмитриевна была задумчива и рассеянна, то и дело исподтишка поглядывая на Ласкари с каким-то странным интересом. Андрей тоже к обеду не вышел, хотя Петр Иваныч дважды посылал за ним. Лакей вернулся с извинениями, сказал, что Андрей сидит перед какими-то чертежами, все пишет да считает. От него отстали.
Фальконет и Фон-Визин, явно переевший пирогов, возвращались домой в одной карете. Ласкари ехал впереди верхом, предпочитая свежий весенний ветер духоте закрытого экипажа. Еще в вестибюле, одеваясь, Фальконет наконец обнаружил подкинутое им письмо, быстро прочитал его и страшно расстроился. Теперь, сидя в карете рядом с добродушным Денисом Иванычем, которого мучила изжога, он изнывал от желания поговорить с ним об этом.
— Кто-то подложил мне в карман это гадкое письмо… Это уже третье письмо в подобном роде… — протянул он листок Фон-Визину. — Хотите прочитать?
Но тот только сочувственно взглянул на него и покачал головой.
— Увольте… Я не любопытен…
Фальконет вздохнул.
— Мне не с кем поделиться… Прочитайте, Денис Иваныч…
— Коли так, извольте, я прочту…
Фонарь на карете светил достаточно ярко, текст письма, написанного явно измененным почерком, был отлично виден.
— Писано по-французски, но слова некоторые употреблены неверно… И подписи нет... — покачал головой Денис Иваныч. — Не огорчайтесь слишком, профессор Фальконет… Сочинение это писано при восхождении какой-нибудь злой планеты, в те дни, когда бесятся собаки… Так нелепо врать — не всякому удается…
— Не понимаю, чем я не угодил своим недоброжелателям? Генерал Бецкой делает мне честь, искренне меня ненавидя. На бедную мадемуазель Колло клевещут так же, как и на меня… Какие-то самозванцы приписывают себе ее работы…
Денис Иваныч не ответил, задумался надолго, не зная, как помочь бедному ваятелю, и уж вовсе не понимая, зачем понадобилось хитрому греку писать подметные письма подобного рода.
— А скажите, профессор Фальконет, хорошо ли известен вам помощник ваш, шевалье де Ласкари? — осторожно спросил он, давно перестав икать.
Фальконет рассеянно пожал плечами.
— Наши отношения связаны только работой… Он следит за нашим делом, все знает, во всем помогает… Это один из самых умных и деятельных людей, состоящих при генерале Бецком. Но я не живу с ним в особенной дружбе, он слишком молод и скорее годится в друзья вам, чем ко мне…
— Мошка — крошка, а кровь человеческую пьет… — хмыкнул про себя Денис Иваныч, поглядев в окно на смутный силуэт всадника, сопровождавшего карету.

Еще одно лето прошло в трудах… Но война мышей и лягушек продолжалась. Ласкари исправно играл роль посредника: как он старался выразить сочувствие и понимание такому вздорному, неуживчивому, но бесконечно одинокому ваятелю! Как тонко поддакивал Бецкому и незаметно руководил интригой — то перескажет нелестное высказывание Фальконета о генерале, то, будто случайно, вспомнит об очередном письме ваятеля к императрице… А что до императрицы… У молодого, растущего государства была бездна своих проблем: то война, то неустойчивый мир с турками, то нелегкий раздел Польши, а внутри страны — чума и чумной бунт в Москве…
А Фальконет все жаловался, ныл, искал сочувствия государыни от бесконечных нападок Бецкого, постоянные баталии с которым давно перестали ее веселить и порядком надоели... Короче говоря, французский ваятель ей в конце концов наскучил, и она бросила его на съедение недоброжелателям. На его жалобные письма она теперь отвечала скупо и неохотно, с трудом поддерживая шутливый тон, словно отмахиваясь от назойливой мухи.
«Я думаю, что климат начинает иметь на Вас влияние, профессор Фальконет… Французы от природы гораздо сговорчивее, гораздо податливее и гораздо более думают о себе, чем Вы. Один только северный воздух может сделать человека так мало снисходительным…» — только и написала она в ответ на его очередное жалобное послание.
Бецкой, почувствовав свою силу и власть, давал художнику самые нелепые указания. Однажды Ласкари с весьма серьезным видом вручил ваятелю письменное распоряжение генерала о том, что будущая статуя должна быть расположена так, чтобы один глаз императора зрил на Адмиралтейство, а другой — на Здание двенадцати коллегий…
А когда Фальконет, прочитав этот приказ, бессильно опустился на стул, шевалье заметил:
— Такое возможно лишь при косоглазии царя, о чем я при самом внимательном изучении его истории нигде не встречал.
Фальконет тут же бросился писать императрице, о чем Бецкой был незамедлительно уведомлен Ласкари. Императрица опять ответила коротко и нейтрально.
«Правый и левый глаза Петра Великого меня очень насмешили, это более, чем глупо. Я уверена — Вы сделаете прекрасный монумент наперекор Вашим недоброжелателям. Зависть к Вам — признак их уважения…»
Только и всего…
И очень скоро, едва стала подходить к концу короткая летняя ночь, возле дома ваятеля, совсем рядом с мастерской, начались какие-то строительные работы. Грохот забиваемых свай заставил вскочить с постели перепуганного Фальконета. Он выбежал из дома в одном халате и колпаке. За ним, позевывая, вышел и Ласкари, давно проживавший с ним в одном доме.
— Шевалье, зачем здесь эти рабочие? Узнайте, сделайте милость…
Ласкари подошел к работникам, разглядел в сумерках раннего утра старшего из них.
— Послушай! Поди сюда! Зачем вы здесь и по чьему приказу?
— Нынче генерал Бецкой приказал срыть вон ту кузницу…
Фальконет, подойдя поближе, услышал его слова и чуть не заплакал.
— В этой кузнице я приготовляю арматуру для бронзы…
Рабочий сочувственно взглянул на него.
— Простите, ваша милость, мы — люди подневольные, как приказано, так и делаем… А сваи вбивают — так в этом месте по плану, государыней подписанному, новое строительство будет вестись… А что именно — нам про то неведомо…
— Ладно, ступай… — отпустил его Ласкари.
И земля снова начала сотрясаться от забиваемых свай.
Фальконет сорвался с места.
— Бецкой решил свести меня с ума… Я тотчас же еду к нему!
— Профессор Фальконет, остановитесь! — Ласкари с легким сочувствием посмотрел на него. — Теперь только четыре часа утра!
— Сей же час и поеду!
Он убежал в дом переодеваться, а Ласкари вновь подозвал старшего рабочего.
— Подойди-ка еще… Ты вот что, парень… Давеча мне генерал Бецкой план показывал… Вы далеко нынче копать начали…
— Ну, нет, ваша милость, я при Конторе строений* давно тружусь и в чертежах толк имею, меня нарочно сему учили… Мы копать точно в назначенном месте начали, разве что на один вершок просчет есть…
Ласкари разозлился.
— А я тебе говорю, что надо на два аршина ближе к портретолитейному дому копать!
— Не, ваша милость, никак невозможно… Да и ваятеля жалко, прямо плачет весь…
— Тебе-то какое до ваятеля дело? Пошел вон! — разозлился шевалье.
— Ваша воля, сударь…

А Петербург только начинал лениво просыпаться. Зевая, к воротам богатого дома вышел дворник, по набережной, перепрыгивая через наваленные друг на друга гранитные плиты, торопились работные люди. К дверям почтамта подъехал первый дормез** и несколько ямщицких троек, раскрашенных в желтые цвета. В окнах дворцов кое-где мерцали редкие свечи — то ли хозяева не ложились еще, то ли рано встали… На Сенатской площади было пустынно, только бродячие собаки искали что-то, пробегая стаей по заросшему за лето бульвару.
Фальконет был зол. Кое-как одевшись в спешке, он растолкал крепко спавшего в передней кучера, неизменно находившегося под рукой, и велел везти к Бецкому. Ярость, досада, ненависть к этому вельможе бушевали в его груди, и он поминутно поторапливал своего Ваньку***. Едва поравнялись с домом генерала, он выскочил из экипажа, несколько раз сильно дернул звонок у парадного, потом начал стучать ногами в тяжелые глухие двери... Ему открыл заспанный швейцар с париком, надетым спросонья набекрень.
— Сделайте милость, сударь, не шумите… Его высокопревосходительство спят еще…
Фальконет оттолкнул швейцара, ворвался в богатый вестибюль с огромными венецианскими зеркалами.
— Зато я давно не могу спать. Буди своего хозяина!
— Никак невозможно, сударь… Его высокопревосходительство вчера плохо себя чувствовать изволили и нынче никого принимать не велели… Тем паче, в такую рань… — добавил он от себя.
Последние слова швейцар произнес уже достаточно раздраженно. Фальконет больше не успел произнести ни одного слова. На лестнице, ведшей из вестибюля в верхние покои, появился хозяин дома в колпаке и шлафроке*.
— Видимо, бессонница вас так замучила, мсье Фальконет, что вы по ночам своих начальников тревожить изволите… — мрачно изрек он.
Фальконет, нисколько не смутившись при его появлении, почти закричал:
— Побойтесь Бога, сударь! Кто кого изволит тревожить?! Разве не могли вы повести стройку так, чтобы не мешать мне? Зачем вы постоянно вредите исполнителю дела, за которое отвечаете перед потомками?
Бецкой стоял наверху, а Фальконет глядел на него снизу вверх, не замечая трагикомичности своего положения. Генерал деланно зевнул.
— Мсье Фальконет, нынче слишком ранний час, чтобы о потомках рассуждать! Коли вам сказать более нечего, то позвольте мне отправиться в опочивальню и продолжить свой отдых. Для моих глаз весьма вредно раннее вставание…
Фальконет вдруг понял свое бессилие и совсем потерял голову. Он стал подниматься по лестнице наверх, глядя прямо в полуслепые глаза Бецкого. Швейцар, испугавшись за своего господина, двинулся за ваятелем, готовый в любой момент схватить его за воротник.
— Я знаю, почему вы меня так ненавидите… — он более не кричал, он говорил медленно, хрипло, казалось, еще минута, и он вцепится в генерала. — Мне все объяснил шевалье… Я не ваша креатура**… Я предпочитаю лишний труд лишнему унижению, и ни о чем вас не прошу… Ласкари говорил мне, что вы…
— Господи, ты свидетель: и от ума сходят с ума! — мрачно оборвал его Бецкой. По своей слепоте он почти не видел лица ваятеля и нисколько не испугался. — Мсье Фальконет… Мой трудовой день чрезвычайно велик и без того, чтобы вставать в столь ранний час. Я оставляю вас, сударь, напомнив, что вы находитесь в моем доме, и только нежелание будить слуг останавливает меня от того, чтобы не поднять их с постели и силой не выпроводить вас восвояси…
Бецкой величественно повернулся и ушел. Фальконет опустился на ступеньку и заплакал. Швейцар, решительно подняв его за локоть, повлек ваятеля к дверям, и несчастному Фальконету ничего не оставалось, как подчиниться. В этот момент ему казалось, что он единственный живой человек на земном шаре.

