2012 год № 6
H X M

Публикации

Подписаться на публикации

Наши партнеры

2012 год № 6 Печать E-mail

Владимир АЛЕКСЕЕВ. Янга, таежная повесть, дебют
Елена СУПРАНОВА. Три рассказа
Александр ДРАБКИН. Первый звонок, или Десять дней, которые могли изменить жизнь, рассказы

 

 

 


 

 

 


Владимир АЛЕКСЕЕВ



ЯНГА


Таежная повесть


Девочка милая, долгой разлукою
Время не может наш сон победить:
Есть между нами незримая нить.
Максимилиан Волошин


Помни о всеобщем естестве, к коему ты такой малостью причастен, и о всецелом веке, коего краткий и ничтожный отрезок тебе отмерен, и о судьбах, в которых какова вообще твоя часть?
Марк Аврелий Антонин.
Размышления.
Книга пятая. II век до н. э.

 

 

 

Эту повесть я написал на склоне лет, после того как побывал в местах дорогих и с детства знакомых — там, где многие годы жил и работал мой отец, сборщик пушнины, где я встретил человека неординарной судьбы и его юную дочь, красавицу Янгу. Время неумолимо. Оно все расставляет на свои места, оправдывает или осуждает, и все же остаются вопросы, на которые нет ответа, хотя они и являются предметом ожесточенных нравственных дискуссий на протяжении многих лет и веков. Человек всегда склонен приукрасить себя, оправдать свои поступки. В этом отношении мой рассказ не исключение. Но не это главное. Я вижу свою миссию прежде всего в том, чтобы воскресить образы простых людей, отразившихся не только в моей памяти, но и в зеркале тех далеких времен и исторических событий.

 