Потом опять пришла зима, близились Святки, а на Святках всегда очень весело было в доме Петра Иваныча Мелиссино: путая и смешивая праздники, домочадцы отмечали его именины. В эти дни он всегда старался приезжать из армии домой. С приездом хозяина комнаты оглашались его зычным басом, слуги начинали сновать по всем лестницам и залам, устраивался сразу открытый стол, человек этак на пятьдесят, и двор тут же заполнялся многочисленными каретами, запряженными цугом шестерками и четверками.
В такие дни Ласкари неизменно появлялся в доме Мелиссино. Шевалье на обеды не тратился: он прекрасно знал, кто из петербургских вельмож держит открытый стол, у кого повар — француз, а у кого — немец, где и какие готовят нынче обеды, у кого будут икра и расстегаи с рыбой, у кого на столе нынче баранья нога с горошком… Ему полагался также и казенный обед во дворце, он мог пообедать от души и в Шляхетном корпусе, где служил нынче полицмейстером. Ласкари давно забыл о прошлых голодных днях: в тех домах, где случалось ему обедать, он не ждал положенных бесконечных перемен блюд за столом и не любил переедать, но в доме у Мелиссино у него был свой значительный интерес. Его появление здесь никого не удивляло: хозяин дома к нему благоволил, а ежегодное повышение в чине — нынче был шевалье уже подполковником, — позволяло ему даже приятельствовать с ним.
Нынешних Святок он ждал с особенным нетерпением. Генерала Мелиссино давно не было в Петербурге, скорые именины Петра Иваныча подавали повод для встречи, а встреча была необходима: Ласкари решил свататься.
Его интерес к Дарье Дмитриевне поначалу был вызван только слухами об ее богатстве. Эта вздорная, насмешливая девчонка сперва совсем не волновала шевалье. В Петербурге давно устоялось мнение об его безбожном распутстве. И чем больший пост он занимал, чем в более высокие слои общества входил, тем громче разносились слухи о его похождениях, что скорее привлекало к нему дам, чем отторгало… Потом к банальным сплетням присоединились какие-то темные слухи: дамы, широко распахнув полные ужаса глаза, пересказывали друг другу страшные истории об отравленных им несчастных женах — говорят, даже троих, убиенных ради наследства в совершенно короткий срок, в каких-то два года с лишком…
Но постепенно сопротивление этой взбалмошной девицы стало его раздражать. Он перестал думать об ее деньгах, тем паче, что ими распоряжался до ее замужества сам Петр Иваныч. Ее полупрезрительный тон и абсолютное отсутствие интереса к нему задевали его за живое. Он решил во что бы то ни стало сломить ее упрямство и стал действовать единственным известным ему средством — настырностью, назойливостью и упрямством. Дарье Дмитриевне это было совершенно безразлично. Она по-прежнему холодно здоровалась с ним и старалась тут же улизнуть, как только он появлялся под каким-нибудь предлогом в их доме. Все кончилось для Ласкари плачевно — он страстно влюбился. И, узнав о приезде Мелиссино, уговорил Фальконета быть по-русски сватом и отправился вместе с ним в дом Петра Иваныча, едва только зимнее утро осветило дорогу.
Эти Святки для домочадцев Мелиссино были несколько омрачены отсутствием хозяйки дома: едва только Петр Иваныч прибыл домой из армии после долгого отсутствия, пришло известие о тяжелой болезни ее матушки. Старушке было слишком много лет, надежды на выздоровление было мало, и жена Петра Иваныча тотчас же собралась в дальнюю дорогу, прихватив с собой подросшего за эти годы кузена Дарьи Дмитриевны Алёшу.
Но день именин хозяина дома — дело святое. Весь вчерашний день в доме был Денис Иваныч Фон-Визин, и по случаю позднего часа остался ночевать — все репетировали с Дарьей Дмитриевной представление, что должны были нынче дать гостям. И не простое представление, а давно дописанную пиесу Дениса Иваныча «Бригадир». Об ней много толковали нынче в столице. Фон-Визин читал ее даже самой императрице, которая, говорят, много смеялась, слушая его. Ну, а после того он только и делал, что по разным домам и собраниям чтением этим занимался. И вот сегодня по просьбе самого полковника они должны были с Дарьей Дмитриевной пиесу эту разыграть по ролям. Андрей помогал советами по организационной части. Кроме того, подарил он Петру Иванычу особые часы с репетициями: часы были каминные, тонкой работы, очень долго Андрей с ними возился. Но секрет был не только в звонком хрустальном бое и безукоризненной точности, а в том, что собачка, которая мирно спала на крышке этих часов, вместе со звоном вдруг поднимала голову и начинала лаять. Петр Иваныч часы эти чуть из рук не выпустил, когда песик вдруг загавкал. Все очень долго смеялись! А еще Андрей под руководством самого хозяина дома готовил фейерверк, ведь лучшего фейерверкера, чем полковник Мелиссино, в Петербурге сыскать было невозможно.
Петр Иваныч встретил Фальконета и шевалье прямо в вестибюле, радушно пригласил их в гостиную.
— Я слушаю вас, господа… Видно дело у вас нешуточное, коли в такой ранний час пожаловали.
Фальконет долго мялся, подбирая русские слова, не зная, с какой стороны приступить к делу. Ласкари решительно махнул рукой.
— Да что там слова искать! По-русски это называется «свататься»… Нынче Святки, а я узнал, что на Святки к невестам засылают сватов… Я приехал к вам свататься, Петр Иваныч, а профессор Фальконет, значит, будет моим сватом, очень я его просил об этом одолжении…
Мелиссино зычно захохотал.
— Ах, вот оно что! Такого смешного сватовства я в жизни не видел! Ну, а если серьезно, господа, то сначала надо бы настроение невесты разузнать… Петербург — город, конечно, большой, но невесты с женихами из хороших домов все на виду… Вы мне нравитесь, шевалье, знаю, что жених богатый. Бецкой вас любит, Фальконет — обожает… При дворе служите — значит, человек верный… Но наша невеста тоже не из рядовых будет. Вы ее достоинства не хуже меня знаете, к тому же — одна из самых богатых в Петербурге… Говорили вы с ней?
Ласкари потупился.
— Нет, Петр Иваныч, у нас серьезного разговора никак не получается — она то бранит меня, то смеется надо мной. Не могу понять, что она в самом деле про меня думает.
— Это на Дарью Дмитриевну похоже! А вы-то чего оробели? Подполковником сделались, а к девицам подхода не имеете… Ступайте сейчас к ней, а мы пока в мой кабинет пойдем. У меня там много военных трофеев собрано, думаю, вам, профессор Фальконет, моя коллекция оружия весьма любопытной покажется…
Ласкари ушел туда, откуда доносился веселый смех Дарьи Дмитриевны.
Он нашел ее одну в зале, где должно было состояться представление. Зал был большой, с театральными креслами для зрителей и сценой с тяжелым бархатным занавесом. Шевалье начал без обиняков.
— Отчего вы так невзлюбили меня, Дарья Дмитриевна? Когда я в Россию приехал, был никому не ведомый грек без гроша в кармане… А теперь вот — при каких деньгах!
— Еще бы! — презрительно дернула она плечиком. — Говорят, как только вы полицмейстером в Шляхетном корпусе стали, у вас сразу руки выросли с ящичком…
— Как это? — растерялся Ласкари.
— Да так… Про таких говорят еще: «Взяток не берем, а благодарность принимаем».
Это была правда. Шевалье не мог разбогатеть за счет трудов Фальконета — ваятель был щепетилен в деньгах до крайности, проверял каждую копейку, отпущенную на создание монумента, а его злейший враг генерал Бецкой проверял самого Фальконета, готовый в любую минуту схватить его за руку, а порой и не гнушаясь прямой клеветой в бездумной растрате средств. В общем, здесь Ласкари обогатиться не мог и потому вовсю отыгрывался в Шляхетном корпусе, пользуясь малейшей возможностью поживиться за счет офицеров и казны, мало обращая внимания на то, что сами офицеры презирали его как безродного выскочку, откровенного взяточника и казнокрада. Об этом, действительно, ходило много слухов в Петербурге.
— Мало ли чего говорят… Ведь и собой я, кажется, не урод… Отчего же с вами все не так?.. Я ночами не сплю, мечтаю да об вас думаю…
— Однако великая любовь ко мне не помешала вам трижды за короткий срок на деньгах жениться…
— Так то ж на деньгах… Пустяки это все… Послушайте, Дарья Дмитриевна, мы ведь с Фальконетом свататься к вам приехали. А вместо этого я битый час насмешки ваши выслушиваю…
Дарья Дмитриевна отшатнулась от него, распахнув и без того большущие глаза.
— Свататься? Да вы с ума сошли! Я замуж вовсе не собираюсь!
— Как это не собираетесь?
— Да вот так! — она помолчала. Потом, прямо глядя ему в лицо, продолжила медленно, подбирая слова: — А коли откровенности хотите, то извольте: есть у меня тайная любовь, да такая, что вы себе и представить не можете… Ничего другого не хочу, только бы мне со своею любовью соединиться!
— Мудрено выражаться изволите, Дарья Дмитриевна. Кого вы этакой необыкновенной любовью любите? Фон-Визина, что ли? Все вы с ним по углам шепчетесь, комедии какие-то разыгрываете… Или в Андрея влюблены? Что ж, красив да талантлив, росли вместе, отчего же не полюбить? Видел я, как он на вас смотрит…
— Ничего-то вы, шевалье, не поняли. Я вам про Фому, а вы мне — про Ерему… Не о той любви я вам говорю, про которую вы думаете. А чтобы вы навек про меня забыли и даром ни меня, ни себя не мучили, скажу прямо — я о театре вам говорила. Театр я люблю и век любить буду. Жизнь свою хочу театру отдать. Занавес буду отворять да с театральными плотниками, да мужиками стулья на сцене переставлять, только бы с театром вовек не расставаться. Вам того не понять…
— Куда уж нам! То-то радость для дядюшки вашего …
— Дядюшка с тетушкой о мечтах моих не ведают, все женихов богатых да ладных мне присматривают… Думаю, вы, шевалье, прослышали, что я после малолетней дочери графа Брюса самая богатая невеста в Петербурге, оттого и сватаетесь ко мне?
— Мне до вашего богатства дела нет. Я теперь и сам не беден. Мне вы сами надобны. И как человек нерусский, никакими обычаями да предрассудками не связанный, я, быть может, более других вас понять способен… Коли замуж за меня выйдете, неужели, думаете, не сумею ваших талантов оценить?
— Прощайте, — оборвала его Дарья Дмитриевна. — И оставьте глупости ваши.
Она рванулась было к дверям, да столкнулась в них с дядюшкой.
— Куда это ты, матушка, такая злая?
Дарья Дмитриевна ему не ответила, только сердито рукой махнула и убежала. Мелиссино рассмеялся.
— Поругались, что ли? Вот так сговор, ничего не скажешь… Не огорчайтесь, шевалье, племянница моя — девица вздорная, да отходчивая. Если чем обидела — не гневайтесь. Я с ней после потолкую.
— Не скажу, чтобы обидела, но и приятного мало сказала…
— Так что сказала-то?
— Сказала, что замуж вовсе идти не собирается.
— Ха-ха! Вот так язычок! — захохотал Мелиссино на весь дом. — Как заспорит, так чушь и загородит… Глупа еще, не обижайтесь…
— Напрасно вы смеяться изволите, Петр Иваныч. Дело куда серьезнее, чем вам кажется, — злобно сверкнул глазами шевалье. — Племянница ваша на службу в театр собралась.
— Чего? — отшатнулся от него хозяин дома. — На службу? В театр?! Совсем сбрендила девица! Кто же ее пустит?
И крикнул во все свое артиллерийское горло:
— Дарья Дмитриевна! Ну-ка, изволь в гостиную пожаловать!
Ласкари засуетился, понимая, что при данной сцене ему присутствовать негоже.
— Вы, шевалье, ступайте пока… — откровенно гневаясь, согласился полковник. — Но вечером непременно приезжайте. Коли до вечера не передумаете на моей вертихвостке жениться — при гостях согласие дам… Профессор Фальконет сейчас в кабинете, от моих военных трофеев его не оторвать, да я его до вечера и не отпущу. А вы ступайте…
Ласкари удовлетворенно кивнул, поклонился и вышел.
— Что случилось, дядюшка? Что так громко? — смиренно вошла в гостиную Дарья Дмитриевна.
— Это я должен у тебя спрашивать, что с твоей головой случилось? Чего это ты тут наплела шевалье?
— Это он вам наплел, а я ему правду сказала…
— Остра на язык… Выучил на свою голову! И пению, и музыке, и танцам…
— Я, дядюшка, вам по гроб жизни за это ученье благодарна буду!
— Это мы с тетушкой много раз слышали. Только ненадолго твоей благодарности хватило. Сядь-ка, матушка, передо мной. И скажи теперь, куда это ты свои ножки навострила? И отчего это ты вообще замуж идти не хочешь?
— Дядюшка, у вас именины нынче… Давайте завтра поговорим. Очень серьезный разговор должен получиться, не хочу я сегодня вам настроение портить.
— Испортила уже. Говори, чего надумала?
Ох, и бурное вышло объяснение! Мелиссино гремел на весь дом так, что перепуганные слуги разбежались по своим клетушкам и каморкам, словно мыши. Денис Иваныч с Андреем перестали обсуждать, каким образом должен раскрываться занавес на сцене, и замерли, прислушиваясь. Дарья Дмитриевна на вопросы дядюшки отвечала тихо и смиренно, но упрямо твердила свое. Петр Иваныч, зная ее нрав с малолетства, злился еще больше и кричал от бессилия еще громче. Конечно, полковник Мелиссино не забыл, с каким удовольствием еще в раннем отрочестве, будучи кадетом в Шляхетном корпусе, принимал он участие в домашних спектаклях, забавляя вместе с другими красавицу-императрицу Елизавету, дочь Петрову. Он любил театральные представления и теперь. Когда наезжал в Петербург, неизменно посещал все новые спектакли и балеты, имел о них собственное твердое суждение, и в доме своем с удовольствием устраивал концерты и музыкальные вечера с приглашением лучших столичных актеров и приезжих музыкантов. Ему нравились театральные увлечения племянницы, но ему и в голову не могло прийти, к чему эти упражнения могут привести.
— Так, значит, решила ты, разлюбезная моя племянница, в актерки податься… Ты — племянница полковника Мелиссино, исконная дворянка… А скажи-ка, есть ли сейчас женщины на придворных театрах?
— Есть…
— И сколько же их?
— Двенадцать уже…
— И кто же они?
— Две дворовые князя Голицына, остальные — девушки из Воспитательного дома…
— Так… Дожили… Где Денис Иваныч? Денис Иваныч! — зычно крикнул он.
Фон-Визин появился мгновенно, словно стоял за дверью.
— Что случилось, Петр Иваныч?
— Со мной-то ничего не случилось… Спросите, что с Дарьей Дмитриевной стряслось?
— Не пугайте меня, Петр Иваныч, сделайте милость…
Мелиссино повернулся к Дарье Дмитриевне.
— Что молчишь-то? Вот и расскажи Денису Иванычу, с которым вы все комедии представляете, какую комедию ты со своими родными сотворила…
Дарья Дмитриевна молчала, глотая прозрачные слезы, поэтому ее дядюшка пояснил сам.
— А решила она, дорогой Денис Иваныч, на придворный театр актеркой идти. Всем женихам дать от ворот поворот и на сцене каждый вечер перед мужиками выламываться…
Дарья Дмитриевна возразила тихо, но твердо, почувствовав незаметную поддержку друга.
— Дядюшка, ныне… Самые знатные люди на сцене представляют… Сам Наследник в балетах участвует, императрица для себя зазорным не считает, а графиня Брюс почти во всех спектаклях главные роли разыгрывает…
Мелиссино сердито погрозил ей пальцем.
— Не хитри, матушка! На куртагах придворные от скуки на все руки, а актеры на сцене за жалованье роли представляют. Что, Денис Иваныч? Вы запудрили ей мозги своими пиесами да спектаклями, вам и в чувство ее приводить!
Фон-Визин, и в самом деле, растерялся.
— Новость эта, Петр Иваныч, и для меня удивительна. Мы никогда о таком с Дарьей Дмитриевной не говорили. Я только одно могу сказать: талант у вашей племянницы замечательный. Необыкновенный талант, это все, кто в театральном деле толк имеют, могут подтвердить… Сама императрица ее отмечала не один раз…
— Я думаю, что императрица не шибко рада будет, когда у нее все дворянки побросают свои семейства и на сцене представлять начнут… Вы, Денис Иваныч, в нашем доме почти что родственник, вот и будете свидетелем решения моего. Коли поручил Господь мне сие дитя неразумное, значит, мне за него и отвечать. Сегодня вечером, коль гостям объявлено, комедию вашу представляйте чин по чину, чтобы комар носа не подточил, и никто в зале ни об чем догадаться не смог… А вот после — не обессудьте, Денис Иваныч, пока я жив, Дарья Дмитриевна на сцене представлять более не будет. Сегодня же о сватовстве кавалера Ласкари гостям объявлю и замуж сию красавицу выдам незамедлительно. А там пускай муж решает, куда ее девать — в глухомань деревенскую везти или на сцену выпускать…
Тут-то Дарья Дмитриевна не выдержала.
— Дядюшка, под качелями в балагане такое про Ласкари представляют… Будто он всех трех своих жен отравил, чтоб их деньги получить… Вы хотите, чтоб я четвертой была?
Мелиссино ее слов будто не расслышал. Редко он бывал в столице, к дамским пересудам никогда не прислушивался, после долгого отсутствия в доме и без того было о чем с женой поговорить.
— Мало ли в балаганах дурацких представлений дают… Дураки и дают. Человек он в городе известный, богатый сказочно, подполковник… Знаешь ли, что он ныне директором Шляхетного корпуса назначен? Бецкой его любит как сына, у Фальконета — правая рука…
— Денис Иваныч, заступитесь! — взмолилась Дарья Дмитриевна.
— Я Ласкари плохо знаю. Только, Петр Иваныч, коли вы во мне родню признали, Христом Богом прошу — не спешите с замужеством Дарьи Дмитриевны…
— Я решений своих не меняю, — твердо заключил Мелиссино. — Сейчас более вас обоих не держу, готовьтесь к вечеру, и чтобы гости довольны были! А ты, племянница, благодарствуй, низкий поклон тебе, поздравила с именинами…
Дарья Дмитриевна виновато потянулась к нему, но он отодвинул от себя ее руки.
— Прочь с глаз моих!
(Окончание следует.)

 

 

 


 

 

 


Анатолий СУЗДАЛЬЦЕВ

КРАСНОЕ ЯБЛОКО
НА БЕЛОЙ СКАТЕРТИ

Повествование в рассказах

Много лет назад я решил, что когда-нибудь напишу повесть о маме, о детстве, о родительском доме. Напишу, как сумею, для детей и будущих внуков. А может быть, мой бесхитростный рассказ, втайне надеялся я, станет интересен и для других людей.
И вот, как сказал один хороший поэт, я уже «на другом краю жизни». Что же я все медлю и медлю? Надо бросить все и хотя бы год писать повесть о том, о чем никто, кроме меня, не расскажет. Я и так уже многое утратил, увы, безвозвратно.
Но легко сказать: «Напишу повесть». Думая о ней, я еще не знал, как непросто пишутся книги.


ДОМ НА САДОВОЙ УЛИЦЕ

Самые светлые воспоминания связаны у меня с родительским домом. Он и сейчас стоит у меня перед глазами — потемневший от времени деревянный дом на широкой, поросшей травой улице. Он мало изменился с годами, только ставни сняли — они теперь не в моде. И ограда, и огород остались те же, и высокое крыльцо то же.
В нашей ограде и по улице мы с моими друзьями все лето бегали босиком, и не только потому, что берегли обувку. Зачем она в нашем сибирском поселке летом? Куда привольней бегать разутым, а потому до сих пор помню, подошвами ног ощущаю, какой мягкой, ласковой была курчавая, стелющаяся травка во дворе нашего дома и на ближайших улицах.
Дом, вообще-то говоря, принадлежал Райпотребсоюзу, где перед войной работал экономистом мой отец. Отсюда он ушел на фронт. Но разве мог я знать в те годы эти тонкости? В моем детском сознании это был наш дом.
Вместе с двором (или, как мы чаще говорили, оградой) и огородом, в котором росли подсолнухи, помидоры, тыквы, горох и много чего еще, мой дом был для меня моим миром, теплым и радостным, хотя в те годы мы с мамой и сестрами, как говорится, хватили лиха сполна.
Кто-то из писателей — к сожалению, не знаю, кто именно — сказал, по-моему, очень точно: детство, каким бы трудным оно ни было, похоже на красное яблоко на белой скатерти. Это сравнение когда-то давно услышал я от одной девушки в туристском лагере, и оно показалось мне похожим на какое-то чудо. Я не мог поверить, что эти слова придумал кто-то из обычных, земных людей.
Они относились не к кому-то другому, а именно ко мне, такие яркие, зримые и сочные. Тем более что яблоки для меня в детстве были чем-то редкостным. В годы войны я вряд ли съел хотя бы одно яблоко.
В нашем поселке возле райвоенкомата росли в палисаднике ранетки — крохотные яблочки, чуть крупнее ягодок калины или рябины. Мы с моим дружком Володькой Птенчиком однажды забрались в этом палисадник, чтобы нарвать ранеток, и какой-то человек в военной форме поймал нас: «Вы что, стервецы, вздумали в военкомат лазить?» Он взял каждого из нас за шиворот, хорошенько встряхнул и, подержав, как кутят, на весу, поставил на землю.
Бить он не стал, только больно крутанул за ухо и отвел к директору школы — мы тогда учились не то во втором, не то в третьем классе. Директор, худой человек с впалыми щеками, которого почти все называли Кощеем, как-то жалко улыбнулся, словно был в чем-то виноват, а когда военный ушел, тяжело вздохнул и сказал: «Больше не лазьте!» — и отпустил нас домой.
Так что с этими ранетками у меня связаны грустные воспоминания. К тому же они оказались до того кислыми, что скулы сводило, и с тех пор я потерял к ним всякий интерес.
Настоящие яблоки, крупные, красные, блестящие, в те годы я, наверное, мог видеть на базаре, куда их привозили из Средней Азии. Но яблоки тогда мама нам с сестрами не покупала, это точно, и вкуса их я не знал. Не до яблок нам было.
А вот белый мятный пряник помню. Однажды я сильно заболел, кажется, скарлатиной. Я лежал пластом, у меня была высокая температура — больше сорока градусов, я весь горел. И мама принесла мне белый мятный пряник. Где она его тогда достала, ума не приложу. Я обрадовался, но лишь слабо улыбнулся, потому что мне было совсем плохо.
Я не смог съесть его сразу, только немножко погрыз, пососал с краешка. Съел, когда мне стало легче. И каким вкусным он тогда показался по сравнению со жмыхом, нашим обычным лакомством!
Я всю жизнь помню этот пряник — и вид его, и вкус. Много пряников съел я потом — в юности и во взрослой жизни. Но вкусней его мне так ни разу и не попался.
Но я, кажется, увлекся. Я ведь хочу рассказать не о яблоках и не о пряниках, а о детстве, о маме, о нашем доме.
А потом пришел день, когда нас выгнали из нашего дома. На каком основании это было сделано, я тогда не знал. Понял много позже. Получалось, что мы не имели права жить в этом доме, потому что отец в Райпотребсоюзе уже не работал.
Он и не мог работать — он погиб на фронте под Ленинградом в ноябре 1942 года, его похоронили в братской могиле так далеко от Сибири. Ко многим моим друзьям отцы вернулись, а нам почтальон принес похоронку.
Потрясенный тем, как безутешно голосила мама, как плакили навзрыд сестры, я понял, что произошло что-то страшное. Но мне было всего лишь четыре года, и я думал, что это горе только вот на этот день, что оно пройдет. Стараясь успокоить маму, я горячо уговаривал ее: «Не плачь, не плачь, папа вернется, папа приедет! Я скоро вырасту, я буду тебе помогать».
И мама осталась одна с тремя детьми, и надо было как-то жить. Но я не стану подробно рассказывать о том, как мы тогда мерзли, как голодали. В те годы так жили многие, очень многие.
Мы еще долго надеялись на то, что отец вернется. Бывало ведь всякое: иногда чья-то семья получала похоронку, но потом оказывалось, что вышла ошибка, и солдат возвращался домой.
Позже мама узнала, что на фронте погиб ее брат Дмитрий Тихонович. Она не хотела, не могла этому верить. Казалось, что душа уже не вмещает горе, которое на нее обрушилось.
Однажды мама ходила куда-то ворожить. Не одна, а с тетей Юлей — Юлией Николаевной Сидориной, жившей с четырьмя детьми в одном из соседних домов. Она рассказала маме, что знает женщину, которая хорошо ворожит. Идти надо было далеко, на ту сторону железнодорожной линии. Вернулась мама поздно вечером и больше к той ворожейке не ходила. Та брала деньги, а нам их всегда не хватало.
Иногда с такими же, как она, солдатками — тетей Нюрой, тетей Юлей — мама вязала для красноармейцев теплые шерстяные носки и варежки. Они вязали, разговаривали и часто пели мамину любимую песню «Что стоишь, качаясь, тонкая рябина…»
…Так вот о том, как нас выгнали из нашей квартиры. Однажды мама сказала, что здесь будет жить семья нового председателя райпотребсоюза — прежнего перевели в какое-то другое место. А мы должны переселиться в двухэтажный деревянный дом райпотребсоюза на улице Николая Островского.
Я не раз в нем бывал у знакомых мальчишек. Он недалеко от нашего, менее чем в ста метрах, наискосок через дорогу. Однокомнатная квартирка, в которую мы перебрались, оказалась совсем крохотной — как теперь вспоминаю, чуть больше полутора десятков квадратных метров. Уму непостижимо, как мы могли здесь помещаться, особенно когда вышла замуж старшая сестра Лена и они с мужем Юрием и маленькой дочуркой Ниной какое-то время жила вместе с нами. Мыслимое ли дело — шесть человек на такой площади. Никакой кухни при этом не было: комната с каменной печью и все, а дальше — холодные сенцы.
А там, в доме на Садовой, наша квартира состояла из большой кухни с русской печью и просторной комнаты. А еще была кладовка и сени. Ни в какое сравнение с прежним не шел наш теперешний огород — маленький, около сотки, клочок земли под общий огород на десяток семей. Правда, тогда, когда это произошло, мне было лет девять-десять, и обо всех этих житейских делах я не очень-то задумывался.
И только через год или полтора, когда куда-то переехали жившие на втором этаже Пашкевичи, нам выделили освободившуюся двухкомнатную квартиру.
Лет пять или шесть спустя мама рассказала, как пробовала добиться справедливости. Она ходила в райком партии, но вернулась ни с чем.
— Вы считаете, что должны жить в хоромах, а председатель со своей семьей будет ютиться в какой-нибудь халупе? — спросил ее секретарь райкома. — Вас ведь не оставили без жилья.
Что она могла на это сказать? И где еще искать защиту? Выходит, что они в таких условиях жить не могли, а мы могли, хотя семья у нового председателя была почти такая же, как у нас, — он с женой и трое детей. Этот невысокий толстячок с круглым добродушным лицом раньше работал заведующим магазином в небольшом селе недалеко от райцентра. На войне он не был, хотя непохоже, чтобы мог чем-то болеть.