ЗЕМЛЯНКА

Тридцатого декабря 1953 года вечером, досрочно сдав экзамены за первую сессию первого курса института, я сошел с поезда «Благовещенск — Москва» на станции Большой Невер, чтобы к Новому году попасть в Чульман, в дом моих родителей. Самым надежным местом, где можно сесть на попутку была заправочная станция, там вечно торчали пассажиры, отправляющиеся на Север, в Якутию. Конечно, я опоздал. Все водители, кто хотел провести праздник в кругу семьи, уже давно поставили машины в гараж и наряжали елки.
Ну кто поедет в дальний рейс в это время, рискуя застрять в пути из-за непогоды или поломок? Надежды мои таяли с каждым часом, а под утро совсем исчезли. Грустный, невыспавшийся, сидел я на лавочке против окошка заправщицы в пропахшем мазутом тамбуре, куда заходила шоферская братия, чтобы сдать талончики на бензин. Мне уже рисовалась безрадостная картина железнодорожного вокзала — надежного убежища молодого человека без денег, плохо одетого и голодного. И вдруг в сторожку стремительно вошел гладко выбритый мужчина лет тридцати пяти:
— Лидочка, привет! С Новым годом! Заправь-ка быстренько мою подружку!
Он бросил взгляд на мой дерматиновый чемоданчик, произнес:
— Ты в Алдан? Я только до Чульмана.
О-о, мамочка, есть же Бог на свете!
— Мне до Чульмана.
— Поехали.
«Вот уж повезло, так повезло», — думал я, усаживаясь в кабину новенького ГАЗ-51, только что сошедшего с конвейера Горьковского автомобильного завода. Повезло ли? Увы, судьба изменчива…
Около половины пути мы проехали быстро, спокойно, примерно за шесть часов. Встречных машин почти не было. Николай (так звали водителя) весело болтал о том, о сем, нажимал на педаль, не жалея машину, торопился к новогоднему ужину. Даже в Тынде не стал обедать, только забежал в столовую, купил несколько булочек и налил в термос горячего чаю. Я же ограничился бутербродом, оставшимся с вечера.
От Лапри дорога пошла в гору, на Становой хребет. Мы еще не достигли середины затяжного подъема, как началась поземка. Ветер нес ледяные кристаллы струящимися полосами вдоль склонов гор, выносил их в широкую накатанную колею и сбрасывал за обочину клубящимися вихрями. Иногда снежные потоки совпадали с нашим движением, и тогда они скользили перед машиной, стелились широким живым ковром. Нагорные кюветы быстро заносило морозной пылью, языки плотного снега все чаще ложились поперек дороги. Скорость машины снизилась. Мы молили бога, чтобы не начался буран, хотели быстро проскочить самый заносимый участок на вершине хребта. Опасения оказались напрасными: на гребнях гор снег проносился усиливавшимся ветром через приподнятую часть трассы — одним из только что реализованных дорожниками эффективных способов борьбы со снежными наносами. Оставался небольшой отрезок пути перед спуском в долину Тимптона, откуда рукой подать до цели нашего маршрута — чуть более ста километров. Эту часть дороги редко заносило.
Стемнело. Водитель зажег фары. И тут снежная буря накрыла нас могучим крылом. Видимость резко ухудшилась, колеса стали вязнуть, пробуксовывать в сухой снежной массе. Все чаще приходилось вылезать из кабины — откапываться. Наконец машина уперлась в свежий сугроб и встала…
— Все! Приехали!.. Тьфу-у!
Николай выключил мотор и, крепко выругавшись, погасил свет. Отчетливо стало слышно завывание ветра и удары снежных зарядов в стенки кабины.
— С Новым годом, молодой человек!.. Ну и влипли… Что же делать-то будем?
— Надо в дорожную будку идти, пока дорогу совсем не замело.
— Чего городишь? Какую будку? — занервничал водитель. Видимо, он недавно работает на трассе, еще плохо ориентировался.
— Да вот, мы только что проехали — дом на склоне горы, по ту сторону ручья. Там должны быть люди, дорожные рабочие. Это будка Якут. Раньше здесь семья жила. Правда, света в окнах не было. Может быть, они в Нагорный уехали?
Я хорошо изучил Амуро-Якутскую магистраль (АЯМ), проезжал по ней десятки раз в разное время года, помнил каждый поворот, каждый мостик. Такова уж память молодых людей. Мне и сейчас представляются те места в деталях. А тогда точно знал — до жилья не более двух километров.
В кабине резко похолодало.
— Ну что… Тут мы скоро окочуримся. Пойдем, что ли, в твою будку.
В темноте, почти на ощупь, наваливаясь на плотный обжигающий ветер, мы стали медленно продвигаться по снежным застругам, между которыми еще оставались участки твердой накатанной поверхности — по ним ориентировались, чтобы не угодить в беснующийся целик. Где-то минут через сорок на нас, продрогших и залепленных хлопьями снега, с нагорной стороны дороги надвинулась стена деревянного здания. Двери и окна дома были заколочены, а стекла выбиты. С трудом отодрали прибитые к косякам доски, через сени проникли в жилое помещение, чиркнули спичкой. Увы! Почти наполовину оно было занесено снегом. Кирпичная печь на кухне оказалась разрушенной: кому-то срочно потребовались чугунная плита и дверца топки — их безжалостно и грубо выломали. Не было даже стола.
Николай вновь зло выругался.
— Вот так сюрприз! Теперь и до машины не добраться… Попали в западню…
Я обошел вокруг дома — никаких признаков жизни. Стало жутко от создавшейся ситуации. И вдруг мне почудился запах дыма. Что это? Откуда? Другой избы здесь не было. Я прислушался, затем начал громко кричать.
— Ты че орешь? — возмутился шофер, подавшийся на крик.
— Тут есть кто-то живой, дымом пахнет.
Оглядевшись, с нагорной стороны мы увидели слабо мерцающий огонек, затем услышали глухой звук:
— Э-э… Э-э…
Вдруг раздался выстрел, увязший в снежной мгле. Напряжение сразу спало. Ну, все, значит, не замерзнем, не пропадем… Пошли на свет и вскоре увидели фигуру человека в белом. Он был… босиком и как будто вырос из-под земли. Не чертовщина ли? Нет, нет — перед нами в исподнем стоял живой человек.
— Заходи… Заплутали, что ль? — спросил он хриплым голосом и скрылся за низкой дверью, обитой оленьей шкурой.
Это была землянка с крохотным оконцем, почти неразличимая на фоне снежного покрова. Видимо, дорожники использовали ее как холодильник и склад для продуктов. Над землянкой торчала короткая труба, из которой вырывались и тут же гасли снопы искр. Мы едва втиснулись в это помещение, рискуя сдвинуть раскаленную жестяную печь. Сели на нары, что были устроены вдоль стены из тонких бревен, огляделись. В свете коптящего жировика на нас смотрел худой, изможденный старик с седой всклокоченной бородой.
— Ты как здесь оказался, дед?
— Больно любопытные… Че ж тогда по пурге шастаете? Сидели бы в своем газике.
Дед явно слышал, как час назад мимо его обители прошумела последняя машина. На слух угадал, какая. Знал, видимо, и состояние дороги, непроезжей в это время, оттого и пальнул из ружья, ожидая нас и услышав мой крик.
Да-а, мы действительно попали в критическое положение. Но могло быть и хуже. Сейчас, по крайней мере, тепло, хотя и неуютно. Старик так и не объяснил причину своего пребывания в столь необычном месте, не назвал и своего имени: дед да дед — так его и стали звать. Он был неразговорчив, сам ничего не спрашивал, на наши вопросы отвечал односложно, с неохотой, а то и просто молчал. Почти каждую минуту его сотрясал сильный кашель, при этом он часто сплевывал мокроту в темный угол.
Буря, то затихая, то усиливаясь, продолжалась трое суток. Все это время мы провели в землянке, потея от жары и замерзая от холода, когда гасла печь. Спали на земляном полу, не раздеваясь, лишь изредка выходили за горбылями, которые откапывали на дрова у дома. Еще накануне Нового года доели булочки, угостив хозяина, затем перешли на его довольствие: пекли в чугунной сковороде лепешки из серой муки и жарили мороженую картошку на прогорклом растительном масле, напоминавшем растопленный солидол. От этой пищи к горлу подступала нестерпимая тошнота. Мучила теснота и безделье.
Однако деваться было некуда, пришлось смириться и мужественно ждать окончания пурги. Освобождение пришло к концу третьего дня — колонна снегоуборочной техники из Нагорного шла по трассе, расчищая заносы. Как только мы услышали гул машин, торопливо попрощались с дедом и побрели к газику по снежной целине.
Не думал я тогда, что дед — эта колоритная и загадочная фигура — еще сыграет в моей жизни заметную роль и что драматическая судьба его станет предметом моего пристального внимания и интереса.

 

ЧУЛЬМАН

Весной 1957 года мне удалось договориться с руководством Южно-Якутской комплексной экспедиции о прохождении преддипломной геологической практики. Моя будущая профессия напрямую не была связана с этой отраслью знаний, но я давно интересовался ею, много читал учебной и научной литературы, особенно по вопросам геоморфологии и четвертичной геологии. Достать справку-направление в деканате не представляло большого труда, тем более, что я недавно был избран председателем научного студенческого общества, уже имел две опубликованные статьи, считался перспективным начинающим ученым. Мне хотелось забраться куда-нибудь к черту на кулички и поработать самостоятельно в течение полевого сезона. Такая возможность представилась — техников-геологов в экспедиции не хватало, да и желающих на полгода оторваться от семьи было негусто.
Начальник геологической партии Иван Березкин, низенький плотный якут, известный специалист в области геологии россыпей, предложил мне поехать на Бурпалу — старый заброшенный прииск, расположенный у подножья горного массива Бруингра.
Там велась доразведка месторождения, но не закончилась по каким-то объективным причинам. На Бурпале предстояло пройти несколько десятков шурфов (вертикальная или наклонная выработка для разведки ископаемых) по заданным ранее линиям, описать вскрытые разрезы и отобрать шлиховые пробы для анализа. Работа эта для меня была хорошо знакома: в прошлом году я все лето провел на Кабактане в полевой партии Березкина, помогал начальнику отбирать образцы золотоносных песков, описывать разведочные шурфы. Дальняя поездка привлекала самостоятельностью, неплохим заработком (моя материальная база целиком зависела от летних контрактов), а также возможностью изучить строение мерзлых горных пород и подземных льдов, которыми я увлекся в то время.
В середине апреля я освободился от экзаменов и прибыл в Чульман — районный центр бывшего Тимптонского района Якутской автономной советской социалистической республики, где базировалась ЮЯКЭ. Березкин сразу взял быка за рога:
— Так, Владимир! На Бурпале будешь работать с Корякиным. Он опытный горняк-лотошник, живет там один со своей дочкой, зачислен в штат как сторож базы и как проходчик. Будь с ним осторожен. Он десять лет в лагерях отбухал. Горячий человек, сам знаю. У него есть старая лошадь, если жива еще, конечно. Место рыбное. Зверь в горах водится.
Срочно оформляйся в первом отделе, ознакомься с нашим прошлогодним отчетом, получи карты, рацию. Приказ уже подписан. Сдай экзамен по технике безопасности — без этого никуда. Подготовь снаряжение, продукты на троих — на все про все неделя, понял?
Двадцать четвертого апреля на Алгаму уходит последний караван оленей из Золотинки, поедешь с ним. Опоздаешь — прощай поле! Сегодня звонил Лиханову, каюру, тебе выделят три грузовые нарты. Сам пешком пойдешь. Все! Вперед! Да-а…. Если что, ищи меня, я здесь — по делам мотаюсь….
Начались настоящие скачки по инстанциям, складам и базам. Кто из полевиков не знает этот волнующий, напряженный период с беготней, спорами, руганью… Впрочем, мне повезло — наступала распутица, геологические партии и отряды уже были на месте, так что все обошлось благополучно — к назначенному сроку я прибыл на центральную усадьбу оленеводческого колхоза «Новая жизнь» (пос. Золотинка).
Обоз состоял из двадцати восьми нарт (в том числе три — мои), запряженных пятьюдесятью шестью оленями. Имелись и запасные животные. Нарты обслуживали пять каюров-эвенков, один из них, Лиханов, был старший. С караваном ехал сопровождающий — представитель экспедиции и заведующий складом райпо из Сутама, куда отправлялась часть груза. Эти двое имели свои легковые санки. Сборы были долгими, шумными. Выехали после полудня и проехали не более десяти километров. Ночевали в долине Колбочи, у небольшой наледи, где стояли две пустые палатки, видимо, специально оставленные каюрами для этой цели. Вечером продолжали пить спирт, закусывая рыбными консервами и тушенкой, а утром опохмелялись, кричали на собак, много раз кипятили воду на чай и долго-долго собирали оленей. Так продолжалось все четыре дня, пока мы не добрались до Бурпалы. Должен заметить, что путь этот был непростой. Днем сильно пригревало, снег местами уже сошел, а по руслам рек поверх льда текла вода. Кое-где нарты пришлось тащить прямо посуху или делать большие объезды. Переправу через Тимптон искали довольно долго, пока на обнаружили обсохший торосистый лед на одном из перекатов. Я недоумевал: как же караван будет двигаться дальше — снег катастрофически таял, нартовая дорога превращалась в болото, а впереди еще не менее двухсот километров. Но каюры были спокойны, видимо, на что-то рассчитывали.
Всю дорогу, и еще ранее, в Золотинке, они то и дело упоминали имя какого-то уважаемого человека. Говорили по-русски с эвенкийским акцентом:
— Егор Данилич эскасал… Егор Данилича попросил… Вот пириедем к база Егор Данилича….
Вскоре мне стало ясно, что это тот самый Корякин, с которым мне предстоит жить и работать на Бурпале.

 