КОГДА Я ОСТАВАЛСЯ ОДИН

В раннем детстве самым верным моим дружком был Славка Тищенко, который жил в нашем же доме на Садовой, только за стенкой. Мы с ним не разлучались, ходили друг к другу по десять раз на день и даже хотели дыру в стене проделать, чтобы можно было лазить из одной квартиры в другую.
Наши матери иногда оставляли нас одних — то в нашей половине дома, то у них. И вот что мы с ним однажды придумали. Точнее, придумал он, потому что был на год старше меня. А его надоумил проделать этот фокус кто-то другой.
Скорей всего, это произошло в какой-то праздник, потому что нам на день или на два включили электроэнергию. Оставшись дома одни, мы выдвинули стол в середину комнаты, так, чтобы он оказался под лампочкой, и поставили на него стул. Я встал на стул, выкрутил лампочку и, по наущению Славки, ткнул в патрон острием ножа.
Раздался треск короткого замыкания. От удара током или от страха я слетел со стола. До сих пор не могу понять, как я остался жив. Видно, Бог, о существовании которого я тогда еще не знал, решил меня спасти. Пусть, мол, мальчишка поживет еще, жил-то он совсем мало.
Наши матери долго вспоминали этот случай. И мы со Славкой тоже. Но больше никогда уже не повторяли этот опыт. Я очень жалел, когда семья Тищенко переехала в Новосибирск, и много лет по Славке тосковал.
В памяти остался еще один случай. Однажды зимой, когда мне было чуть больше четырех или пяти лет, мама с Леной и Лидой куда-то ушли, а меня оставили одного и велели закрыться на крючок.
Я поиграл сшитой из тряпок Лидиной куклой и своим целлулоидным пионером. Других игрушек у нас не было, и я не знал, чем заняться дальше.
Стало смеркаться. Я подошел к окну, чтобы смотреть, не идет ли мама. Но оконные стекла были покрыты толстым слоем льда. Тогда я поставил табурет у входной двери, сел и стал ждать.
Дверь прикрывалась плотно, из сеней проникал морозный воздух, отчего на пороге образовалась снежная бахрома. Я заметил, что крючок тоже оброс белой мохнатой корочкой.
И тут мне в голову пришла интересная мысль. А что будет, подумал я, если лизнуть крючок? Лизнул, и язык моментально прилип к стылому металлу. Испугавшись, я отдернул голову, и на крючке остался кусочек белой тонкой пленки от языка и сгусток застывшей крови. Во рту сразу стало горячо и солоно. Я выплюнул кровь в помойное ведро, стоявшее в углу, под рукомойником. Потом почему-то подумал, что, если я буду часто сплевывать кровь, ее станет во мне меньше и лучше ее глотать, а не выплевывать.
Я глотал солоноватую кровь и горько плакал, не зная, что мне теперь делать. А когда пришла мама с сестрами, мне было стыдно во всем признаться, и я сказал, что плачу оттого, что ударился о порог лбом. Она очень удивилась, как такое могло случиться. И только после этого я честно обо всем рассказал.
— Давай я тебя полечу, — сказала мама, — и все пройдет.
— У кошки боли, у собаки боли, у Толеньки заживи! — трижды произнесла она, и мне, в самом деле, стало легче.


МОЯ БАБУШКА

Однажды утром, еще не проснувшись, а только выбираясь из состояния сна, с усилием разлепляя веки, я почувствовал, что произошло что-то необычное. Словно бы расступился тончайший туман, и близко-близко над собой я увидел лицо незнакомой женщины. И это ничуть меня не испугало, потому что глаза у нее были добрые, улыбчивые, а еще потому, что рядом с ней, чуть позади, стояла мама.
Может быть, эта женщина только что легонько погладила меня, спавшего, по голове или поцеловала. Во всяком случае, я проснулся именно от ее присутствия, от ее близкого мягкого дыхания.
— У, какой рыжущий, — с каким-то радостным удивлением произнесла она. — И на Федю похож.
— Это твоя бабушка Татьяна, — ласково сказала мама.
Бабушка была в красивом бордовом платье, а плечи ее укрывала цветастая шаль. Как сказала мама, она приехала к нам утренним поездом.
Мы с Лидой сразу же с ней подружились и не отходили от нее ни на шаг. В тот же день, взяв небольшую плетеную корзину, мы пошли вдвоем с бабушкой в березовую рощу, раскинувшуюся на краю поселка. В те годы ее только-только начали огораживать, чтобы обустроить здесь поселковый сад.
Стоял конец августа, нежаркий, солнечный. В роще никого, кроме нас, не было. С ветвей берез и тополей тихонько срывались желтые листья. Мы бродили по шуршащей листве.
Когда мы дошли до конца рощи, почти до самого края, бабушка неожиданно нашла возле старой березы несколько опят. Она очень удивилась, что здесь, рядом с поселком, можно найти грибы, и стала показывать мне, где и как их нужно искать.
— Опята — дружные ребята, — сказала она, — они растут семьями у корней берез, а чаще всего на пеньках.
— Понюхай, как они пахнут, — протянула мне бабушка маленький изогнутый грибочек с бурой шляпкой. Я зажмурился и втянул в себя воздух. У опенка и в самом деле оказался необыкновенный, вкусный запах.
Мне тоже удалось найти несколько опят и красную сыроежку, и мы решили, что в другой раз, когда пойдем в рощу, возьмем с собой хлеба, чтобы подольше собирать грибы.
Меня удивило, что моя бабушка еще такая молодая — гораздо моложе, чем, например, бабушка Володьки Птенчика, лицо у которой все в темных морщинах, а спина такая сгорбленная, что мне всегда хотелось помочь ей разогнуться. По правде говоря, я ее побаивался.
А моя бабушка стройная и сильная. Я почувствовал это, когда она подняла меня с кровати и прижала к себе. И само это слово «бабушка» стало для меня таким необыкновенным и новым.
— Бабушка, бабушка! — то и дело обращался я к ней.
Но вот, набродившись по роще, мы пошли домой. Недалеко от входа в него увидели идущих навстречу мужчин.
— Когда рядом чужие люди, не называй меня бабушкой, ладно? — тихонько попросила она. Как узнал я, став уже взрослым, она, овдовев, еще не теряла надежды выйти замуж.
Мой отец был ее единственным сыном, а дедушку по отцовской линии (его звали Григорием), как говорила мама, раскулачили и куда-то сослали. Через несколько лет бабушка вышла замуж за другого. Но тот вскоре умер, и тогда она приехала к нам. Из родни у нее остались лишь сестры Анисья и Авдотья, которые жили в городе Кемерово.
С появлением в нашем доме бабушки маме стало гораздо легче. Раньше, когда Лена уходила в школу, маме приходилось до обеда находиться дома. Детского сада у нас в поселке тогда не было.
Когда маму просили что-нибудь пошить, она сидела за швейной машинкой. А когда заказов не было, старалась зарабатывать деньги хотя бы на временной работе. Осенью она часто ходила в Райпотребсоюз квасить капусту, перебирать овощи или белить склады. Теперь, когда к нам приехала бабушка, мама могла оставлять меня и Лиду с ней.
Но бабушка прожила у нас только одну зиму, а весной умерла от рака. Я был еще совсем мал, но хорошо понял, что у меня уже никогда не будет бабушки. Все, кто приходил к нам в день похорон, жалели маму и нас, детей.
Умершего человека я видел впервые, но это была моя бабушка, и я ничего не боялся. Она лежала в гробу спокойная и красивая в своем нарядном бордовом платье. Соседка тетя Нюра сказала, что она «как живая».
Справа и слева от ее неподвижного тела мама аккуратно уложила зеленые ветви аспарагуса. Этот комнатный цветок рос у нас в большой кадке, и соседи нередко приходили к маме за его ветками, когда собирались кого-то хоронить. На этот раз они понадобились нам самим.
Когда гроб с бабушкой везли на лошади, все шли на кладбище пешком, а меня посадили на телегу, и я гордился этим.
Бабушка лежала совсем близко от меня, в последний раз обратив к небу лицо, уже застывшее, окаменевшее. И только тогда, когда гроб закрыли крышкой и опустили на полотенцах в могилу, я понял, что не увижу ее больше никогда, и горестно заплакал.
…Кладбище располагалось за железнодорожной линией, на краю поселка. И мама, когда стала работать на участке лесхоза возле Новой деревни, возвращаясь домой, всегда приходила на бабушкину могилку. Она плакала и разговаривала с бабушкой, рассказывала, как трудно ей без Феди, как учится Лена, как растем мы с Лидой.
Потом, когда поселок сильно разросся, хоронить покойников стали на новом кладбище. Под него отвели большой участок земли у дороги, ведущей в село Окунево, а старое кладбище, на котором была похоронена бабушка, снесли, и на этом месте появились новые улицы. Увы, в те годы так бывало и в других поселках, и даже в крупных городах. И я лишь приблизительно знаю, в каком месте лежит в сырой земле моя бабушка.
Я уверен, что она меня любила, хотя не говорила мне об этом. Так было принято в ее родне. Я узнал об этом много позже, когда мне было уже больше двадцати лет. Работая в кемеровской областной газете «Кузбасс», я некоторое время жил у Анисьи Лаврентьевны, родной сестры моей бабушки.
Мне нравилась бабушка Анисья, хотя, конечно, я называл ее не бабушкой, а Анисьей Лаврентьевной. Несмотря на свою внешнюю строгость, даже суровость, она по-доброму ко мне относилась и любила поговорить со мной о жизни. Ей хотелось сказать о чем-то очень важном.
— Когда у тебя будут дети, — учила она, — ты держи их в строгости и не показывай, что ты их любишь. Захочешь когда-нибудь своего ребенка поцеловать, поцелуй, когда он спит.
Такого же мнения придерживались и моя бабушка Татьяна Лаврентьевна, и моя мама. Это соответствовало народной системе воспитания, сложившейся в тех краях, где они когда-то жили. Сейчас считают, что человеку надо постоянно говорить о том, что его любят. Видимо, главное все же не в словах, а в том, чтобы человек всегда это чувствовал.
Однажды она сказала мне:
— Если у тебя появятся деньги, гони их от себя!
Денег мне всегда не хватало, и эта фраза показалась мне тогда странной. Только теперь я, кажется, понял, что надо опасаться власти денег: из чувства самосохранения.
— Давайте я почитаю вам Блока, — говорил я ей иногда и, настроившись на торжественный лад, начинал: «Поздней осенью из гавани…», или «Осенний день прошел без дела…», или «По вечерам над ресторанами…»
— Не знаю я никакого Блока, — с нарочитой досадой отмахивалась она.
— Для меня блок — это вон то, что приделано к проволоке, — и показывала на стальной трос и цепь, громыхая которой бегал по двору звероподобный пес Верный.
Может быть, Блок и, в самом деле, был ей неизвестен. Но она знала наизусть стихи Пушкина, Некрасова, Кольцова, Никитина, Сурикова. Она напоминала мою родную бабушку и была мне дорога.
Я думаю, что многое в моей жизни устроилось бы по-другому, если бы в детстве рядом со мной жили мои бабушки и дедушки. Как понимаю я теперь, для ребенка они незаменимы. У них своя роль в воспитании внуков. Их не надо противопоставлять родителям. Они больше знают о жизни и, как правило, теплей, чем кто-либо еще, относятся к внукам. Хорошо, что у моих внуков есть и дедушки, и бабушки.
Случилось так, что я не видел ни одного из дедушек. Мне бы поехать в Днепропетровскую область, в село Белогорье Чубаровского района, где они жили в самом начале прошлого века, и попробовать найти хоть какой-нибудь след. Но теперь, при моем материальном положении и состоянии здоровья, это, увы, невозможно.
Судьба распорядилась так, что из родителей у меня осталась только мама. Я не видел ни одного из дедушек, а из бабушек знал только одну Татьяну Лаврентьевну, да и она лишь ненадолго блеснула в моем раннем детстве.
Отчетливо помню лишь то, как однажды проснулся и увидел рядом ее доброе, улыбчивое лицо и как ходили мы с ней в березовую рощу за грибами.


ПАМЯТЬ ОБ ОТЦЕ

…Вспоминается летний солнечный день. Мы с моим дружком Славкой Тищенко, в одних рубашонках и босиком, играем во дворе. Мы — бесштанная команда, и это простительно, потому что мне два с половиной, а ему три с половиной года.
И вот видим: идут с работы наши отцы. Выбегаем из ограды, изо всех силенок бежим по мягкой зеленой траве им навстречу, а они смеются и, подхватив нас под мышки, подбрасывают кверху.
Отец был жизнерадостным, веселым человеком. Почти каждый вечер играл на баяне. А я, надев его огромные сапоги, неуклюже плясал, и это особенно его веселило.
— Посмотри, Наташа, как он пляшет! — звал он маму из кухни, где она готовила ужин, и они вместе любовались мною.
Кажется, еще совсем недавно они, родственники «врага народа», прятались от тех, кто мог доставить много неприятностей. Но, слава богу, время это осталось позади. В 1939 году отец окончил в Новосибирске курсы плановиков, и его пригласили работать экономистом в райпотребсоюз. Семья переехала из села в районный центр.
Все хорошо у него складывалось. Он любил маму, любил нас с сестрами, ему нравилось, когда у нас собиралась компания. В застолье всегда пел свою любимую песню:

Эх, загулял, загулял, загулял
Парень молодой, молодой.
В красной рубашоночке,
Хорошенький такой.

А еще:

Окрасился месяц багрянцем,
Где волны бушуют у скал,
Поедем, красотка, кататься,
Давно я тебя поджидал.

Мама не раз просила его:
— Давай, Федя, построим дом.
— Да зачем он нам? Разве плохо нам в этой квартире?
Он не спешил покупать новую мебель. И семья обходилась тем, что привезли из Лебедей, где я родился и где мы прожили года полтора или два.
У детской памяти свои законы. Я хорошо помню, как бежал ему навстречу по зеленой траве, когда он шел с работы домой, и как плясал в его больших сапогах.
А то, что было позже, перед самой войной, как-то расплылось, словно в легком тумане. Но до сих пор живет во мне ощущение чего-то доброго и светлого, атмосферы любви. Ведь я был сыном, наследником.
Я ничего не знаю о том, каким отец был в молодости. Сохранилось только несколько фотографий. На одной из них он совсем молодой и стройный, в черном костюме, в фуражке, с щегольской тросточкой в руке. Вполне возможно, что эта тросточка принадлежала не ему, а фотографу, и тот, как водится, предлагал ее всем, кого снимал на карточку. А может быть, отец и в самом деле ходил тогда с тросточкой.
На другой фотографии он тоже молодой, еще неженатый, в военной форме, с саблей в руке. Сабля настоящая. И служба была настоящая. Но воевать тогда отцу не пришлось. В Сибири Гражданская война проходила не так, как в европейской части России, и отца она миновала.
На одной фотографии он снят вместе с мамой. Хорошая была пара.
Я почему-то не очень отчетливо помню, как провожали отца на войну летом сорок первого года. В памяти сохранился лишь последний момент расставания. Поезд вот-вот тронется с места. Отец обеими руками прижимает нас к себе — и маму, и меня, и сестер, а духовой оркестр играет щемящий прощальный марш.
И когда теперь, через многие десятки лет, я слышу этот марш, мне кажется, что он пробивается ко мне откуда-то очень издалека. К горлу подступает комок, и я не могу сдержать слез.
У отца была совсем короткая учеба в Асино, недалеко от Томска, а потом самое пекло — Ленинградский фронт. Впрочем, на войне пекло было, наверно, везде.
Он часто присылал нам письма и верил, что после войны наступит прекрасная мирная жизнь. Мы тоже в это верили. Но пришел черный день, когда почтальон принес нам похоронку. В ней было сказано, что красноармеец Федор Григорьевич Суздальцев погиб смертью храбрых 20 ноября 1942 года и похоронен в братской могиле в полутора километрах северо-западнее деревни Загоска Старорусского района Ленинградской области.
Этой деревни давно уже нет. Но воинское захоронение добрыми людьми — великое им спасибо! — бережно сохранено. Оно ухоженное, опрятное. Рядом с ним, как издавна ведется на Руси, светлая березовая рощица.


БЫЧОК БОРЬКА

По совету отца мы продали все, что смогли, и купили корову. Произошло это уже после того, как он погиб.
Наша первотелка Зорька оказалась настоящей красавицей — гладкая, ладная, с блестящими, будто полированными рогами и небольшим светлым пятном на лбу. Она в буквальном смысле стала нашей спасительницей. Без нее мы не смогли бы выжить.
Телилась она чаще всего весной. Телочек мама называла Мартами или Апрельками, а бычков Богданами и Борьками.
В марте-апреле, когда Зорька начинала давать молоко, нам становилось легче. Я пил много молока и мог есть картошку даже без хлеба. Поэтому мы всегда с большим нетерпением ждали, когда она отелится.
Обычно теленочек появлялся у нас в комнате ночью или ранним утром. Мама и Лена приносили его из стайки, когда мы с Лидой еще спали. А когда Лена вышла замуж и стала жить отдельно от нас, мама приносила его одна. Откуда только у нее силы брались? Правда, весил он, видимо, не так много, но все равно ведь не ягненок, а теленочек.
Первые дни мы поили его из соски разбавленным теплым молоком. Сначала копытца у него скользили по полу и разъезжались во все стороны. Но скоро он уже твердо стоял на ногах.
Время от времени телок пускал на пол струйку. Мы с Лидой должны были в нужный момент подставлять под нее стеклянную банку, а если прозеваешь, приходилось вытирать пол тряпкой. Он быстро рос, и вскоре его перемещали в стайку, благо она у нас была довольно теплая.
Особенно запомнился мне самый первый Борька. Это был красавец с длинными густыми ресницами и чистыми, ничем не замутненными телячьими глазами. Летом, выгнав корову в стадо, мама уводила его на окраину поселка. Недалеко от стадиона она привязывала его длинной веревкой к колышку, и он весь день щипал травку.
Днем я приносил Борьке в ведре пойло и проверял, все ли у него в порядке. Бывало, что веревка много раз обматывалась вокруг колышка, становилась короткой, и теленку не хватало травы.
Борька со временем становился на редкость упрямым. Иногда на него что-то такое нападало, что я никак не мог утянуть его домой.
— Ну шевелись же ты, зараза! — кричал я на него. А он, растопырив копыта, упирался в землю и ни с места.
Однажды в такую минуту я не придумал ничего лучшего, как снять ремень и надеть ему на шею. Я начал изо всех сил тянуть его в сторону дома. Борька стал вырываться, ремень затянулся у него на шее, и он, высунув язык, захрипел. Он резко мотнул головой, я упал, и он с ремнем на шее понесся по кустам вскачь в сторону колхозного поля. Я испугался, что он задохнется, и, сколько было сил, побежал за ним.
Мы добежали с ним до поля пшеницы. А тут, на горе мне, откуда-то появился объездчик. На коне-то он легко догнал бычка, выгнал его на дорогу и, не обращая на меня внимания, погнал в сторону Ивано-Родионовска.
В слезах пришел я домой и все рассказал маме. Она тут же собралась и пошла в деревню. Но через несколько часов вернулась ни с чем: теленок попался на колхозном поле, топтал пшеницу, а это называлось потравой. За нее полагалось платить большой штраф.
Борьку держали в плену до тех пор, пока мама не нашла деньги, чтобы его выкупить. Наконец она пригнала его домой, грязного, тощего. Видно, пережить ему пришлось немало. Мы привели его в божеский вид — вычистили, хорошо накормили. И с той поры мама стала выгонять его в стадо вместе с коровой.