ЗНАКОМСТВО

Верст за десять до цели моего путешествия пошел густой мокрый снег. Он опускался на землю мягко, бесшумно, как будто с неохотой. Тени исчезли. Через полчаса все проталины скрылись под белым покрывалом, кусты и низкие корявые деревья надели ватные рукава — пейзаж преобразился. Воздух стал легким, недвижимым, но ощущался своим всепроникающим действом: улучшал настроение, снимал тревогу — такого никогда не бывает после летних дождей. Зимняя дорога едва угадывалась по широкой темной полосе, оставленной впереди идущим караваном. Я со своими оленями шел сзади, приотстав на десять-пятнадцать минут, изредка подсаживался на нарты при спусках и любовался возникшими снежными фигурами. На душе было спокойно и благостно. Спешить было некуда.
Вдруг впереди послышался лай собак. Упряжка прибавила ходу, и вскоре из снежной пелены показался барак с двумя окнами, окруженный сгрудившимися животными вперемежку с санями. Оленей уже распрягли, приехавшие люди толпились у входа, о чем-то бурно беседуя с хозяином дома по-эвенкийски. Я привязал повод к одной из нарт, подошел к Лиханову. Тот вскинул руки.
— О-о... Егор Данилич! Тебе начальник пириехал. Болодя Русакоп — сын зам. переседателя райпо… Наберно, знаешь, да?
Передо мной стоял рослый костлявый старик в накинутой на плечи телогрейке, с короткой седой бородой, без шапки. Что-то хорошо знакомое показалось мне в его облике.
— Здравствуйте! — сказал я, протягивая руку, стараясь выглядеть как можно солиднее.
— Здравствуй, начальник! С прибытием! На полный сезон? Али как?
— Да, до осени. Шурфовать будем.
— Ну, ну… Продукты-то привез? Мы голодаем тут…
— Привез, конечно. Все, что нужно привез… А ведь мы с вами, однако, знакомы. Помните, на Становом я у вас с шофером в землянке жил трое суток? В Новый год, пурга еще была.
— Не припомню чтой-то… Мало ли на пути людей стрелось...
«Не может быть, чтоб не помнил. Или не захотел признать? Впрочем, больше трех лет прошло. Ну да ладно — нет, так нет. Дальше видно будет!»
Только сейчас я заметил, что невдалеке от группы людей, на нарте с грузом сидела девушка лет семнадцати и с аппетитом ела ломоть белого хлеба.
— А это дочка ваша? — кивнул я в ее сторону.
— Че с того?.. Не гони, начальник. Проводим гостей — ознакомимся. Энти нарты-то наши? Давай разгружать будем. А вы располагайтесь, — бросил он каюрам по-эвенкийски. И начал развязывать узлы на тюках и ящиках.
Так началась моя новая таежная жизнь на Бурпале.
Вечером, как я и ожидал, состоялась грандиозная пьянка. Сварили большой казан бараньего мяса. Поставили вариться еще один. Да-да, именно бараньего мяса, а не оленьего. Тогда баранину везли на Север колоннами машин. Оплывшие жиром, заиндевевшие, рубль сорок, рубль шестьдесят за килограмм, туши животных лежали штабелями на складах райпо и продснаба. Зачем губить оленей? Вот он, дешевый и вкусный продукт… Так было.
Расположились не за столом, что стоял у окошка, а прямо на полу, расстелив шкуры и спальные мешки (у кого были) по кругу. Раскрыли жестяные коробки со скумбрией и печенью трески, накромсали оттаявшую краковскую колбасу. Разлили по кружкам спирт.
Гомон, гул, плотный сизый дым от махорки и папирос, блики огня от затопленной железной печи, кислый запах портянок, тусклый свет двух керосиновых ламп… Здесь же и уснули, охмелев. Только хозяин, Егор Данилович, да я легли на нары, что были устроены вдоль стен, а девушка скрылась в углу, за ситцевой занавеской. Что делать? Подобную картину я не раз наблюдал на таежных полустанках. Это был нормальный вечер одинокого приюта на безымянном пути к заброшенным приискам Сутама, Учура и Алгамы, некогда гремевшим на всю Сибирь и Дальний Восток.
Поутру захлопала дверь, обитатели избы кряхтели, ворочались, громко и надсадно кашляли. Потом по-одному, нехотя поднялись, собрали постели и молча, присев на корточки, пили крепкий кирпичный чай.
Снегопад кончился. К полудню небо очистилось. По голубому своду с юго-востока, из-за становых гор неслись остатки сиреневых лохматых облаков, а между ними ослепительно сияло весеннее солнце. Вокруг была самая настоящая зима. Но вот брякнул колокольчик (ботало), другой, третий — кто-то из каюров собрал и привел к дому все оленье стадо. Собаки радостно взвизгивали, наблюдая, как их хозяева ловко пристегивали постромки на шее животных, цепляя за нарты. Наскоро закусив холодным мясом, каюры попрощались с дедом и тронулись в дальнейший путь. Мы остались одни.
Наступал канун Первого мая. До всенародного весеннего праздника, одного из самых почитаемых событий того времени, оставалось три дня. После отхода каравана я первым делом распаковал походную радиостанцию. Она питалась от кислотного аккумулятора, а на случай, если он выйдет из строя, имелось магнето на козлах, с помощью которого вырабатывался постоянный электрический ток. Для этого надо было крутить съемную ручку. Я установил рацию на столе, подключил клеммы, надел наушники и послал через микрофон первый сигнал:
— Арион, Арион! Я — Бурпала, я — Бурпала. Как слышите? Прием.
Это была проба, проверка аппаратуры. Все оказалось в порядке. Первая связь должна состояться завтра, в понедельник, в восемь часов утра, и далее каждый день, пока не встретимся в эфире и не условимся о режиме дальнейшей работы. Егор Данилович и его дочка, до сих пор не замечавшие меня, вернее, делавшие вид, что не замечают, теперь сидели напротив и внимательно следили за моей работой. Мне тоже пока не было возможности заявить о себе в полной мере. Убрав рацию со стола, я достал из ящика радиоприемник VЕF, пошарил по шкале, убирая треск электрических разрядов, и вдруг по бараку разлилась мелодия старинного вальса в исполнении духового оркестра. Большего эффекта мне и не было нужно: девушка соскочила с нар и громко захлопала в ладошки, закрутилась, запрыгала. Да и дед оживился, поднялся, стал поправлять постель.
— Ну вот, а теперь давайте знакомиться, — я приглушил звук.
Старик сел за стол. Рядом с ним, на нарах же, подперев подбородок кулачками, устроилась дочь. Ее пристальные, чуть раскосые голубые глаза не отрывались от моего лица.
— Меня зовут Володя, Владимир Григорьевич Русаков. Назначен начальником участка. Мы будем бить шурфы и отбирать пробы на золото. Вот документы, вот копия приказа.
— Меня ты знаешь — Егор Данилыч я, Корякин. А это Янга, доча, — немая она… совсем не говорит.
Удивление на моем лице, видимо, отразилось столь явно, что Корякин сердито бросил:
— Ну, че уставился? Говори, что делать надобно!
Я быстро оправился.
— Да нет, все в порядке. Нам нужно, прежде всего, определить распорядок дня, спланировать работу — от этого зависит выполнение нашей задачи, вся наша жизнь. Ну и, конечно, разобрать продукты, снаряжение, прибраться, приготовить инструменты… Давайте начнем с жилья. Мне нужно отдельное рабочее место в избе, хавалкит по-эвенкийски, так, да? — решил я блеснуть знанием местного языка, — для материалов, рации, для приборов и обработки данных. Вот тут, в правом углу, оборудуем «кабинет». Там, у печи, будет кухня. Здесь — прихожая. В жилье должно быть чисто, опрятно, особенно на столе. Сарай я осмотрел, его надо починить. Баньку тоже привести в порядок. Лошадь в ужасном состоянии… Я привез куль овса, надо сейчас же дать ей немного.
— Ты, начальник, скажи спасибо, что не съели ее. Собаки-то давно уж нет…
— Вижу, несладко вам пришлось. Тем более, надо срочно наладить нормальный быт, а главное — питание.
Корякину явно понравился деловой настрой молодого человека. Понял: кончились неопределенность, ожидание, изнуряющее безделье…