УРОКИ КРАСОТЫ

В шестом классе неожиданно для всех у нас ввели урок бальных танцев. Проводился он раз в неделю в актовом зале. Учитель танцев, подтянутый молодой человек с редеющей шевелюрой и пышными бакенбардами, показывал ребятам, как надо красиво танцевать. Баянист играл, «дамы и кавалеры», взявшись за руки, разучивали краковяк, падеграс и другие танцы.
А я смотрел на это свысока, стоя на сцене. Рядом со мной переминались с ноги на ногу еще два пацана, наотрез отказавшихся танцевать с девчонками.
Теперь-то, более чем полвека спустя, могу признаться, что мне нравилась в классе одна девочка, высокая и стройная. Как это ни странно, училась она на тройки, но я был бы счастлив, если бы мне довелось взять ее за руку.
А мне досталась Райка Звонарева, моя соседка, которую я знал как облупленную. Она была маленького ростика и курносая. Какие тут могут быть бальные танцы! Поэтому-то я оказался на сцене. А с Галей Воробьевой танцевал другой.
Мы с учителем танцев невзлюбили друг друга. Он меня за дерзкое непослушание, а я его за дикое упорство, с которым он каждый раз заставлял меня танцевать все с той же партнершей. Уж лучше стоять на сцене. А еще я не выносил, что от него пахло помадой.
Конечно, мы, противники бальных танцев, не могли весь урок стоять на сцене столбами. Мы переговаривались, толкали друг друга локтями, чем окончательно вывели учителя из терпения. Так продолжалось несколько недель. В конце концов он решил прибегнуть к самому сильному средству и привел нас, непокорных, к директору.
Тот начал объяснять, что этот урок введен для нашего же культурного развития. Но скоро почувствовал, что мы его не понимаем. Тогда он пригрозил, что, если не исправимся, вызовет нас на педсовет. А педсовет, сказал он, может исключить из школы. Силы были неравными, и я понял, что ничего не поделаешь — придется танцевать с тем, с кем заставят.
К моей неописуемой радости, следующий урок бальных танцев не состоялся. Их вообще у нас отменили, потому что, как оказалось, это была выдумка только нашего директора, школьной программой этот предмет не был предусмотрен. Говорили, что ему пришлось ответить за нарушение финансовой дисциплины. Кое-то злорадствовал: «Так ему и надо!»
А сейчас мне почему-то жаль, что так быстро кончились для меня бальные танцы.
Одним из самых ярких событий в моей школьной жизни явилась поездка в Новосибирский театр оперы и балета. Что такое опера и балет, мы представляли весьма смутно. Но съездить в большой город хотелось всем, тем более что это совершенно бесплатно.
В Новосибирск поехали все желающие из восьмых-десятых классов, и человек по десять отбирали в каждом из шестых-седьмых. Я учился тогда, если не ошибаюсь, в седьмом. Был хорошистом, поэтому не сомневался, что попаду в число счастливчиков.
Мы заняли пять или шесть вагонов пассажирского поезда. А в остальных ехали ребята из железнодорожной школы города Белово.
Железнодорожники пользовались льготой — раз в год они вместе с детьми могли бесплатно съездить на поезде туда и обратно до любого города страны, а также до любой станции по своей железной дороге. А поскольку школа у нас железнодорожная, управление образования железной дороги (тогда она называлась Томской и лишь через какое-то время стала Западно-Сибирской) сочло возможным организовать для нас такую поездку в театр. Но тогда эти тонкости мало кого интересовали.
До Новосибирска поезд шел почти без остановок, и часа через четыре с небольшим мы прибыли в конечную точку нашего путешествия. От вокзала до театра оперы и балета идет трамвай, но нас было слишком много, поэтому мы пошли пешком. Это не так уж далеко.
Оперный театр мы увидели еще издалека, и он поразил нас своими гигантскими размерами и огромным куполом серебристого цвета.
Не менее впечатляющим было то, что мы увидели внутри здания. Вряд ли кому-нибудь из наших ребят доводилось видеть такое великолепие: высоченные колонны, громадные люстры, наверно, по тонне весом, красные бархатные кресла... Мы с моими дружками обегали все этажи театра — побывали и в партере, и в бельэтаже, и на галерке. Наверное, никогда до этого в оперном театре не было такой шумной публики.
Вместе с учителями за порядком следили женщины — члены родительских комитетов, изъявившие желание съездить в город. Перед спектаклем некоторые из них успели купить где-то эмалированные тазы и цинковые ванночки. Удивительно, как им удалось уговорить прямо-таки величественных гардеробщиц принять все это на хранение.
Я с пацанами из нашего класса забрался на самую верхотуру. Мы долго не могли успокоиться и угомонились только тогда, когда на сцене появился страшный горбун Квазимодо…
Домой мы вернулись ночью и, конечно, порядочно утомились. Но никаких подробностей обратного пути я не помню. Скорей всего, мы все спали. Зато на всю жизнь запомнилось что-то феерическое, сверкающее — балет «Эсмеральда».
Уже в младших классах я начал сочинять стихи. Помню, как я был взволнован и горд, когда на Новый год увидел свое стихотворение в школьной стенгазете «За учебу». Я учился тогда в четвертом классе. Через три-четыре года мои стихи стали появляться в районной газете «Красное знамя», а один раз их напечатали в «Комсомольце Кузбасса».
Произошло это так. Я отдыхал в областном детском туристском лагере и написал стихотворение о том, как дежурил ночью у костра. Оно появилось в рукописном журнале лагеря и позже без моего участия каким-то образом попало в областную молодежную газету.
Мне сразу же стали поступать письма от моих сверстников из разных городов области, в том числе от нескольких девчонок. Почти все они прислали мне свои фотокарточки и предложили переписываться. Я растерялся и не знал, что делать. К моему большому облегчению, наша переписка с ними вскоре прекратилась.
Уроки литературы имели для меня особое значение. Среди моих любимых учителей я с благодарностью вспоминаю Валентину Михайловну Расстрыгину, приехавшую к нам из Тамбова. Она любила и хорошо знала поэзию и старалась увлечь стихами и нас, учеников.
Много доброго сделал для начинающих поэтов школы завуч Борис Васильевич Эрастов. Судя по рассказам тех, кто у него учился, был он красноречив и уроки проводил так вдохновенно, что слушали его, затаив дыхание.
Я с удовольствием ходил на занятия литературного кружка, которые он вел. Мы выпускали рукописный журнал «Юность».
Когда я учился в восьмом классе, Борис Васильевич возил нас, своих подопечных, в Новосибирск, где мы встречались с известными сибирскими поэтами и прозаиками. Каждый из нас привез с собой тетрадь со своими стихами или рассказами. В этом двухдневном семинаре участвовали начинающие поэты и прозаики из школ Томской железной дороги.
Билеты на поезд нам выписали бесплатно, а деньги на питание должны были дать родители. Мама дала мне три рубля — столько, сколько смогла. У других ребят тоже было негусто. Утром, перед началом семинара, и в обед мы ходили в столовую, находившуюся недалеко от железнодорожного вокзала. Обычно Борис Васильевич говорил:
— Ладно, ребята, я заплачу.
Ночевали мы в школе и по вечерам ели купленные на ужин белые булочки и сайки, пили кипяток с кусковым сахаром и вели разговоры с ребятами из Новокузнецка, Осинников и других городов.
Понравился всем старейший сибирский писатель Кондратий Урманов, который на примерах пояснял, что значит точное художественное слово. Обзор стихов сделал поэт и критик Анатолий Никульков.
Мы вернулись из этой поездки окрыленные и с еще большим желанием стали заниматься в литературном кружке. Не все из тех, кто был участником того давнишнего семинара, стали поэтами или прозаиками. Но то, что нам дали профессиональные литераторы из Новосибирска, конечно, оставило заметный след.
Директор нашей школы Николай Трофимович Аксененко был твердо уверен в том, что мир красотою спасется.
У нас был хороший хор. Несколько месяцев мы готовились к районной олимпиаде. Репетиции проходили три раза в неделю, и наша руководительница Софья Александровна Русакова занималась с хором часа по два, а после еще час-полтора с солистами. Она была такой строгой и властной, что ее побаивался даже директор школы. Во всяком случае, он выполнял все ее требования.
Спортзала у нас тогда еще не было. Уроки физкультуры и занятия спортивных секций проводились в актовом зале. Поэтому Софья Александровна, обычно не укладывавшаяся в отведенное ей время, нередко конфликтовала с руководителями спортивных секций. Директор в этих случаях всегда вставал на ее сторону.
За несколько лет она сделала из нашего хора великолепный коллектив. Он пел русские народные песни, исполнял такие сложные произведения, как «Амурские волны», «Нелюдимо наше море» и другие. Мы постоянно побеждали в районных олимпиадах, ездили выступать в Белово.
В середине сентября мы всей школой любовались в саду листопадом. Потом младшеклассники рисовали золотую осень, а ребята постарше писали о ней сочинение.
А в конце апреля все, кроме первых — четвертых классов, ходили на Иню смотреть ледоход. Но как-то раз один хулиганистый мальчишка на виду у всех побежал по льдине, потом перепрыгнул на другую, оступился и чуть не утонул. После этого походов всей школой на реку не устраивали.
…Когда я бываю в своем родном поселке, всегда прохожу мимо школы. Более чем полвека назад каждый из нас посадил на пришкольном участке свой тополь. Какими могучими стали теперь эти тополя!
Может быть, кому-то покажется, что я излишне сентиментален. Нет, это совсем другое. Бывают минуты, когда надо быть предельно искренним и произнести слова благодарности.
Конечно, мы не сумели взять все, что хотели вложить в нас учителя. Но что-то в нас потом проросло, не могло не прорасти. Спасибо тебе, моя родная школа!


СИРОТСКИЕ СЛЕЗЫ

Вскоре после того, как мы переехали в новый дом, я познакомился с сыновьями нового председателя райпотребсоюза Култыгина. Серега был на год, а Мишка года на три старше меня. Они первыми подошли к нам, когда мы собирались играть в футбол на поляне возле сада.
— Не возьмете ли нас? — спросил старший. Мы их приняли, нам не жалко, тем более что игроков не хватало. С этого дня они стали играть с нами в войну, в лапту, в чехарду, в прятки, и постепенно мы сдружились.
Чаще, конечно, я играл с Серегой, а у Мишки были другие друзья — ребята постарше.
Я стал бывать в доме Култыгиных. Правда, у них в квартире с Серегой я никогда не играл. Заходил лишь затем, чтобы позвать его на улицу. У нас так было заведено. Постучишься и войдешь, а то и вовсе без стука — на крючок днем никто не закрывался.
Пришел однажды, а они сидят за обеденным столом.
— Проходи, Толя, поешь с нами, — пригласила тетя Аня.
Я отказался — мама не разрешала мне есть у других людей, да я и сам чувствовал, что делать это не следует.
— Ну, тогда подожди на крыльце, пусть они спокойно поедят, — сказала она и дала мне пирожок. Он был из белой муки, пышный, поджаристый, с мясом, и до того вкусный, что я съел бы таких целую тарелку.
Тетя Аня часто жарила пирожки, и как-то раз я видел, как ест их дядя Коля. Он макал их в сметану, а когда наелся, положил остаток пирожка в тарелку и вытер рот и руки лежавшим у него на коленях полотенцем. Так я узнал, что такое объедки. У нас с сестрами такого никогда не было, мы съедали все, что нам давала мама.
Наша еда — черный хлеб да суп или картошка. Иногда была пшенная каша или треска — в те годы в нашем поселке часто продавали соленую треску. Ее вымачивали и варили, но даже нам, полуголодным, она казалась совершенно безвкусной — будто грызешь дерево.
Иногда мама жарила драники, простые, без муки. Когда они горячие, уплетаешь их за обе щеки, а когда остынут, становятся какими-то сизыми и несъедобными. Да и драники мама жарила только тогда, когда мы накапывали столько картошки, что нам хватало ее до лета.
Сколько помню, в детстве и ранней юности ни мне, ни моим сестрам не устраивали день рождения и не дарили подарков: нам было не до праздников — лишь бы как-то свести концы с концами. И если бы не мои одноклассники, двойняшки Юра и Люда Петровы, единственные, кто всегда приглашал меня на день рождения, я до окончания школы не знал бы, как его празднуют. В этот день стол ломился у них от разных сладостей — халвы, конфет, печенья, ватрушек. Было хорошо и весело.
…Я всегда знал, нутром своим ощущал, что мама не хочет, чтобы я ходил к Култыгиным.
— Они тебе не ровня, — говорила она о Мишке и Сереге. — Разве мало тебе других друзей?
Но мне они нравились — ребята как ребята, во всяком случае, не драчуны, не хулиганы. И однажды, когда она снова завела об этом разговор, я решительно заявил:
— С кем хочу, с тем и буду играть.
И вдруг она заплакала и с непонятной мне угрозой произнесла:
— Отольются же ему, змею подколодному, когда-нибудь сиротские слезы.
Я догадывался, что «сиротские» — это не о ком-то другом, а обо мне, и что это связано с нашим переездом в новый дом. Но при чем тут мои слезы? Напротив, когда мы сюда переехали, моя мальчишеская жизнь стала гораздо интересней. У меня появилось сразу несколько новых друзей.


ХЛЕБ ТЕХ ДАЛЕКИХ ЛЕТ

Вскоре, после того как мы получили похоронку на отца, к нам вернулась посылка, которую месяца за три до этого мама отправляла ему на фронт. В ней были теплые вязаные носки и варежки, а еще несколько булочек с маком. Мы, дети, съели эти булочки. А мама смотрела на нас и плакала.
Прошло еще два с половиной тяжелых года войны, и наконец — День Победы. Помню, как играли мы с моим дружком Славкой на улице и мама выбежала на крыльцо: «Идите слушайте, говорит Сталин, Победа!»
И, не вытирая ботинок, мы рванули по чистому, только что выскобленному полу к черному круглому репродуктору, откуда доносился глуховатый, с акцентом голос: «Наше дело правое, мы победили».
Но не намного легче жилось нам и в первые послевоенные годы. Не скажу, что хорошо помню это время, поскольку был еще мал. Но есть вещи, которые невозможно забыть. Бывает, что всплывет в памяти что-то одно, потом другое, связанное с этим первым. И воспоминания обрушатся на тебя, как лавина.
Помню, как мы тогда мерзли и голодали, как в сорок шестом, когда я пошел в первый класс, ребята стояли на перекличке: кто в смазанных дегтем пахучих сапогах, кто в стареньких ботинках, а кто-то босиком. Как в течение зимы несколько раз приходила медсестра и перед всем классом проверяла, нет ли у кого в одежде вшей. Как весной ходили мы всей школой на колхозное поле собирать колоски.
По-настоящему я понял, что такое Победа, когда отменили карточки на хлеб. Я не могу теперь объяснить внукам, что такое хлебные карточки. Они не понимают, как такое могло быть.
Но я ведь тоже никак не мог поверить, что придет день, когда хлеб будут продавать без карточек, и что когда-нибудь я смогу съесть его столько, сколько захочу, может быть, целую буханку.
…Иногда мне вспоминаются запахи. Запах цветущей черемухи, например, или запах ледериновой обложки сборника стихов Есенина, который я купил на свои первые заработанные деньги. Но отчетливей всего помню запах хлеба военных и послевоенных лет.
Когда мы шумной мальчишеской ватагой ходили купаться на Иню, пробыв на ней несколько часов, возвращались обычно самым коротким путем и проходили мимо хлебозавода. Уже на подходе к нему издалека чувствовали запах хлеба, такой вкусный, что от этого кружилась голова и можно было упасть в обморок.
Отчетливо помню обворожительный запах тех двух пышных буханок белого хлеба, которые я купил в сорок седьмом году, когда отменили карточки на хлеб. Это невозможно с чем-либо сравнить. Я в один присест съел почти полбуханки. И мама сказала, что теперь мы сможем покупать хлеб без всяких ограничений, были бы только деньги.
Но я забежал на несколько лет вперед. До этого дня нам еще предстояло дожить.
В войну, садясь за стол, мы с сестрами взвешивали кусочки хлеба на ладонях. И весы эти были точней аптекарских, потому что дети бывают жестокими, когда еды им достается чуть меньше, чем другим.
Что значил для нас хлеб, надо ли объяснять? У нас в поселке во время войны произошел совершенно дикий случай. Мальчик один пришел домой в слезах: «Мама, я хлебные карточки потерял». И она сгоряча так шарахнула его чем-то твердым, что он под кровать забился. А через какое-то время она зовет его:
— Ладно уж, вылезай, ирод, поешь вон картошки. Без хлеба теперь целый месяц есть будем.
А он не вылез, он уже готов был... Когда она, поняв это, стала биться в истерике и рвать на себе волосы, а соседка по коммунальной квартире принялась его раздевать, карточки эти в валенке нашли — в кармане у него дырочка оказалась, вот они в нее и провалились.
На базаре буханка хлеба стоила тогда примерно столько же, сколько хромовые сапоги. Правда, там мы его ни разу не покупали. Ничего такого, на что мы могли бы выменять хлеб, у нас давно уже не было. Единственной ценной вещью, без которой мы могли тогда обойтись, оставался баян, тяжелый, с белыми и черными блестящими кнопками.
В праздники мама вынимала его из черного футляра.
— Вырастешь, — говорила она, — научишься играть, как твой отец.
— Федя хотел, чтобы ты научился играть на баяне, — добавляла она как бы для себя.
Он был для мамы последним рубежом. И я даже представить себе не могу, каких мук стоило ей согласиться с нами, тремя голодными детьми, что надо продать и его...
Очередь за хлебом мы занимали в седьмом часу вечера и стояли до половины первого ночи. А идти в магазин за хлебом надо было в семь утра и, пройдя последний пересчет, ждать, когда приедет хлебовозка.
Когда Лена и Лида учились в первую смену, за хлебом ходила мама. Но однажды ей потребовалось рано утром куда-то уйти, и она доверила хлебные карточки мне. Она сказала, за кем я должен стоять и какой у меня номер.
Простояв в очереди долгие два часа, я наконец-то взял положенный нам по норме хлеб, пробился сквозь плотную массу людей от пахнущего хлебом прилавка к выходу и, выйдя на свежий воздух, сел на завалинку.
Я до сих пор не могу простить себе эту слабость, ведь мне уже было семь лет, и я знал, что хлеб надо делить поровну. А я никак не мог удержаться и откусил от нашего общего куска черного хлеба совсем маленький кусочек. Можно ведь откусить такой крохотный кусочек, что никто не заметит.
Потом я нашел на срезе какую-то неровность и подровнял, выщипнул еще крошку. Как был он сладок, этот хлеб! Слаще его был только белый мятный пряник, наверное, единственный, доставшийся мне в годы войны.
Вернувшись из школы, сестры сразу заметили, что хлеба убавилось, и стали вершить надо мной грозный суд. Потом пришла мама, и они все ей рассказали. И я стоял перед ней, низко опустив голову, и терзался поздним раскаянием.
А она стиснула меня в своих объятьях и застонала, запричитала: «Господи, когда же кончатся эти муки!»
Она плакала и осыпала меня поцелуями, плакала и гладила меня по вихрастой голове. И я ничего не мог понять.