 

БУРПАЛА

Бурпала — это речка, стекающая с северного макросклона хребта Бруингра, имеющего субширотное простирание. Вершины хребта имеют то зубчатую, то плоскую обрезанные формы. В эти сооружения вложены кресловидные углубления — кары ледникового происхождения. Русло реки начинается в гольцах на высоте около двух тысяч метров, там, где почти все лето лежат навеянные снежники и где в каменных развалах (курумах) живут сурки-тарбаганы. Их вкусное мясо любят охотники, местные жители используют как средство от туберкулеза, вообще как лекарство, а из меховых шкурок шьют красивые шапки.
Верхние части гольцов покрыты мохово-лишайниковой растительностью, среди которой располагаются лужайки альпийских трав, обожаемые снежными баранами и дикими оленями.
Сюда, выше пояса зарослей кедрового стланика, в теплое время года поднимаются многие животные, здесь они нагуливают, накапливают жир перед долгой холодной зимой.
Гольцы — это также отличные пастбища для домашних оленей и неиссякаемый источник хрустальных вод, стекающих в обширную Токариканскую котловину. Но не это главное.
Главное — где-то здесь располагается одно из месторождений коренного золота, за которым, начиная с середины — конца XIX века развернулась охота по всему Лено-Амурскому междуречью. Тогда огромный край площадью в десятки миллионов квадратных километров охватила золотая лихорадка: люди разных профессий, сословий и образования бросали насиженные места и уходили в тайгу, в горы, чтобы найти свое счастье — крупицы желтого металла, обещающего богатство и благополучие. Далеко не все из них стали счастливыми, нашли свой фарт: большинство сгинули в таежной глуши или упокоились в безвестных могилах по берегам безымянных рек на пространстве от Байкала до Тихого океана. Сколько жутких трагедий, драматических событий разыгралось на этих сибирских просторах, сколько мук, непосильного труда, здоровья и надежд оставлено в этих суровых, неприветливых местах — и все из-за золота, этого презренного и обожаемого металла…
Сейчас трудно представить то время, когда люди группами и в одиночку, на лошадях и оленях, а в большинстве случаев — пешком, на свой страх и риск, без продуктов и снаряжения, с лопатой и лотком, в любую погоду, в дождь и холод, отправлялись в безвестность с одной мыслью, с одним желанием — найти и заявить золотоносную площадь.
Кое-кому это действительно удавалось, и тогда спонтанно, быстро, как по мановению волшебной палочки, русловые отложения-наносы буквально перетряхивались на бутарах, возникали бесчисленные бугры-отвалы, вокруг месторождения вырастали прииски — примитивные и большей частью временные населенные пункты с землянками и бараками, шалашами и палатками, где ютились голодные, алчные, немытые и злые мужики. Десятки, сотни таких приисков — Зейские, Алданские, Тимптонские, Сутамские, Бодайбинские, Селемджинские, Ленские, Джелтулакские и другие — раскинулись на гигантских просторах Азиатской России. Среди этих эфемерных таежных городищ был и прииск Бурпала.
Что и когда происходило здесь, можно было в общих чертах восстановить по характерным признакам и следам, оставленным водой и человеком на предгорной наклонной равнине, где стоял сейчас одинокий дом. Вот что удалось мне выяснить при обследовании территории, после того как сошел устойчивый снежный покров.
Месторождение расположено по обе стороны реки Бурпалы, которая выходит из каньона, разрезающего вал конечной морены* последнего четвертичного оледенения. Ниже каньона отложения водотока распластываются, скорость течения резко ослабевает и взвешенные наносы, в том числе и частички золота, оседают, формируя россыпь в виде дельты размером три на восемь километров. Золотоносные отложения обрываются к руслу реки двумя террасами высотой в два и пять метров, а на юг, в сторону Токариканской долины спускаются постепенно утончающимся плащом. Месторождение открыто, видимо, в начале прошлого столетия.
Сейчас на старых отвалах, тянущихся вдоль русла водотока, выросли лиственницы, возраст которых, судя по спилам деревьев, составляет сорок пять — пятьдесят лет. Разработка месторождения осуществлялась хищническим способом, то есть отрабатывались наиболее богатые площади, о чем свидетельствуют хаотически разбросанные «целики»*. Для промывки отложений второй террасы использовались дождевые и надмерзлотные воды, которые подавались по канавам, устроенным под углом к склону на расстоянии до полукилометра. Отработана была лишь прирусловая часть территории, не скованная вечной мерзлотой. Наклонная равнина была покрыта редкостойным лиственничным лесом, однако он был полностью вырублен, не осталось даже пеньков.
Они пошли на дрова более поздним обитателям. На месторождении по обе стороны реки на расстоянии ста — трехсот метров друг от друга стояли два десятка домов: такая планировка характерна для таежных селений тех времен. Лес для их постройки заготавливали на морене и свозили вниз по льду на волокушах. Нынче от домов ничего не осталось — все сожгли проезжие путешественники.
Разведочные линии экспедиции ориентированы с востока на запад, поперек общего направления течения реки. Всего было заложено двенадцать линий по десять шурфов с каждой стороны русла. Они должны были служить основой для подсчета запасов золота на нетронутых хищниками участках. Нам необходимо было отработать две последние линии, расположенные почти у основания моренного уступа, и завершить разведку по седьмой и восьмой линиям. Работы предстояло очень много, и выполнить ее в полном объеме было очень трудно, так как все шурфы предстояло пройти в толще многолетне мерзлых горных пород.