ЖИЗНЬ ЕСТЬ ЖИЗНЬ

— Тебе, Наташа, надо выйти замуж, — приехав к нам, убеждала маму моя бабушка Татьяна Лаврентьевна. — Федю уже не вернешь, а жизнь есть жизнь — одной поднимать детей трудно. Я вижу, как ты тянешь из себя жилы, но есть же предел человеческим силам!
Однажды (это случилось уже после того, как мы похоронили бабушку) к нам пришел дяденька, которого прежде я никогда не видел. Высокий, худощавый, старше мамы, но еще далеко не старый, он был в новом дорогом костюме. Мама тоже надела свое лучшее, еще довоенное платье, лежавшее в сундуке. Я впервые увидел ее раскрасневшейся, взволнованной.
Гость вытащил из желтого кожаного портфеля бутылку вина, она поставила на стол две тарелки — одну с жареной картошкой, другую с солеными огурцами. Мы с Лидой только что поели и, покрутившись возле них, стали играть в другой комнате.
Наверное, он был неплохой человек, если она допускала мысль, что разумно выйти за него замуж. И в то же время, как мне кажется, почти убедила себя, что это совершенно невозможно. Помню, она подозвала меня и задала странный вопрос:
— Ты будешь называть этого дядю папой?
Когда она это сказала, он взял меня под мышки и попытался посадить на колени, но я выскользнул из его рук и, с ненавистью взглянув на него, решительно мотнул головой: «Нет!»
— Ну вот, видите, — сказала она, глубоко вздохнув.
Больше он никогда к нам не приходил. Зачем она послушалась тогда меня, размышляю я теперь. Будь в семье мужчина, ей было бы легче.
Потом появился еще один человек, который хотел стать моим отчимом. Это был дядя Яша, деревенский знакомый моего зятя Юрия. Он только что вышел из лагеря, где просидел много лет, и, очевидно, присматривался, где ему теперь жить. Он пробыл у нас три или четыре дня.
Поначалу меня пугал его вид. На правой щеке у него была глубокая вмятина, может быть, от удара ножа. Но мы довольно быстро с ним сдружились. Он хорошо знал, что нужно такому, как я, мальчишке, и я все время крутился около него.
В первый же день он взял у одного из наших соседей, дяди Сергея, рубанок и другой нужный ему инструмент, вынес на улицу наш кухонный стол и, прикрепив к нему с помощью тисков мои охотничьи лыжи, начал их обтесывать. Мама купила мне их, потому что других в магазине в то время не было.
Работал дядя Яша ловко и быстро, и прямо на глазах мои широкие лыжи стали такими же узкими, как у других пацанов. Мне не терпелось их опробовать. Я достал из-под кровати валенки, надел их на голые ноги, застегнул крепления и немного походил на лыжах по комнате. И сразу же почувствовал, какими легкими они стали. Пусть попробует кто-нибудь из наших ребят меня теперь обогнать!
В тот же день дядя Яша купил в универмаге баночку жидкой лыжной мази и сверху донизу намазал ею скользящую поверхность лыж и желобки. Затем поставил их на крыльце на несколько часов под палящее солнце. Мазь впиталась, придав лыжам коричневый цвет.
В завершение он связал вверху и внизу концы лыж тесьмой и вставил посередине распорку — дощечку раза в два длиннее спичечного коробка.
— Вообще-то перед этим хорошо было бы их распарить, — сказал он, — но думаю, что прогиб получится и так.
Прежде чем мы поставили лыжи в кладовку, он еще раз ими полюбовался и пообещал:
— Вот теперь они понесут тебя сами. Только перед тем как кататься, надо будет натирать их мазью. Попроси маму, чтобы она купила для этого специальную пробку. Сейчас их в магазине нет, а к зиме, может быть, появятся.
Дядя Яша, казалось, угадывал мои желания и на следующий день сделал мне деревянный автомат. Жаль, что в это время мы в войну не играли. Стояла большая жара, и вся ребятня все дни пропадала на речке. Но вечером я сходил к Володьке Птенчику и показал ему мой новый автомат. Это не то что палка, которая была моим воображаемым оружием.
А в довершение к этому наш гость сделал мне шашки. Оказывается, это совсем просто — нам понадобилось всего-навсего двенадцать тюрючков, как называли у нас деревянные катушки, на которые наматываются нитки. Их у мамы было много. Пустые тюрючки она не выбрасывала.
Дядя Яша распилил их ножовкой на две части. Я принес из кладовки фанерку, которую нашел недавно на улице. Мы начертили клетки, потом выкрасили половину шашек чернилами. Шашки были готовы, и в тот же день я обновил их, играя с Робертом Пахомовым.
Я заметил, что со взрослыми дядя Яша разговаривал мало и неохотно. Только однажды, когда он и наш сосед дядя Сережа выпили водки, они стали оживленно говорить о Мариинском лагере и затянули песню:

По тундре, по широкой дороге,
Где мчит курьерский Воркута — Ленинград…

Под конец их разговора сосед, видать, что-то сказал невпопад, и дядя Яша так сверкнул на него глазами, что тот мгновенно сник.
За несколько дней я так к нему привязался, что не отходил от него ни на шаг. И если бы меня спросили, согласен ли я, чтобы у меня был такой отчим, я, может быть, сказал бы «да». Но я чувствовал, что мама относится к нему совсем не так, как я.
Когда дядя Яша хотел начать ремонтировать на сеновале крышу, она мягко, но настойчиво сказала, что не надо. После этого он уехал в какой-то шахтерский город — не то Ленинск-Кузнецкий, не то Прокопьевск. Больше я его не видел.


СЕМЕЙНАЯ ИСТОРИЯ

Моя мама Наталья Тихоновна и ее братья Матвей и Дмитрий родились в селе Белогорье Чубаровского района Днепропетровской области. Их отец, Тихон Дмитриевич Скибо, служил на железной дороге и погиб при какой-то аварии, когда они были совсем маленькими. А вскоре, получив тяжелую травму во время работы в поле, умерла их мать Василиса Макаровна.
Когда дети осиротели, собрались их родственники и стали решать, кто кого возьмет.
— А мы, — не раз вспоминала мама, — сели втроем в кружок и плачем, хотим быть вместе.
Чье сердце не дрогнет при виде этого расставания детей! Встретятся ли они когда-нибудь, размышляли дедушка Дмитрий и бабушка Фекла. И вот, чтобы не разлучать внуков, они взяли на воспитание всех троих.
Решиться на это, конечно, было непросто. У них ведь у самих было семь детей — пять сыновей и две дочери. И как раз в это время, в начале прошлого века, собрались они переехать всей семьей в далекую Сибирь, где, по слухам, было не меряно плодородной земли.
Перед отъездом на Алтай решили сфотографироваться. В центре фотографии, как и положено, мамин дедушка Дмитрий и бабушка Фекла. Какие у них умные, полные достоинства лица, какие натруженные руки, и как уверенно они себя чувствуют в окружении сыновей, невесток, дочерей, зятьев и внуков.
Мама моя Наташа — по виду ей не более двух лет — у бабушки на руках. А мамины братья Матюша с Митей и еще один такого же возраста мальчик сидят на полу в одинаковых, как велел фотограф, позах, положив руки на коленки.
Я очень дорожу этой фотографией более чем столетней давности, густо населенной маминой родней…
Случилось так, что незадолго до переезда в Сибирь или уже после него было потеряно свидетельство о рождении мамы. Опросили родственников, но никто из них не мог точно назвать ни месяца, ни тем более числа, когда она родилась. И даже год, 1904-й, в паспорте записан лишь приблизительно. Так что она точно не знала, когда появилась на свет.
Когда я повзрослел и до меня дошло, что должен быть день рождения и у мамы, я предложил ей:
— Раз ты точно не знаешь, когда родилась, давай будем считать твоим днем рождения 8 Марта.
Мы с сестрами дарили маме подарки, но это было уже тогда, когда стали взрослыми и встали на ноги.
Ее брат Матвей родился в 1899 году, это известно достоверно, а Дмитрий был года на два младше его.
Мой прадед Дмитрий Трофимович и прабабушка Фекла вместе со своими детьми занимались хлебопашеством. На таких, как они, держалась тогда Россия. У них было несколько лошадей, около десятка коров, мелкий скот и птица. Жили одной большой семьей. Лишь женившись, сыновья получали свой участок земли и начинали жить отдельно от родителей. Каждому из них строили дом, давали лошадь, корову, овец. Выходя замуж, хорошее приданое получали дочери.
То, что сделали для сирот их дедушка и бабушка, достойно самых высоких слов. Но если бы кто-то сказал им об этом скромном подвиге, они, конечно, отмахнулись бы: «Да что вы такое говорите, Господь с вами, свои ведь внуки, не чужие».
Сказать коротко, они полностью заменили им родителей: не только вырастили и воспитали, но и сумели дать им образование, для начала хотя бы небольшое. Мама всегда вспоминала их с глубокой благодарностью.
Работать мамины братья начали рано. Хорошую должность писаря занимал Матвей. Дмитрия дедушка устроил помощником продавца в магазине в соседнем селе. Работа была нелегкой — весь день бегом: тому надо отпустить гвозди, тому мыло, тому деготь… Не выдержав такого напряжения, однажды он сбежал домой:
— Не могу я больше, я лучше буду пасти свиней.
— Нет, пасти свиней ты не будешь, — сказал дедушка, успокоил его и в тот же день отвез обратно в магазин.
А мама, окончив школу (по тем временам это было немало), стала учительницей начальных классов в селе Леньки.
Благодаря прилежанию и упорству все трое пробили себе дорогу в жизни. Так, Матвей Тихонович Скибо, будучи совсем еще молодым, стал заместителем начальника финансового отдела Сибкрайсоюза в городе Новосибирске.
В середине тридцатых годов прошлого столетия этот регион представлял собой громадную территорию, включающую в себя нынешние Новосибирскую, Кемеровскую и Томскую области. Уже одно это свидетельствует о том, насколько ответственной была его должность.
Матвей Тихонович и его жена Мария Ивановна воспитывали двоих детей — Евгению и Владимира. Семья жила в хорошей квартире в центре города, на Красном проспекте. Казалось бы, жизнь их была хорошо налажена и устойчива.

И вдруг, как гром среди ясного неба, — арест Матвея Тихоновича Скибо. Случилось это 29 октября 1937 года. Ему было предъявлено обвинение в причастности к некоей «контрреволюционной организации».
Где он находится, что с ним, его жена, дети, сестра и другие родственники не знали более двадцати лет. Лишь в январе 1958 года из Сибирского военного округа пришла справка о том, что Матвей Тихонович полностью реабилитирован посмертно «за отсутствием состава преступления».
О том, что он был приговорен к высшей мере наказания там же, в Новосибирске, и расстрелян через восемь дней после ареста, 6 ноября 1937 года, его жена и дети так и не узнали. О таких вещах родственникам незаконно репрессированных в те годы, как правило, не сообщали.
Несмотря на эту справку о посмертной реабилитации, даже после 1958 года Мария Ивановна, Женя и Володя, вся наша родня долгое время надеялись, что Матвей Тихонович все-таки жив и находится где-то в лагерях. Пришел к тете Марусе однажды бывший лагерник и рассказал о том, что видел его на одной из пересылок на Дальнем Востоке. Попросил показать его фотографию и, когда показали, объявил, что да, точно, это он.
Кроме этого, ничего толком не сказал. Только, когда сбегали в магазин за водкой и он выпил и закусил, стал рассказывать о лагерной жизни.
Двадцать с лишним лет они жили с клеймом родственников «врага народа», со всеми вытекающими отсюда последствиями. Первым делом после ареста Матвея Тихоновича их выбросили из квартиры, и они оказались в какой-то развалюхе на окраине города без средств к существованию.
Володя после окончания школы хотел учиться дальше и подал документы в юридический техникум, но перед экзаменами доверился одному из парней, с которым жил в комнате общежития, и рассказал о том, что случилось с отцом.
— А ты написал об этом в анкете? — спросил тот. — Ты хоть понимаешь, чем тебе это грозит?
Володя, от греха подальше, тут же забрал документы из техникума и пошел работать на завод. Он стал токарем высшего разряда, но и тут ему везде были препоны — на секретный завод, где работали классные специалисты и была хорошая зарплата, его не приняли. Доступны ему были только разного рода «шарашкины артели».
Поломали жизнь и Жене. Она хорошо рисовала и мечтала поступить в художественное училище. Но путь туда ей, дочери «врага народа», был закрыт. Долгие годы работала она конструктором игрушек на фабрике «Пионер» в Новосибирске. И до конца своих дней жалела не о том, что жила в бедности, а о том, что не смогла стать настоящим художником.

Арест Матвея Тихоновича не мог не сказаться и на судьбе мамы и отца. Они боялись, что однажды ночью придут и за ними. С двумя дочерьми, Леной и Лидой, бросив практически все, что нажили, взяв только самое необходимое, они спешно уехали из села, в котором жили, а куда, об этом никому не сказали.
Был у них еще один повод для бегства. К тому времени раскулачили моего деда по отцовской линии Григория Суздальцева. Подробностей этого я, к сожалению, не знаю, как не знаю и того, какое такое богатство у него было — тогда кулаком считали каждого крепкого хозяина.
Отец и мать правильно рассудили тогда, что даже если их и не тронут власти, жить в небольшом селе, где все на виду, будет неимоверно трудно. Конечно, о дальнейшей работе в школе мама, сестра «врага народа», не могла и помышлять. Ее бы выгнали с позором, чтобы не оказывала «тлетворного влияния» на подрастающее поколение. И где она могла бы найти работу, как при встрече смотрела бы в глаза своим бывшим ученикам и их родителям?
Покидая насиженное место, они думали лишь о том, как на время затеряться в большом городе, а дальше видно будет. Приехали в Кемерово и стали жить то у одних, то у других родственников, разумеется, без прописки, рискуя навлечь неприятности не только на себя, но и на тех, кто их приютил.
Было гнетущее чувство страха от сознания того, что ты прячешься, таишься. Кто знает, может быть, и за тобой идет охота. Была тревога за Матвея Тихоновича — где он, жив ли? Было ощущение беспомощности, безысходности.
Долго жить на птичьих правах вчетвером у родни они не могли и поэтому решили переехать в деревню в Кемеровской же области, но подальше от города. Пожили в ней какое-то время, и лишь когда почувствовали, что опасность вроде бы миновала, поселились в районном центре. Отец окончил в Новосибирске курсы плановиков и стал работать в райпотребсоюзе экономистом.
А потом началась Великая Отечественная война, и уже не очень-то допытывались, судимы ли твои родственники — надо было защищать Родину...
Когда я учился в школе, мама никогда не рассказывала мне о том, что был репрессирован ее брат, видимо, оберегала меня, комсомольца, от лишних сложностей.
Лет пятнадцать назад, будучи в отпуске на материке, я пришел в Новосибирске в ФСБ, чтобы узнать обо всем, что касается Матвея Тихоновича Скибо — когда и за что он был арестован, когда погиб, где похоронен.
Когда-то наши новосибирские родственники считали, что он был в лагерях, может быть, даже колымских. Но в конце шестидесятых, уже живя в Магаданской области, я узнал, что здесь он никогда не был. Тогда, скорей всего, в СибЛАГе?
Нет, все оказалось не так. По официальной справке, Матвея Тихоновича Скибо арестовали 29 октября 1937 года по необоснованному обвинению в причастности к «контрреволюционной» организации, а уже 5 ноября того же года постановлением тройки УНКВД Новосибирской области он был осужден по ст. 58-2-11 УК РСФСР к высшей мере наказания — расстрелу. Приговор приведен в исполнение 6 ноября 1937 года в Новосибирске.
Реабилитирован он 21 января 1958 года определением Военного трибунала Сибирского военного округа за отсутствием состава преступления.
Я спросил майора Федеральной службы безопасности, который сообщил мне эти данные, где похоронен Матвей Тихонович.
— Место захоронения неизвестно, — ответил он.
Я попросил его дать мне возможность познакомиться с документами. Но он мягко, но настойчиво стал убеждать меня, что читать их не стоит. По его словам, дело сфабриковано от начала до конца. Это, сказал он, липа, чушь собачья… В нем, говорил он, много томов, ведь там десятки обвиняемых.
— Но могу я увидеть хотя бы почерк моего дяди? — настаивал я. — Должна же быть в деле хоть какая-нибудь бумажка, написанная им собственноручно.
И тогда он выложил последний аргумент.
— Понимаете, — сказал он, — живы еще некоторые следователи и те, кто давал ложные показания. Им могут мстить...
Он обещал мне прислать некоторые выписки из этого дела, но прислал только короткую справку.


ФОТОГРАФИИ НА ПАСПОРТ

Совсем маленькие, меньше не бывает, мамины фотокарточки, на которых она снята в блузке горошком. Сделали их, очевидно, в самом конце сороковых или в начале пятидесятых годов. Предназначались они для обмена паспорта, но получились не такими, как полагается.
Помню, как мама была расстроена, когда принесла их домой. Она еще раз внимательно их рассмотрела и, вздохнув, окончательно решила:
— Нет, на паспорт их не возьмут.
Фотографировалась она в ателье, расположенном в железнодорожном клубе. Фотограф, немолодой татарин, усадив ее перед фотокамерой, видимо, сразу почувствовал, что у него может получиться удачный снимок, поэтому предложил:
— Давайте я сделаю хороший портрет. И это будет не так дорого.
Но о каком портрете могла идти речь, когда она с трудом выкроила деньги на эти стандартные карточки размером три на четыре.
— Жаль, очень жаль, — произнес он в ответ на ее решительный отказ, и было видно, что он не лукавит.
Наверно, ему трудно было отказаться от этого замысла, и, прежде чем сфотографировать, он заставил ее чуть-чуть повернуть голову и посмотреть не в объектив аппарата, а несколько в сторону, и показал рукой, куда именно.
— Ну что ж, разбогатеете — приходите, — сказал он на следующий день, когда отдавал ей фотокарточки, и еще раз напомнил: — Дорого с вас я не возьму.
Она видела, что он не похож на привязчивого человека, но эта настойчивость ее рассердила.
Как она и ожидала, в паспортном столе ей сразу же заявили, что на документ фотокарточки не годятся. Для снимков такого рода, объяснили ей, существуют строгие требования, и фотограф об этом, конечно, знает. А поэтому посоветовали пойти к нему, чтобы он сфотографировал ее снова, и при этом бесплатно.
Но к фотографу в клуб она больше не пошла — сходила на базар, в артель инвалидов, где не только чинили обувь и ремонтировали часы, но было фотоателье.
А фотокарточки эти, забракованные паспортным столом, остались. И хорошо, что так получилось, думаю я теперь, иначе не было бы у меня лучшей маминой фотографии за последние полвека ее жизни. И мама тоже, много лет спустя, подолгу ее рассматривала, когда она попадалась ей на глаза.
Эта фотокарточка и в самом деле не похожа на обычную. Как будто только оттого, что мама посмотрела не прямо в глазок фотокамеры, а чуть в сторону, она как бы заглянула на мгновение в глубину прожитых лет, и взгляд у нее получился задумчивый и печальный.
Я люблю эту крохотную фотографию. Мама на ней такая красивая. И если бы не белый уголок внизу для печати, можно было бы посчитать, что это настоящая художественная фотография, только во много раз меньше, чем надо было бы сделать.
А кроме этой паспортной маминой карточки, у нас нет ни одной, большой или маленькой, которую бы сделал профессиональный фотограф, после того как погиб отец. Ни одной за последние пятьдесят лет жизни.
В сороковых-пятидесятых годах, кроме того памятного случая, она не фотографировалась ни разу. В шестидесятых были только случайные любительские, неизвестно кем сделанные снимки. Вот она сфотографирована в огороде с Лидой и внучкой Ниной — в аккуратной стеганой ватной фуфайке. А вот стоит на снегу возле дома одна — в кофте и валенках.
Гораздо больше у меня снимков, которые я делал сам, когда приезжал с Севера в родные места с женой и дочерьми. Фотографией я никогда всерьез не занимался, но, когда мы летели в отпуск на материк, всегда брал с собой свой «Зенит».
Фотографировал маму я или на крыльце дома, или в палисаднике возле березы или рябины. Эти непритязательные фотографии делались просто на память, так сказать, для «внутреннего потребления».
Позировала она неохотно и чаще всего несколько напряженно, скованно, хотя я всячески старался ее разговорить. Много позже я догадался почему. Наступает момент, когда люди отчего-то начинают стесняться своего возраста. И, по-моему, совершенно зря: от количества прожитых лет красота человеческих лиц не зависит. Для каждого возраста она своя.
А когда я фотографировал маму рядом с внучками, взгляд у нее становился добрым, как будто ее согревал внутренний свет.
В нашем семейном альбоме сохранилось несколько фотографий из ее молодых лет, когда ни меня, ни моих сестер еще на свете не было. Они приклеены к картону и долговечны. И теперь, внимательно глядя на эти фотографии, я вижу их иначе, не так, как когда-то. Оказывается, она была такой красивой — уверенной в себе, стройной, с пышными черными волосами.
Есть одна любительская фотография, на которой мама стоит рядом с отцом. Было это, наверно, незадолго до войны. Но фотограф, явно неопытный, просто взял фотоаппарат и щелкнул.
К сожалению, нет ни одного отдельного снимка, на котором она сфотографировалась бы с братьями Матюшей и Митей, — она всегда называла их так, как в детстве.
По-хорошему, в восьмидесятых или в начале девяностых годов надо было все-таки убедить маму, что стоит сфотографироваться на портрет в фотоателье. Съездить в центр поселка было нетрудно. Да как-то не вышло. Мама говорила, что теперь это ни к чему.


МАМИНЫ СОСНЫ

Жителям поселка, которые держали корову, участков под покос в то время никто не выделял. Выкручивайся как можешь: либо по дорогой цене покупай сено на базаре, либо по договоренности с соседним колхозом коси траву на его лугах. Но условия кабальные: четыре копны ты должен накосить ему и только пятую — себе. Или, в лучшем случае, три — ему, а четвертую — себе.
И то это уже в конце августа или начале сентября, когда становилось ясно, что колхоз не успеет скосить траву сам. Но сено, заготовленное в это время, ни в какое сравнение не идет с июльским.
Надежнее устроиться на сезонную работу в лесхоз и ухаживать за посадками сосны. Платили здесь совсем мало, и работать только за эту плату никто бы, конечно, не согласился. Шли сюда ради того, чтобы заготовить сено.
Много лет, работая в лесхозе, мама ухаживала за саженцами сосны вблизи Новой деревни, около нашего поселка, а также возле деревень Калинкино и Морозово. Здесь мы и косили сено.
Сажали сосну так. Где-нибудь на краю березовой рощи трактор нарезал плугом борозды. Мама, тетя Зина, тетя Даша и другие работницы лесхоза специальным инструментом, который называется мечом, делали в них углубления. В эти ямки, расположенные на небольшом расстоянии друг от друга, женщины аккуратно погружали и присыпали землей привезенные откуда-то из-под Новосибирска саженцы сосны.
Чтобы они не погибли под горячими лучами солнца, до поры до времени их должны были затенять кусты акации и карагача, посаженные рядом с обеих сторон.
Карагач в наши сибирские края привезли из Средней Азии. Его резные листики похожи на листочки березы, но гораздо мельче. Мама посадила одно деревце, самое первое в поселке, около ограды нашего дома на улице Н. Островского. Этот карагач вырос, стал высоким и раскидистым. В ясную погоду под ним была легкая кружевная тень.
Мама любила своих питомцев — эти тоненькие нежные сосенки. Сначала они были совсем беззащитны, почти как трава, но постепенно набирали силу. Она заботилось о том, чтобы они нормально развивались, подрастали, тянулись к свету. Если какие-то из них погибали, на их место сажала новые. Следила она и за тем, чтобы не засохли кустики акации и карагача.
Дорожки требовалось обкашивать. Стараясь не задеть сосенки, мы срезали косой траву сначала с одной, потом с другой стороны рядочка. Когда она подсыхала, мы сгребали ее, выносили на поляну недалеко от дорожек и делали здесь копны.
Кроме того, каждый член бригады получал участок для заготовки сена на полянах среди берез. Его отводил лесник.
Когда я учился в старших классах, косили мы с мамой вдвоем, а Лида оставалась дома за хозяйку. Иногда во время покоса мама ночевала в землянке. В таких случаях она просила подоить корову кого-нибудь из соседей. Позже эта обязанность перешла к Лиде. Забот у нее хватало: выгнать корову и теленка в стадо, приготовить еду, полить грядки, вымыть пол, постирать, да мало ли дел по дому.
Я довольно быстро научился косить и на специальном приспособлении — вбитой в пенек бабке — отбивать косу. Это тоже непростое дело. Надо так расплющить жало, чтобы оно не треснуло и не загибалось.
Мама умела хорошо складывать копны. Она подбивала их основания черенком грабель, чтобы они были аккуратными, ладными. Трудней всего складывать стог, но мама умела и это. Я подавал ей навильники сена, а она укладывала их наверху. Самое сложное — правильно завершить стог, чтобы он не протекал. Со временем этому делу стал учиться и я.
Работа на покосе нелегкая, но мы любили это время. В минуты отдыха, сидя на полянке в тени раскидистой березы, мама, кажется, забывала обо всех житейских тяготах.
— Все-таки как хорошо в лесу, какая вокруг благодать, — говорила она и о чем-то тихонько вздыхала.
Лес наполнен шелестом листвы, пением пташек. Больше всего я любил слушать, как в ветвях березы поет иволга: «Фиу-лиу, фиу-лиу…» Она всегда казалась мне птицей редкостной красоты, залетевшей к нам из каких-то райских мест.
Я любил и цветы. И весенние, и летние, всякие — подснежник, огонек, саранку, медуницу, кровохлебку, кипрей. Меня восхищал нежный цветочек под названьем «кукушкины слезки», а еще — «татарское мыло», «марьины коренья».
Порой я думал, что знаю их с первых дней своего существования. Но это, конечно, не так. Еще маленькому, мама рассказала мне, как называется большинство полевых и лесных цветов.
А какие-то растения — аир, заячья капуста, дикий лук-слизун — стали мне известны благодаря пацанам из нашей ватаги.
На покосе мама любила чай из душицы и других трав, и я всю жизнь помню вкус этого лесного чая.
Ближе к осени в лесу можно найти пахучие сырые грузди, волнушки, белянки, а в небольшом лесочке на другой стороне железнодорожной линии, недалеко от деревни Морозово, частенько встречались рыжики.
Кое-где на полянках среди берез находили землянику и костянику. Но не помню такого, чтобы мама когда-нибудь специально рвала грибы или собирала ягоды. Времени на это у нее не хватало. Разве что во время сенокоса наберет где-нибудь попутно горсточку земляники и завернет в большой лист лопуха. Это нам с Лидой, когда мы были совсем маленькими, присылал гостинец «зайчик».
Лес на морозовской даче облюбовали лоси и дикие козы. Однажды я шел вдоль молодых сосенок — они выросли уже выше меня — и вдруг на соседней дорожке метрах в трех-четырех заметил лося. На спину ему сел овод. Лось недовольно повернул голову, и по его шелковистой коже пробежала дрожь, словно бы рябь по воде. Тут он заметил меня и, кажется, нисколько не испугавшись, легонько побежал, грациозно вскидывая ноги.
А один раз, когда мы с мамой сгребали высохшую траву с дорожек, я задел граблями молодого, только-только встающего на крыло тетеревенка — в наших краях их называют косачами. Он с шумом выпорхнул у меня из-под ног, и я вздрогнул от неожиданности. А следом за ним, одна за другой, взлетели еще несколько птиц — целый выводок.
Сено с морозовской дачи мы иногда возили, запрягая корову. Она к этому уже привыкла. Конечно, мы ее жалели и больших стожков на телегу не накладывали. Но чаще всего в начале зимы его привозил знакомый шофер.
На краю поселка в сторону Комыслы, там, где когда-то был голый, поросший полынью бугор, вырос посаженный мамой и другими работницами лесхоза сосновый лес. Ранним осенним утром здесь можно насобирать немало рыжиков и маслят. В этом лесу легко дышится. Любо по нему ходить, вдыхая чистый хвойный воздух.
Если собрать вместе все сосны, которые мама посадила и за которыми ухаживала возле Новой деревни, Калинкино и Морозово, а также возле нашего поселка, то будет целый сосновый бор. И я рад, что в детстве и юности помогал маме ухаживать за этими соснами.
Деревья, кусты и цветы кажутся мне пришельцами из каких-то других миров. Они живут рядом с нами, потому что земля не может нормально существовать без леса.

 

 

 


 

 

 


Жанна РАЙГОРОДСКАЯ

ДВА РАССКАЗА

Воспитатель общежития


«Если не знаешь, что делать, —  
делай то, что надо».
Народная мудрость

1

День начался скверно. Умываясь, Сергей Иванович Лопатин обнаружил на зеленой панели процарапанную гвоздем свастику. Лопатин родился через дюжину годков после Победы, но батя его, танкист, повоевать успел, и паучий крест воспитатель общежития любил не больше, чем немецких овчарок. Да и то сказать — в чем виноваты теперешние псы?
Но сейчас идти разбираться смысла не имело. Те, на кого Лопатин думал, частично спали, частично уже бегали по киоскам. Вот сядут завтракать — тут-то он им и устроит…
Смешно, однако будущие плотники, столяры, парикмахеры и швеи уважали Лопатина с его филфаком, тремя курсами мединститута и весьма разнообразными знакомствами. Бывший народный депутат улыбнулся, вспоминая вчерашний разговор с директрисой фазанки.
— Сергей Иванович… У вас есть знакомства в криминальных кругах?
— Да так… Расхитители государственного имущества, кухонные боксеры, уличные вояки…
— Авторитеты найдутся?
— Поищем… А что стряслось-то?
— Да опять шпана местная бабки трясет…
Черт, уже почти сутки прошли… Хотя, может, оно и к лучшему — расхититель государственного имущества анархист Тархаев, однокашник по мединституту, по ритму жизни был жаворонок. Не откладывая дела в долгий ящик, Лопатин, постукивая тростью, вернулся в комнату и защелкал кнопками сотика.
— Тарха-нойон? Займись своими орлами, — и, переходя с фени на мат и обратно, Лопатин изложил суть дела. Авторитет обещал помочь. Настроение немного улучшилось, и Лопатин отправился на кухню — готовить завтрак.
Намазывая хлеб пастообразным сыром, разрезая помидор и заваривая натуральный кофе, Лопатин обратил внимание на цветок. Это было нечто из породы лилий, но сейчас растение не цвело, широкие темно-зеленые листья обвисли, как уши собаки таксы — не в последнюю очередь потому, что в горшок насовали окурков. Сергей Иванович помнил, как собственноручно клеил на керамику бумажную ленту с надписью «Цветок не пепельница!». Полоска оставалась на месте, и только частица «не» была вырвана с мясом…
Выход оставался один — унести цветок в свою комнату, хотя уже половина лопатинской двенадцатиметровой жилплощади была заставлена кактусами, фиалками и прочей разнообразной флорой. Узкого подоконника не хватало, и львиная доля цветов стояла на полу.
Заморив червячка, Лопатин выскреб из горшка чужие окурки и, морщась, выкинул. Очень хотелось матюгнуться, но филолог сдержался. Затем Сергей Иванович приобнял объемистый вазон и, покачиваясь, опираясь на трость, понес в комнату.
Горшок коснулся пола, словно звездолет поверхности неведомой планеты. Воспитатель общежития охотно читал фантастику…
Тут из-за двери послышались утробные звуки, а затем юношеский фальцет:
— Гы… А я тебе на спину наблевал!..
И тут же оскорбленное девичье сопрано:
— Козел!..
Лопатин по голосу узнал Марину Ковалеву, которую про себя называл Жемчуговой, в честь крепостной актрисы Прасковьи. Марина, будущий женский парикмахер, ходила в студию восточных танцев, читала фэнтези, то есть интересовалась чем-то, кроме водки и койки, и даже — страшно сказать — никому не давала.
Когда Лопатин, вооружившись посохом, вышел в коридор, вокруг Марины и ее обидчика (его Лопатин тоже вычислил по голосу и по словарному запасу) собралась уже целая стайка парней и девушек, буйно выяснявших отношения. Никто, в натуре, никого не облевал. Шутка юмора, типа. Из кучки парней выдвинулся самозваный адвокат — рыжеватый смазливый юнец по кличке Лисенок.
— Сергей Иванович, но это же естественно!.. Стремление освободиться от семени так же нормально, как стремление справить нужду. Вот представьте: видите вы прекрасный финский, с цветочками унитаз. И не имеете права в него помочиться — это, мол, для богатеньких буратин. Так же вы видите телку, которая ждет богатенького… Естественно, вы ее обхамите!.. Это нормально!..
Марина ждала не богатенького, а ровню, но объяснять это Лисенку Лопатин не стал.
— Ах, унитаз, — недобро протянул Сергей Иванович. — А про унитаз северных народов слыхал? Берешь две палки, одну втыкаешь в снег, — для наглядности Лопатин взялся левой рукой за трубу отопления, — а другой отгоняешь волков — вот так, вот так, вот так…
Трость заходила по плечам обидчика и его адвоката. Лопатин знал, что от него, хромого, ловкости не ждут. Тем приятнее было ее проявить — не зря в молодости он занимался фехтованием и боевыми искусствами. Марина не удержалась и захлопала в ладоши, девчонки — за ней, а там и парни развеселились. Обидчик с Лисенком, бормоча под нос невнятные угрозы — издержки хулиганской позы, скрылись в своей норе. Все-таки в общаге преобладали нормальные люди…
Разобравшись с гопниками, Лопатин пошел в свою комнату — листать книги о Второй мировой.
Гос-споди, шипел он про себя. Ну почему я знаю, что вытворяли фашисты, а большинство современной молодежи не знает? Не любят читать, а тем более книги про реальные, невыдуманные ужасы? Хотя, попадись я современному психологу, возможно, он счел бы меня ненормальным — мне уже шестой десяток, а я все про войну читаю. Может, это во мне задатки садиста?
Когда число закладок достигло пятнадцати, а присыпанные землей трупы, отрезанные груди, абажуры из человеческой кожи и трубы крематориев переполнили чашу лопатинского терпения, Сергей Иванович взял под мышку книги и пошел в комнату, где кушало большинство. Долго гнобить едоков не пришлось — этот поток учащихся был более-менее нормальным. Лисенок попытался было хихикнуть, но Лопатин пригрозил ему тростью, и провокатор замолк. Наконец народ не выдержал.
— Сергей Иванович!.. Хватит, а!..
— Признавайтесь! Кто свастику нацарапал?
Саша Курочкин, деревенский паренек, поднялся с табуретки.
— Я… Но я же не знал… Мне Лисенок сказал, это чертей отгонять…
— Ага! Чуть что, так сразу Лисенок!
Краски не было, пришлось фашистский знак переделать в цветочек. Лопатин, облегченно вздохнув, заперся в своей крепости и открыл братьев Стругацких, но после обеда — снова-здорово! — в дверях нарисовался улыбающийся Лисенок.
— Сергей Иванович! Массовичка в главный корпус пришла, репетицию в актовом зале ведет! Очень просила вас прийти, для вас роль подходящая!..
Театр Лопатин любил и даже работал по распределению завлитом провинциального тюза. На сцене же играть не приходилось ни разу. Но все когда-то начинается…