Дом, в котором жил Егор Данилович и который служил базой для прошлогодней группы геологов, располагался примерно в километре от реки, на магистральной зимней тропе, идущей от озера Токо и Алгамы до Золотинки. А может быть, и тропа подвинулась к дому, поскольку здесь было удобно останавливаться проезжим нартовым караванам.
Позже мимо него стали проезжать санно-тракторные поезда. Барак размером шесть на семь метров имел три застекленных окна с одинарными рамами, небольшой пристрой (сени), обращенные выходом на север, и навес у восточной стены, под которым обычно стояла лошадь. К чердаку, крытому лиственничным корьем, вела небольшая лестница. Рядом с ней находилось огромное раскидистое дерево, корни которого уходили под строение. Оно далеко было видно окрест и служило хорошим ориентиром для путников. Внутри барака, справа от входа, находилась жестяная печь, обложенная булыжниками, стол с двумя полками для посуды (он стоял у южного окна), вдоль стен располагались нары. Угол слева от входа занимала Янга. Он был отделен перекладиной, на которой висела откидная, до пола, занавеска. Загородка хорошо освещалась одним из окон. Между окном и южной стеной на широких нарах лежала постель Корякина. Она никогда не убиралась.
Метрах в пятидесяти от барака протекал небольшой ручей, из которого брали воду. Около него находилась маленькая баня «по-черному», построенная Корякиным несколько лет назад из остатков старых домов. Ручей перемерзал лишь в самые сильные морозы, ниже его каждый год формировалась небольшая наледь. Рядом с домом, выше по склону, стоял полуразрушенный сарай из дранья. Дранье — это доски, изготовленные из лиственничных или сосновых чурок длиной около двух метров путем их продольного расщепления-раскалывания. Вот и все наше хозяйство, если не считать несколько венцов из тонких бревен, на которых устанавливались в прошлом году двух- и четырехместные палатки геологов и рабочих. Они находились на правом берегу Бурпалы, на терраске в молодом лиственничнике.
Корякин не возражал, когда после рекогносцировки местности и осмотра построек я предложил реконструировать баню, разгородить сени на две половины, одну из которых оборудовать под склад продуктов. Неплохо было бы также построить новый таган и починить развалившуюся печь для приготовления хлеба (муки я привез вполне достаточно).
Реконструкцию начали с сеней, и вскоре мешки с мукой, крупой, соль, спички, консервы, сахар, сливочное и растительное масло и кое-что еще по мелочи нашли свое место на полках из тесанных жердей или были подвешены к потолку во избежание нашествия мышей, горностайчиков и насекомых. Среди «подвешенных вещей» оказались две бараньи туши — желанный и неожиданный для старожилов продукт. Здесь же было сложено пока еще не распакованное экспедиционное снаряжение.
Баню решили сделать «по-белому», т. е. вместо каменки, дым от которой при топке выходил в приоткрытую дверь и маленькое оконце, поставить привезенную мной железную печь с комплектом труб. Печь мы обложили камнями, которые должны нагреваться во время топки, на них можно будет плескать воду, чтобы возникал горячий пар. Способ эффективный, проверенный многократно. Воду предполагалось нагревать в молочном тридцатилитровом бидоне, который я также предусмотрительно захватил из Чульмана. В баньке заменили лавочки, сделали поло́к. К сожалению, одеваться и раздеваться придется на улице — до предбанника руки не дошли. Все это мы сотворили довольно быстро, за два дня, так что Первого мая состоялся настоящий праздник.
А праздновать было что. Во-первых, утром я открыл ящики со снаряжением и выдал каждому члену полевого отряда новую спецовку — кирзовые и резиновые сапоги, войлочные стельки, телогрейку, рукавицы-верхонки, брезентовый плащ и, самое главное, штормовой костюм защитного цвета. О-о!.. Надо было видеть лица этих людей, давно обношенных и исхудавших.
Достаточно сказать, что резиновые сапоги на ногах Корякина были все в заплатах, пришитых толстой дратвой, а не наклеенных, как обычно (клея у него не было), а так называемые валенки представляли собой разбухшие опорки, голенища которых давно пошли на подшивку развалившихся подошв. Конечно, отбирая снаряжение на складе, трудно было угадать размер одежды и обуви будущих владельцев. Однако Егору Даниловичу все пришлось почти в пору, а вот Янга не дотянула: ее новую одежду придется ушивать, подрезать. Но это не проблема! Со временем справимся и с этим.
Во-вторых, что также явилось своеобразным сюрпризом, я взялся приготовить к вечеру настоящий украинский борщ с бараниной. Ну, не совсем настоящий, а из стеклянных банок, но очень похожий — красный, жирный и густой. Ожидание этого удовольствия было настоящим истязанием, зато с каким наслаждением мы отведали редкое для них блюдо! Да еще с рюмочкой разведенного спирта.
Наконец, в-третьих, состоялось открытие новой бани — над ней с утра колдовал Корякин. Помывка с паром в таежных условиях, в морозец, с кряканьем и стонами, с выходом под открытое небо — о-о!.. Не ищите более счастливых людей! Вот они, на Бурпале! Не могу поручиться за Янгу, которая пошла в баньку позже нас, когда та уже приостыла, но девушка после водных процедур выглядела тоже о-о-чень довольной.
В общем, мой план завоевания сердец «диких индейцев» претворился весьма успешно. Вечер прошел в «теплой дружественной обстановке»: Егор Данилович «растаял», сменил свой суровый, неприступный вид на благодушный облик доброго старичка, а девушка перестала дичиться, повела себя естественно и непринужденно.
Началась наша совместная полевая жизнь.