2

Массовичка-затейница вот уже три недели работала в колледже на полставки, но Лопатин еще ни разу ее не видел и полагал, что молодежные оценки типа «какаду» или «метр с кепкой на коньках в прыжке» сильно преувеличены. Но девица в самом деле оказалась меньше полутора метров ростом. Впрочем, стриженные под мальчика светлые волосы и крашенная зеленкой челка сразу привлекали внимание. Картину дополняли сдвинутые на лоб черные очки с голографически-выпуклыми оранжевыми черепами. При виде Лопатина Ирина Игоревна оперативно извлекла из кучи костюмного тряпья нечто черное со свастикой на рукаве и серебристыми молниями на воротнике.
— Сергей Иванович, здравствуйте! Как раз на вас!.. — попыталась массовичка взять быка за рога.
От неожиданности Лопатин начал заикаться.
— Эт-то что, эсэсовская форма?
— Разумеется, — просияла Ирина Игоревна, — вы же не будете отрицать, что эсэсовец — это супервоин, идеальный мужчина? Ощутите себя сверхчеловеком!..
— Нет, спасибо. Исключено.
— Наверное, из-за ноги стесняетесь? — сочувственно скривилась режиссер-самоучка. — Но ведь хромота может быть последствием боевого ранения!..
— Да не в том дело… Вы про фашизм вообще читали что-нибудь? Ну хоть кино про войну смотрели?
— Ах, совковая пропаганда, — сострадание на лице юной дивы сменилось разочарованием. — Подумайте сами! На любой войне убивают!.. Семьдесят лет россиянам не давали быть мужчинами… Конечно же, вы подсознательно завидуете фашистам…
— Молчи, женщина! — не сдержался Лопатин.
Массовичка на всякий случай отскочила подальше, но продолжала гнуть свою линию.
— Да вам и в роль входить не надо! Для вас курица — не птица, баба — не человек!.. Вы же готовый эсэсовец!..
Вот уж воистину, учение — свет, а неучение — культпросвет!.. Наверное, стоило заняться Ириной Игоревной всерьез, но вот захочет ли она? И не на репетиции же!..
— Завтра поговорим, если надумаете, — отрезал Лопатин. Массовичка улыбнулась, возможно, ей привиделась победа — режиссерская или женская.
— А на роль ищите другого, — спустил девушку с небес на землю Лопатин и, хромая больше обычного, вышел из зала.
Уже в комнате Лопатину почему-то вспомнился разговор с хорошей знакомой, Ниной Шиловской. Сергей Иванович робко намекнул, что длинные юбки, туфли без каблуков и старорежимная коса, не говоря уж об отсутствии косметики, резко снижают ее шансы на брачно-сексуальном рынке. В ответ он получил шквал эмоций. Выяснилось, что Нина увлекается народниками. Вот так всегда! Заставляют девочку-подростка надеть очки, она находит подходящий имидж, а лет через десять-пятнадцать-двадцать ка-ак швырнет бомбу под ноги мэру!.. И попробуй переведи это чудо на мирные рельсы…
Хотя… Лопатина, как и большинство людей, заводил контраст. А контраст получался и когда выяснялось, что легкомысленно прикинутая девица готова стать женщиной только в законном браке, и когда под личиной старой девы обнаруживалась прожженная походно-полевая жена… Похоже, Шиловская — как раз последний случай… А его, Лопатина, дочка Аня — наверное, первый. Эх… Растет без строгого мужского глаза, вот и проколола пупок, рассекает по улицам с открытым животом, благо фигурка позволяет… И в мини-юбке, как без этого…
Черт, у Анны день рождения на носу… Денег ни копья. А что попало не подаришь — бывшая женушка скосоротится… И ведь не будешь каждый раз напоминать, что оставил семье квартиру…
Тут, как по заказу, мяукнул сотик, и на экране высветилось имя бывшей жены.
— Анька в положении! — сообщила Алена. Судя по тону, радостного в известии было мало.
— И кто же Он? — поинтересовался отец.
— Рустам Великолепный, чтоб он сдох! — сорвалась Алена на крик. Впрочем, сдержанностью она никогда не отличалась.
— Племянник ректора! Полкурса обрюхатил, и хоть бы кто пикнул!.. Анютка уже четвертая!..
По шариату живет, зараза, пронеслось в голове Лопатина. Серьезность пока не приходила. Казалось, влип в историю кто-то другой.
— Ты никудышный отец! — надрывалась Алена. — Ты ушел от нас, когда Аньке было двенадцать!.. По воскресеньям заглядывал!.. Вот и вырастил шлюху!.. Не успела аттестат получить — принесла в подоле!.. Аборт уже поздно делать! Это ты виноват!..
— Чего ты хочешь? — спросил Лопатин. — Денег? Я попробую занять…
— Поздно ты спохватился! — бушевала жена.
— А что я должен был делать? — осведомился Сергей Иванович. — С фонариком за ними бегать?
— И побегал бы! Хоть крохотный был бы толк от тебя, паразита!.. Воспитатель общаги, на фиг!..
При всех ее недостатках Алена всегда выражалась цензурно и никогда бы не унизилась до намека на хромоту супруга.
— Родную дочь воспитать не сумел!..
Далее Лопатин уже не воспринимал слов жены. Мелькнула мысль, что, если он отключится, Алена может кинуться на дочь, однако сейчас, вероятно, Анька была на занятиях, да и супружница предпочитала ругмя ругать не единственное свое дитя, а незадачливого папашу, соломенного тестя, «истинного виновника»…
Пусть остынет. Сможет Сергей помочь — пошлет эсэмэску. А пока…
— Любишь горячих мужчин? Получи горячую дочь! — отрезал воспитатель общаги, нажимая кнопку отбоя.


3

Рустама Сергей Иванович пару раз видел и воспринимал его не столько как татарина, сколько как блатного. Но сейчас в голове его закружился смерч. Подобные пылевые вихри кружились лет триста назад в русских селениях в часы татарских набегов. Плен, рабство, бесчестье…
Лопатин любил историко-приключенческие ленты. Конечно же, Сергей Иванович, сидя в кино, сочувствовал жертвам, но порою его правая рука начинала скучать по аркану. Может, за это и стукнуло?..
Как во сне, Лопатин выдвинул ящик письменного стола и вынул некий предмет. Стальное лезвие с долами по обе стороны недлинного — сантиметров десять — клинка было упрятано в черненые серебряные ножны. Такой же, чернено-серебряной, была и ручка.
Девятнадцать лет назад, накануне развала Союза, депутат областного совета правозащитник Сергей Лопатин получил письмо из отдаленной колонии строгого режима. Зэки во главе с вором в законе Мамедом Арслановым хотели строить на территории тюрьмы православную часовню (чудны дела твои, Господи!), чтобы замаливать в ней свои грехи, а скуповатое начальство мешало. Лопатин привык к сибирской путанице вер и не очень удивился причудам криминального воротилы. Он и сам полагал, что Бог для всех людей один. То ли в Арсланове только и было мусульманского, что имя, то ли вор погнался за популярностью… Аллах знает.
Вообще-то в колонии строгого режима пускали только депутатов Верховного Совета Российской Федерации и выше, но председатель горисполкома местечка, в черте которого томился Арсланов, был хорошим знакомым Лопатина.
Выяснилось, что часовня часовней, а у Арсланова свой интерес.
— Меня хотят переводить в Среднюю Азию, — сообщил Лопатину широколицый человек с ухоженной бородкой и непривычно мягкими манерами (вор в законе и в заключении мог себе позволить такую роскошь). — А по дороге могут убрать, якобы при попытке к бегству. Я ж православие принял, да и без этого врагов у меня хватает. Не могли бы вы написать Горбачеву, чтобы оставил меня в Сибири? Сошлитесь на то, что я жару не переношу. Я же казанский…
Спасти жизнь человеку — дело святое. Лопатин побеседовал с начальником лагеря. Тот был двумя руками «за». С тех пор, как Арсланов отбывал наказание, преступность в казенном доме снизилась в разы. Письмо генсеку было отослано, и дело выгорело. Милицейское начальство, правда, схватилось за голову — ведь по одному слову Арсланова могли взбунтоваться все тюрьмы и колонии области…
После того как Арсланов вышел, к Лопатину трижды приходили люди и спрашивали, чего он хочет. Все три раза депутат отказался от благодарности. И вот однажды в его почтовый ящик пришло извещение с липового адреса. Лопатин отлично знал, что никакого пятого дома на улице Харьковской в его городе нет, после третьего сразу идет седьмой, однако на почту отправился. В ящичке, на черном бархатном ложе, лежал клинок. И — ни письма, ни открытки. Пару дней Лопатину было жутко. К добру ли, к худу вспомнился неясно чей обычай — подарили кинжал, значит, велят зарезаться. Но репрессий не последовало.
И вот Лопатин оказался на распутье. Проще всего было обратить оружие в звонкую монету, но вряд ли денег хватит надолго. Зарежешь — в тюрьму пойдешь. Блат в криминальном мире у Лопатина был обширный, однако за решетку не хотелось. Пригрозить? Вряд ли статья «угроза убийством» еще работает, однако ректор в случае чего может подсуетиться… К тому же Лопатин знал себя как человека импульсивного и ведал, что может вытащить клинок, как бы угрожая, а там и пырнуть недолго. Для запугивания, на крайняк, и трости хватит. Вздохнув, Лопатин в сердцах швырнул кинжал обратно в ящик и пошел одеваться.
На полпути к институту Сергей Иванович сел на скамейку и закурил. Вместе с ясностью мысли пришел третий путь. Попросить помощи у Арсланова. Уж он-то Рустама вместе с дядюшкой-ректором в двойной бараний рог завяжет… Но это — пожизненная кабала. А если Лопатину и было чем гордиться в жизни, так независимостью и честностью.
Набеги, плен, рабство, — закрутилось в голове с новой силой. Уже, наверное, в Крым пригнали. Единственный способ заступиться за дочь для невольника — науськать одного хозяина на другого. Или продавайся, или сиди опозоренным.
— Аксакал, рассуди нас! — раздалось сверху. Лопатин поднял глаза. Парочка восточных людей лет тридцати-сорока о чем-то горячо спорили. Насколько педагог понял, один у другого занял деньги и не отдавал, но вокруг этого столько было накручено-наворочено, что шайтан ногу сломит.
Кое-как отвязавшись от пылких южан, Лопатин перевел дух. Отчего-то стало легче. Наверное, потому, что аксакалом назвали. До чего русский человек истосковался по уважению…
Поднявшись с лавки, Лопатин продолжил путь. Мысли приняли другое направление. Вспомнилось, что сам он полгода не отдает хорошему знакомому Петрову тысячу рублей. Не так давно Олег звонил и ни словом не помянул о долге. А все равно поругались. Заговорили о русском поэте девятнадцатого столетия, который в стихах усиленно радел за народ, а в жизни скакал за лисицами по крестьянским полям. Лопатин — не в последнюю очередь из азартности спорщика — начал жарко доказывать, что великий поэт и гражданин имел право топтать чужие посевы. Олег Петров бросил трубку.
Помириться с ним, что ли?.. Извиниться? Деньги вернуть? Может, тогда и у дочери все наладится?
Эх… Да будь и Рустам, и ректор, и Арсланов русскими — многое с того изменилось бы? Да ноль целых шиш десятых!..
А все-таки хорошо, что с дочерью все случилось по доброму согласию. Так что не совсем как в старину... От этой мысли полегчало, как от табачной затяжки.


4

На широком крыльце у парадного подъезда частной финансово-экономической академии — в последние годы подобных академий в городе развелось штук пять — Лопатин остановился в нерешительности. Залюбовался роем белых мух, хоть по дороге снегопада не замечал. Внутрь заходить не хотелось. Мимо Сергея Ивановича пробегали модно, легко одетые парни и девушки. В глазах мелькало равнодушие, любопытство, а то и сочувствие, будто они ведали про его семейную драму. Но Лопатин знал, что дело в ноге и в тросточке. Он собирался с мыслями. Как найти Рустама? Что сказать ему?
— Папа!
Лопатин поднял глаза. Анька в сапожках на шпильках, в зеленом пуховике стояла на ступеньку выше него, и белые мухи таяли на ее черных, как у Хозяйки Медной горы, распущенных волосах. Губы Анны были ярко накрашены, а глаза скрывались за темными очками. Ревела, небось, подумал отец. Отсюда и окуляры. Правильно. Не фиг показывать горе.
И слова искать не пришлось.
— Почему без шапки? И на шпильках тебе опасно ходить, вообще-то!..
Наверное, первый раз в жизни дочь обрадовалась воркотне отца.
— Папа… Ты… знаешь?
— Знаю. Мать звонила. Я шел поговорить с ним.
Дочь горько улыбнулась — словно край солнца показался над пепелищем.
— Да он в деревне.
— Рустам? В деревне?
— Да это вообще не Рустам.
Вот так приплыли! Вот так набеги, плен, рабство… Прямо детская считалка какая-то. Хан тут ни при чем, он получит кирпичом…
— А кто? — спросил Лопатин, начиная закипать. — Или ты его выгораживаешь? От гнезда отводишь? Да не убью я его!..
— Да ну его к черту! — сказала дочь и вдруг всхлипнула. Из-под гангстерских очков потекли черные ручьи туши. — Удрал в деревню — и хрен с ним!..
— Не нужен он тебе? — тихо спросил Лопатин. Анька кивнула. Все было ясно. Котенок решил поострить коготки на первом, кто попадется. Поострил…
— Но почему ты назвала Рустама?
Наверное, надо было уйти с крыльца, но Сергей Иванович не замечал любопытных взглядов.
— Я думала, — и тут Анька разрыдалась всерьез, — мама не посмеет на него наехать…
— Мама, может, и не рискнет, — усмехнулся Лопатин, — а я чуть невинного не зарезал, конспиратор ты наша.
На душе становилось все легче и легче. Наверное, потому, что, как бы дальше ни пошло, а угроза кабалы миновала. И давить ни на кого не придется.
— Мама меня убьет, — шептала Анька, шмыгая носом.
— Пошли ко мне, — решился Лопатин.
Казалось, дочкины слезы мгновенно высохли. Не будущего она боялась, а матери.
— А к тебе можно? У тебя же казенная комната!
— Договорюсь. Пошли-поехали.
Дочь наклонилась и поцеловала отца в небрежно выбритую щеку.
— Осторожно! — прошипел Лопатин, доставая платок. — Ты же на каблуках! Еще полетишь!..


5

Уже когда Анька, напившись чаю с печеньем и малиновым вареньем, прикорнула на отцовской тахте, накрывшись клетчатым пледом — на пол соскользнул томик Нодара Думбадзе — лишь тогда Лопатин послал жене эсэмэску о том, где дочь. Через минуту раздалась трель. Лопатин со вздохом протянул руку… Но звонила Шиловская.
Говорят, русские люди отличаются от иностранцев тем, что на вопрос «как дела» ответ дают обстоятельный. Но теперь Сергею Ивановичу необходимо было выговориться. И на сей раз он получил поддержку.
— Да разве это горе? — удивилась Нина Егоровна. — Рановато, конечно… Но разве мой случай легче? В тридцать семь — ни ребенка, ни котенка…
— А ей к тому же вот-вот восемнадцать стукнет, — поделился Лопатин, — что подарить, ума не приложу…
— Книгу, — посоветовала Шиловская.
— Да Аня мало читает, — вздохнул отец.
— Ну тогда комнатный цветок! У вас же, по слухам, весь пол заставлен? Вряд ли начальство хватится…
— Да нет… Анна к дорогим подаркам привыкла…
— Вот уж дудки! — фыркнула Нина Егоровна. — Вы ей подарили себя в качестве опоры! И хватит. Ушла к бедняку-отцу — пусть привыкает к безденежью!..
— Спасибо!
— Спокойной ночи!
— Приятного сна! Привет дочери!
…А день кончается неплохо, подумал Сергей Иванович, доставая из-за шкафа раскладушку. Алена молчит, ну и ладно. Значит, сообщение дошло.

Джинн в джинсах

И пришел Аллах в пески Сахары, и взял он кусок серо-желтой глины, и разделил на три части. Из одного комочка вылепил Аллах финиковую пальму, из другого — верблюда, из третьего — человека… С тех пор и обитают все трое в пустыне.
До того, как доктор Энн Хоуп приплыла на африканский континент, ей приходилось работать в пустынях родной Америки — лечить индейцев.
На севере, в штате Вайоминг, высились холмы красной глины, из которой, как фасолины из томатного соуса, торчали белые камни, россыпью перца и корицы чернели кустики можжевельника, а в долинах, под холмами, зеленели коврики трав.
Невада поражала величиной, безлюдьем и тишью. Зигзаги размытых маревом гор, серебристо-седые волны полыни…
Жаркую, как кузнечный горн, пустыню Мохаве местные жители называли горящей землей. С июня по октябрь мухи здесь не летали, а ползали, чтобы не опалить крылья. Ящерицы переворачивались на спину, чтобы охладить обожженные лапки. Дождевые капли испарялись в воздухе, не достигая земли.
Поэтому Ливийская пустыня не очень-то испугала американку. Ну, скальные плато. Нагромождения просоленных, растрескавшихся от зноя камней. Ну, изжелта-серые бесконечные волны соленого песка. Большеухие, горчичного цвета, лисицы-фенеки. Беловато-серые антилопы-мендес с черными витыми рогами. В светло-голубом, равнодушном, как глаза убийцы, небе — зяблики, жаворонки, под ногами верблюда — ящерицы, мелкие грызуны, пауки. Ничего особенного.
К тому же попутный караван вскоре доставил Энн в оазис Пашт, где, помимо надоевших акаций и тамарисков, высились пальмы, оливковые, гранатовые и апельсиновые деревья. Пройдя к старосте, Энн ступила в маленький дворик, прикрытый навесом из стеблей хлопчатника, и в глубине двора увидела глинобитный сарайчик с открытой дверью. В сарайчике на земляном полу стояла жаровня. Когда хозяева готовили пищу, дым, похоже, выходил сквозь отверстие в потолке — ибо потолок был черным от копоти. Рядом лежала тростниковая циновка и несколько одеял. В углу комнатки Энн с удивлением разглядела корову, которой хозяева заботливо кинули на пол охапку клевера. Меж задними ногами мамаши стоял теленок и тянулся к вымени. Тут же копошился, упорно оттесняя теленка, голый смуглый мальчик лет трех-четырех. Корова стояла спокойно, недвижно, не оказывая предпочтения никому.
Мальчик обернулся, приветливо растянул края толстогубого рта и сказал по-арабски:
— Здравствуйте, госпожа.
Так началась жизнь Энн Хоуп в оазисе. Жилище ей отвели похожее, корову, правда, не подарили, однако натащили со всей деревни глиняных мисок, кувшинов, вмазали в стену кусочек зеркала и даже приволокли объемистый деревянный сундук. К счастью, в племени пашт женщины лиц не закрывали, так что, надев шальвары, сандалии и светлое платье, ниспадающее до пят, закрывающее руки и суженное под грудью, да еще обернув вокруг тела и головы кусок плотной хлопчатобумажной ткани, обгоревшая до черноты Энн сходила за местную — разумеется, пока молчала. Сходство дополняли тонкие серебряные браслеты на запястьях и медные — на щиколотках.
Знакомя аборигенов с достижениями современной медицины, Энн не забывала вносить в блокнот секреты местных знахарей. Репчатый лук здесь почитали как священное растение. Слои луковицы символизировали устройство Вселенной. Соком алоэ лечили раны, ожоги и опухоли. Во время хирургических операций лекари применяли для наркоза губки, пропитанные опием. Будили же прооперированного с помощью уксусной губки, которую прижимали к носу и рту. К ранам и ожогам прикладывали мед и масло. Прикладывали также кошачью шерсть, ибо кошку туземцы считали заповедным, сакральным животным, но с этим обычаем Энн повела решительную борьбу. Для лечения переломов использовались тростниковые шины. Мазь для роста волос (сало газели, змеиный жир, жир крокодила и сало бегемота) американка опробовала на себе, и результат не замедлил сказаться.
Люди племени пашт, к приятному удивлению Энн, не страдали ни от туберкулеза, ни от венерических болезней. Жаркий климат и строгость исламских законов уберегли жителей пустыни от бедствий, косивших американцев и европейцев. Поэтому основное внимание врач обратила на детские недуги, болезни сердца, желудочно-кишечного тракта и гинекологию. Через полгода Энн снискала неподдельное уважение жителей. Даже имам, вначале бурчавший себе под нос что-то о неполноценности гяуров и гяурок, слава Аллаху, не запротестовал, когда американка устроила нечто вроде женских курсов.
В одном только жители оазиса пытались ограничить свободу Энн. Неподалеку, за солерудником, находились руины древнего города, основанного, похоже, во времена фараонов, а может, еще пораньше. Стоило американке заикнуться о том, что хорошо бы сходить в развалины, как все пациенты, независимо от пола и возраста, начинали вопить, что в руинах люди за два-три часа умирают от жажды, что там водятся дэвы и джинны. Полгода Энн слушала чужие советы, но как-то в свободный день, еще до восхода солнца, врач змеею выскользнула из гостеприимного поселка и, никого не предупредив, а лишь надев поверх платка широкополую шляпу, пошла на северо-северо-запад. Из провианта Энн взяла немного сухарей, фиников и закинула за спину небольшой мех с водой.
Мили через три пути по бесконечной равнине, усыпанной белым песком, показались соляные копи, накрытые, как зонтиком, голубою тенью горы. Много лет назад здесь плескались волны. Море отступило, а соль осталась. Солнце уже выплыло из-за горизонта, но жара еще не плавила все живое, поэтому работа кипела. Территория рудника была покрыта холмиками грунта, выброшенного при рытье ям и соединяющих ямы канав. В ямах искали соль. Из-под земли поднималась унылая песня рабочих, нарушающая давящую пустынную тишину. Как-то раз Энн в сопровождении старосты спускалась в одну из ям по узким крутым ступеням, липким и скользким от соли и от воды. Чем ниже, тем гаже становилось от запаха гнилой влаги, смешанной с солью. Перехватывало горло. Внизу суетились распаренные люди в набедренных повязках, с кожей, изъеденной язвами. Молодой рабочий носился вверх-вниз с ведром из козлиной кожи — откачивал воду. Энн дала старосте корпию, ранозаживляющую мазь и долго втолковывала, что, если случай серьезный, пациента надо будет не просто перевязать, а еще и дать ему отлежаться. Понял староста или нет — неизвестно.
Миновав рудник и примыкающую к нему убогую деревушку, Энн подошла вплотную к горе. Где-то здесь и находился таинственный город духов. Из основного подковообразного кряжа выступали многочисленные мелкие, сильно выветренные скалы-столбы. Узкие коридоры между колоннами порою проходили под каменными «арками» и очень напоминали улицы. Может, когда-то по ним и правда бродили люди… Так или иначе, лабиринт казался сказочным, неопасным, и Энн смело углубилась в него. Мало-помалу столбы сменились гигантские скальными блоками, по форме напоминающими кирпичи. На боковых краях, облицованных известняковыми плитами, при желании можно было разглядеть изображения верблюдов, лошадей, антилоп, наголо бритых лучников и жрецов в париках. Рисунки были сделаны в четыре краски — кроваво-красная киноварь, черный уголь, белый известняк, серо-желтая глина. Под ногами валялись костяные гарпуны (неужели здесь когда-то ловили рыбу?!), каменные грузила для сетей, медные и кремниевые наконечники стрел, черепки из глины. Энн читала, что в Древнем Египте очень любили синий цвет, но он здесь как раз отсутствовал. Да и верблюдов, кажется, завезли позднее, а на рисунках они гордо вышагивали, высокомерно оглядывая людей.
На родине, в США, когда Энн была еще школьницей, она видела в кабинете истории ленту времени. Картинка одной эпохи сменяла изображение другой, а пониже отмечались века. Лента стыдливо умалчивала истребление индейцев и порабощение негров, но в целом ориентироваться по ней было можно. И здесь, на одной из плит, Энн обнаружила нечто сходное!..
На первом отрезке суетились невысокие черные люди, вооруженные дубинками и бумерангами. Господи, уж не от Африки ли откололась Австралия, подумала Энн. В пуританской школе, где училась она, больше нажимали на Библию, чем на естественные науки. Сценка изображала охоту на буйвола.
На втором отрезке буйволов пасли пастухи, а поодаль тренировались лучники.
На третьем — бритоголовые египтяне с припухшими губами и миндалевидными глазами правили боевыми колесницами (лошадь, видимо, уже появилась), плясали и бражничали с танцовщицами. Волосы девушек были украшены лотосами.
На четвертом арабы в бурнусах погоняли верблюдов.
О Аллах, вздохнула Энн. Хоть что-то стало понятно.

— Хелло, герл! Вот из йо нейм? (Привет, девушка. Как твое имя?) — послышалось у нее за спиной. Родной язык с непривычки показался марсианским.
Энн обернулась и увидела молодого, лет тридцати, человека, русого, с короткой бородой, в клетчатой рубашке, кожаных сапогах, джинсах и пробковом шлеме. Путник сидел на одном из скальных блоков, подстелив под зад кожаную жилетку. На коленях он держал открытый чемоданчик, в котором, как ни странно, не было ничего, кроме маленьких черных клавиш. Больше всего прибор напоминал пишущую машинку, но вместо листа бумаги в верхней открытой части чемоданчика светился крохотный экран наподобие синема. Однако все изображение было в цвете.
— Энн Хоуп меня зовут. А тебя?
— Дольф Браун.
Это имя ничего не сказало Энн.
— Ты откуда взялся?
— Из будущего. Вот, смотри.
Джинн он был или сумасшедший, а спорить с ним не стоило. Секунду Энн хотелось убежать, но тут же американка рассердилась на себя. Для того она шла в город мертвых?..
На экране чемоданчика Энн увидела статую Свободы, а поодаль, как ей показалось, две дымящиеся заводские трубы. Затем кадр сменился — похоже, неведомый фотограф приблизился — и врач разглядела, что на экране не трубы, а горящие небоскребы. Одно из зданий таранил железный ястреб, отдаленно напоминавший фанерно-матерчатый (Энн уже не помнила точно, из чего он там сделан) аэроплан братьев Райт. Небо над зданиями заволакивал мазутно-густой черный дым.
— Это что, сказка? — спросила Энн. Джинн в джинсах грустно покачал головой.
— К сожалению, это произойдет на самом деле. Приблизительно через столетие, чуть поменьше. Мы хотели, чтобы весь мир жил по нашим законам — имел нашу свободу религий, свободу слова, свободу голосовать, свободу собраний, возможность быть несогласными друг с другом. А исламские фанатики нас ненавидели. Они хотели во всем мире ввести многоженство, упрятать женщин за чадру, укутать в мешковатый хиджаб…
Энн вспомнила свой давний роман с женатым коллегой — еще там, на родине, и подумала, что в полигамии что-то есть. Однако вслух сказала другое.
— Но здесь, в оазисе, мусульманки ходят с открытыми лицами, — возразила Энн. — И платья у них нормальные — как на мне. Вот, гляди. Энн привстала и покрутила подолом. Строить глазки магометанам было опасно, а пришелец ее не пугал.
— Здесь нравы посвободнее. Люди воюют с природой, им не до дури, — вздохнул пришелец. — Впрочем, если дойдет до большой войны, у всего американского континента есть шанс стать пустыней. У нас теперь чудовищное оружие.
— Расскажи, пожалуйста, толком, — попросила Энн.
— Пока мы, цивилизованные люди, не помогали исламского миру, мусульмане были заняты не политикой, а борьбой за выживание, — поведал американец. — Но такие, как ты, простофили, поделились медицинскими секретами, и смертность упала. Произошел демографический взрыв. Мусульмане как рассуждают? Природа хочет Ахмада или там Фатиму — пусть будут Ахмад или Фатима!.. Они же, дикари, плевать хотели на контрацепцию. Другие прекраснодушные энтузиасты научили магометан физике. А у них ведь какая религия? Агрессивная. Мохаммад, шариат, газават. Священная война. И пошло-поехало. Всего рассказывать не буду, опишу один только день.
В начале двадцать первого столетия появились в исламском мире вожди, которых, по-хорошему, на верблюдах надо вешать. И, прикрываясь зеленым знаменем, начали говорить от лица всех магометан, хотя многие исламские мудрецы и просто добрые люди осуждали этих фанатиков. Погоди, сейчас процитирую, — пришелец пощелкал кнопками чемоданчика. — Та-ак… «Убийство американцев — как военных, так и гражданских, а также их союзников — это долг каждого правоверного мусульманина, который должен использовать для этого любую подходящую возможность, где бы он ни находился».
— Ничего себе! — вырвалось у Энн.
— А теперь — только факты, — продолжал янки. — Шахиды-смертники захватили четыре пассажирских самолета в разных аэропортах страны. Первый врезался в Северную башню Всемирного торгового центра в Нью-Йорке. Удар пришелся между девяносто третьим и девяносто девятым этажами. Столб пламени был таким мощным, что, когда огонь устремился вниз по шахтам лифта, сгорели люди даже в фойе здания. Примерно тысяча людей оказалась в ловушке на сотых этажах. Человек двести из числа попавших в западню спрыгнули вниз, предпочитая такую смерть гибели от огня. Некоторые пытались выбраться на крышу башни, в надежде на эвакуацию вертолетами, но двери на крышу были задраены, а дым и жар пожаров не дали спасателям подлететь. Башня обрушилась.
Энн поежилась. От волнения она даже забыла спросить, что такое вертолеты. Да и какое это имело значение?..
— Спустя пятнадцать минут второй самолет протаранил Южную башню. Трагедия повторилась. Третий самолет врезался в Пентагон. Это пятиугольное здание около Вашингтона, где сидит военное ведомство, — пояснил пришелец. — Четвертый лайнер пассажиры пытались отбить, и он рухнул в пенсильванском лесу возле Питтсбурга. Ни один из тех, кто был на борту захваченных самолетов, не выжил, хотя кто-то из них успел позвонить домой. Нынешние телефоны работают без проводов и свободно входят в карман, — вздохнул джинн. — И все думают: вот, раз я окружен комфортом, значит, я в безопасности. Ни черта подобного. Всего погибло три тысячи человек. Восемнадцать смельчаков ухитрились покинуть зону попадания в Южной башне и спастись, и то потому, что удар пришелся по касательной.
Земляк достал из кармана фляжку и отхлебнул, затем, спохватившись, протянул огненную воду Энн. Женщина, обжигаясь, выпила проклятое Аллахом зелье, но опьянение не пришло, только сердце заныло, да кровь застучала в висках.
— Что будет дальше, не знаю, — вздохнул пришелец. — Исламские фанатики верят в загробную жизнь. И наши слабости они разгадали. Используют в качестве живого щита детей и женщин — и чужих, и своих. Своих еще и вооружить могут. И хитрят. Они ведь по складу характера не только воины, но и торговцы. Те еще бестии. Утверждают, что наши спецслужбы сами устроили этот ужас. Пожертвовали невинными людьми, чтобы развязать большую войну. Представляешь?
Энн подавленно молчала. Услышанное придавило ее, как плита хозяйского надгробия египетскую рабыню.
— А ведь любую беду легче предотвратить, чем расхлебывать, — продолжал искуситель. — Перестань делиться секретами! Уезжай! Как только ты вернешься на родину, мы тебя найдем и за деньгами не постоим. Ну, сколько ты за это хочешь?..
Энн прикрыла глаза и увидела беременную Галию… Пожилого, стремительно слепнущего Фарида… Полубезумную Айтан, с которой только Энн и могла договориться… Десятилетнего Мурада, кое-как приходящего в себя после укуса рогатой гадюки…
— Я подумаю, — нейтрально ответила врач.
— Хорошо. Я снова приду к тебе, и поговорим, — кивнул джинн. Изображение его вместе с чемоданчиком зазмеилось, как воздух над костром, и растворилось. На камне осталась лежать кожаная жилетка. Надо же, могучий дэв жилетку забыл.
Это была последняя мысль Энн перед обмороком. Все поплыло перед глазами, и кто-то разрезал киноленту ее сознания.
Очнулась Энн в середине дня. Солнце калило немилосердно. Кожаная жилетка, по-прежнему валявшаяся на камне, обжигала. Энн попыталась встать, но тут же бессильно опустилась на землю. Солнце выпило силы, пока женщина лежала без памяти. Перед глазами плясали зеленые и лиловые пятна. Энн развязала бурдюк и, то и дело прикладываясь к нему, двинулась — где пешком, а где и ползком — к выходу из лабиринта. То ли от перегрева, то ли от неопытности Энн плохо понимала, что влагу надо беречь. На полдороге Энн подкрепилась сухарями и финиками, от чего жажда вспыхнула с новой силой.
Выбраться на открытое место удалось, но там, казалось, стало еще жарче. Путь по широкой, голой, усеянной песком равнине был крайне труден. В какой-то момент Энн почудилось, что на горизонте показалась цепочка верблюдов. Врач даже как будто услышала позвякивание колокольчиков, но все — изображение и звук — растворилось в раскаленном, дрожащем от зноя воздухе. Недаром арабы издавна населяли пустыню множеством духов, сбивающих с дороги и сводящих с ума одиноких путников…
На пути торчало сухое дерево без единого листочка, но с большими, толстыми ветвями, дающими тень. Огонь костра мог быть увиден издалека, но Энн не захватила спичек, да и сил обламывать ветки не было. Американка опустилась на землю, прислонившись спиной к стволу, и с горя доела последние сухари и финики. Как же это было опрометчиво… Остатки воды кончились очень быстро, а солнце и не думало закатываться за горизонт, и продолжало палить. Энн ползала вокруг корявого ствола, каждую минуту меняя место, чтобы уловить скудную тень, которую отбрасывали голые ветви. Он жажды Энн прокусила губу и начала сосать собственную кровь. Так прошло несколько часов. Энн то теряла сознание, то снова приходила в себя, все более и более слабея. Как медик, Энн понимала, что вполне может умереть от солнечного удара, но на нее уже навалилось ватно-каменное безразличие.
Наконец солнце упало за горы, и вскоре, будто по волшебству, Энн услышала крик верблюда. Слегка привстав, Энн обвела затуманенным взором равнину и прохрипела:
— Воды, воды!..
Верблюд опустился на колени, всадник спешился, и в стремительно густевших африканских сумерках Энн узнала Самеда, муженька беременной Галии. Через несколько мгновений Самед был рядом и обмывал лицо и голову Энн водой. Затем предложил ей выпить глоток. Совершенно высохшее небо и острая лихорадка сделали воду горькой, как желчь.
— Слава Аллаху, слава Аллаху, — шептала Энн.
— А что имам скажет? — улыбался Самед, обнимая находку за плечи.
— Что жена скажет? — переспросила Энн, еле шевеля иссохшим по-черепашьи ртом. — Я бы на ее месте тобой гордилась!
— Жена-то при чем? — махнул рукой Самед, и американка вспомнила, что перед ней все-таки мусульманин. — Я про имама говорю!.. Я до чужой женщины дотронулся. Это грех. А тебя имам вообще еле терпит…

Уже в оазисе Энн ощутила смутное беспокойство. Хотелось посоветоваться с кем-то умным. Но имама дразнить не стоило. Да и не был он мудрецом.

Кофейня в оазисе была самая захудалая — внутри не предусматривалось даже скамеек. Сидели на глиняном полу, прихлебывая черный кофе или кышр — напиток из шелухи кофейных зерен. Заведение называлось «Шарк» («Восток»). Энн как-то проговорилась, что по-английски «шарк» — акула, и с тех пор так прозвали жадноватого кафечи.
Спустя неделю после похода Энн в город мертвых в кофейню пришел меддах — сказочник. Ночь мудрец проводил под крышей — кофейня заодно служила и постоялым двором — а с утра присаживался на базарчике и заводил рассказ. Сидел он обычно по-турецки на плетеной из пальмовых листьев циновке. Рядом с собой ставил медную плошку, куда желающие кидали монеты. Одет меддах был в шелковый синий халат с золотыми звездами, подпоясанный широким солнечно-желтым кушаком. Из-под халата виднелись полотняные шаровары. На голове сказитель носил белый тюрбан, на ногах — обтянутые кожей деревянные дощечки с двумя петлями — большая обхватывала щиколотку, маленькая — большой палец.
В тот день Энн пристроилась к небольшой группке слушателей, узнала много интересного про царицу духов и змей, про султаншу из подземелья, про семерых львов и одного быка, про то, как дэвы в бане дротики кидали… Все сказки учили добру. Наконец народ стал расходиться. Сказитель свернул циновку, взял ее под мышку и пошел в сторону кофейни. Энн последовала за ним, желая и не решаясь начать разговор. В одном из пустых переулков (стояла жестокая дневная жара, и люди, как ящерицы, забились в норы-лачуги) мудрец обернулся к чужеземке и вполголоса спросил:
— Что, сестра? Сказку рассказать хочешь? Или совета спросить?
— Да, отец… И сказку, и совета… Одна моя подруга… Тоже американка… Врач… Была в городе духов… Когда-то давно… И там…
Опасливым полушепотом, путаясь, сбиваясь, не всегда подбирая точные арабские слова, Энн Хоуп довела рассказ до конца. Мудрец поднял на нее карие молодые глаза, странно смотрящиеся на морщинистом пожилом лице с козлиной бородкой, и осведомился:
— Это было с тобой, сестра?
— Да, — одними губами прошелестела Энн.
— И что ты решила? Выбирать тебе.
— Наверное, останусь, отец. Я нужна этим людям. А сердце все равно болит. Как будто своих предаю.
— Не переживай, сестра. Рая на земле никогда не будет. Одна опасность сменяет другую, затем приходит новая песчаная буря, уносит жизни… И снова сияет солнце. Многие боятся, как бы чего не вышло, и потому не делают ни добра, ни зла. Но во что превратился бы мир без добрых и смелых? У твоих правнуков свои проблемы, а у тебя свои. Решай их, а потомкам помогут их современники. Аллах позаботится обо всех. Ты сделала хороший выбор. Прощай.
Энн поймала себя на недостойном американки желании поцеловать руку слагателя историй, но старик уже шел дальше по улочке, стуча сандалиями и поднимая пыль.
Энн перевела дух. Она и раньше примерно знала, что скажет Дольфу Брауну, если он снова явится, но меддах нашел точные слова. Что ж… На то он и сказитель.

 

Архив номеров

Новости Дальнего Востока