 

ШУРФОВКА

Снег в долине скоро растаял, сугробы сохранились только в подветренных частях склонов, в густом лесу да в депрессиях рельефа. Марь по утрам сковывал лед. К полудню он частично исчезал, но ночью вновь возникала сплошная ледяная корка, над которой торчали пучки осоки, сфагновые* кочки и болотный багульник вперемешку с тощей березкой. На поверхности льда повсеместно образовывались насаженные друг на друга пирамидальные натеки замерзшей воды, выжатой из-под ледяного панциря. Морены еще были в снегу, а горы блистали девственной белизной: там не было и намека на то, что наступает весна.
После праздника я решил сделать обход месторождения. Вместе с Корякиным мы прошли около трех километров по терраске вдоль русла Бурпалы, сделали несколько боковых маршрутов по разведочным линиям, осматривая и проверяя номера и надписи на вехах. Мой спутник оказался плохим ходоком — у него болели ноги, он постоянно отставал, кряхтел, кашлял. Его пояснения мало что прибавили к той информации, какую я получил из геологического отчета и снял с топографической карты крупного масштаба. В конце концов, я отослал его домой и продолжал путь один. Дорвавшись до свободы и одиночества, бодрым шагом я поднялся почти до основания морены, оценил обстановку и наметил опорные точки новых шурфовых линий. Вернулся поздно вечером, спустившись к базе напрямую по замерзшему болоту, нес двух куропаток, которых застрелил у снежников из мелкокалиберной винтовки. Лицо мое сильно обгорело: холодное северное солнце не упустило возможности сурово наказать меня за беспечность.
Проходку шурфов* начали с дальней (двенадцатой) линии — мне показалось более эффективным и удобным сокращать путь к объектам по мере выполнения объема работ. К тому же сейчас к шурфам можно ходить короче, через марь, пока она не оттаяла.
Погода стояла благоприятная, хотя иногда надвигались тучи, и ветер приносил снежные прометы. В некоторые дни земля покрывалась снегом, но он быстро таял. Первые шурфы заложили под мореной. Вначале я разметил линию, обозначив место проходки треножками, на которых повесил цветные тряпочки. Тем временем по ту стороу Бурпалы Корякин развел огонь на четырех самых дальних точках. На правом берегу наметилось пять шурфов.
Проходка мерзлых грунтов предполагает их послойное оттаивание. Для этого на месте шурфа устраивают костер. Когда земля под костром протает, его сдвигают в сторону, угли сгребают и производят выемку оттаявших отложений. Затем на мерзлом основании снова разводят огонь, через некоторое время его гасят, размягший слой убирают и так до проектной отметки — обычно до коренных горных пород. Вынутый грунт замеряют, часть его берут на пробу, которую промывают в ручье, для того чтобы получить обогащенный металлом шлих* — для дальнейшего анализа и расчетов. На подсчет запасов золота в россыпи очень сильно влияет льдистость грунтов. Если геолог не определит количество льда, законсервированного в отложениях, он может ошибиться в расчетах в два, а то и в три раза. Поэтому мне, помимо работ, предусмотренных в обычных условиях (за пределами области вечной мерзлоты), предстояло отобрать и проанализировать большое количество проб на льдистость. Эта процедура предусматривает определение объема и веса образцов в мерзлом и талом (воздушно-сухом) состоянии.
Весной и летом важно, чтобы шурф не залило водой. Для этого вокруг выемки устраивают деревянный сруб из двух-трех венцов, с внешней стороны которого насыпают и утрамбовывают землю; часто обходятся и без сруба — возводят невысокий земляной вал.
Мерзлый грунт под костром тает очень медленно, примерно пятнадцать — двадцать сантиметров в сутки, так как основная часть тепла уходит в атмосферу. Поэтому, как только глубина выемки достигнет немногим больше метра, ее укрывают жестью (если она есть) или лиственничным корьем, берестой, другим подходящим материалом. При этом в укрытии оставляют небольшие проемы, чтобы к огню поступал кислород, иначе огонь быстро погаснет. Чем глубже шурф, тем труднее управляться с огнем, сложнее добывать пробы. Чтобы спустить рабочего в забой, доставить дрова и поднять грунт, чаще всего используют бадью на прочной веревке, которая наматывается на вал ворота, устраиваемого над выемкой. При небольшой глубине применяют веревочную или деревянную лестницы, а также простое бревно с подрубленными сучками или ступенями-зарубками. Серьезная техническая проблема — проветривание шурфа после того, как погаснет костер. Для этого горняки подвешивают на веревках старые телогрейки, разную ветошь, веники, крышки от бочек и пользуются ими как поршнем.
Я описываю все это к тому, чтобы можно было представить характер и объем предстоящих работ. Должен сказать, что Егор Данилович действительно оказался очень опытным шурфовщиком, а еще лучшим промывальщиком. Скоро я убедился, что работа в шурфе для него очень болезненна — он буквально задыхался в забое, поэтому мне пришлось использовать его в основном на промыве проб в лотке собственного изготовления. Это он выполнял виртуозно, с большой охотой и очень качественно. Часто Корякина приходилось даже останавливать, устранять от процесса предельного обогащения шлиховой пробы — ему все время хотелось получить чистый выход металла из конкретного объема грунта, то есть визуально оценить содержание золота в россыпи. Что ж, желание старого золотоискателя, его азарт можно понять.
Кроме промывки проб, в обязанности проходчика входила также заготовка и подвозка дров. Эту работу он выполнял с помощью Майки, сильно истощенной лошади, которую запрягали в волокушу (две березовых оглобли, изогнутые у комля и скрепленные на конце прочной перекладиной). В качестве дров использовались одиноко стоящие сухие стволы лиственниц, а также живые деревья. Чурки из них закладывались на сухие поленья, долго горели и давали много тепла. На волокуше подвозили не только стволы деревьев, но и пробы грунта к реке, для чего на перекладине крепили съемный ящик из тесовых досок. В этом ящике Егор Данилович обычно приезжал к месту работ. Я всегда ходил пешком.

 

КОРЯКИН

Постепенно жизнь наша упорядочилась, приобрела конкретную цель и назначение. До осени мы должны были завершить работы и с первым зимним транспортом, видимо, в конце октября, я должен уехать в Чульман, сдать материалы и вернуться в институт. Что будут делать Корякин и Янга, мне было неизвестно. Задавать этот вопрос было неудобно, и я помалкивал, оставляя его на конец полевого сезона. Вставали мы в семь часов утра, завтракали, в восемь тридцать проводился сеанс радиосвязи (обычно по понедельникам), в девять выходили на работу. Янга, как правило, оставалась на базе, занималась хозяйством, к вечеру готовила ужин. Корякин поднимался раньше, затапливал печь или костер во дворе, шумел, хлопал дверью, не обращая ни на кого внимания. Ночью стонал и сильно кашлял. Естественно, это беспокоило нас, поэтому недели через две после приезда я решил спать в двухместной палатке. Для этого во дворе поставил сруб из трех венцов с полом, установил каркас по размерам полотна, соорудил нары, установил столик. В общем, устроился капитально, как принято у настоящих таежников. В палатке всегда было свежо, уютно и достаточно просторно для одного человека. Главное же — при необходимости можно было уединиться, не мельтешить перед сотрудниками, что немаловажно в условиях постоянного вынужденного присутствия.
Вскоре на улицу перебралась и Янга: для нее Корякин соорудил миниатюрный чум из жердей, закрыл его оленьими шкурами, которых в избытке оказалось на чердаке. Шкурами был застлан и пол чума. Таким образом, у каждого члена отряда оказалась своя спальня, и это всех устраивало. Четырехместку отвезли на дальнюю шурфовую линию. В ней мы прятались во время дождя и снега, хранили инвентарь, брезентовую робу, которую надевали, когда спускались в шурф, а также пробы грунта. Там же я взвешивал в баночках и сушил образцы мерзлых пород.
К месту работы мы с Корякиным обычно прибывали разными путями, примерно через час-полтора, возвращались вечером часов в шесть-семь. Выходной устраивали по мере необходимости, а чаще в непогоду (в таежных условиях трудно соблюдать календарный распорядок дня, так как многое зависит от состояния окружающей среды, от текущих бытовых дел).
Егор Данилович был выше среднего роста, жилистый, сухой, как клещ. На голове его росли редкие седые волосы с пролысинами, белая короткая борода и густые усы выглядели неухоженными, всклокоченными. Над мясистым угреватым носом под темными широкими бровями прятались в морщинках голубые глаза. Взгляд их был волевой и жесткий, иногда настороженный, казалось, старик все время караулил что-то, боясь пропустить опасный момент. Зубов у него почти не было, обрамленный щетиной рот немного западал внутрь, создавая впечатление глубокой старости. Прижатые к черепу уши небольших размеров имели правильную аристократическую форму, на внутренней части их были пучки белых закрученных волос. Узловатые кисти рук покрывала тонкая, с пигментными пятнами глянцевая кожа, под которой извивались вздувшиеся темно-синие вены. На этих руках оставила след сложная, никому неизвестная биография пожилого человека. Внешне Егор Данилович все же был привлекателен, держался независимо, строго, не вступал в дискуссии, на все имел свою точку зрения. Пытаясь возразить своему собеседнику, он обычно говорил:
— Ну, ну… — и замолкал.
Я старался быть деликатным, лишних вопросов не задавал, внимательно приглядывался к старику. С моей точки зрения не все выглядело корректным в его поведении. Например, он мог, не предупреждая, не спрашивая, вдруг исчезнуть на полдня, а то и на весь день, уйти куда-то и, не объяснив своего отсутствия, отмолчаться по поводу моих вопросов или просто отойти в сторону. При этом хмурился или грубо обрывал:
— Ну, ладно, хватит…
Вместе с тем Корякин выглядел обстоятельным, неторопливым, опытным таежником и горняком. Чувствовалось, что он тонко чувствует природу, точно прогнозирует погоду, знает повадки зверей, способы охоты и выживания в местных суровых климатических условиях. При желании он мог из ничего изготовить нужный предмет, добыть, починить, пошить.
Так в конце мая, когда окончательно вскрылась Бурпала и растаяли озера на Токариканской равнине, он нарезал ивовых прутьев, сплел морду* и две корчаги*. Морду мы поставили в проем устроенного из камней заездка, стали ловить хариусов и налимов, а корчажки использовали для добычи гольянов, карасей и окуней в водоемах.
Старик неплохо говорил по-эвенкийски. В этом я убедился еще во время пребывания каравана. Как-то, очищая ручей от мусора, накопившегося за зиму, я поинтересовался, где он выучил эвенкийский язык. Корякин коротко бросил:
— Да-а… было дело.
Тогда я, указывая на ручей, бухнул (не зря же я жил в интернате вместе с эвенкийскими ребятами):
— Догор, эрка биракан олло беhин? (Уважаемый, в этом ручье рыба есть?)
Дед вскинул брови и удивленно раскрыл глаза:
— Ну, ты даешь, начальник. Тоже, видно, не лаптем щи хлебаешь, — и машинально ответил: — Ачин, ачин (Нет, нету).
Егор Данилович очень трепетно относился к своим инструментам: топору, лопате, ножу, дробовому ружью и охотничьим принадлежностям. Он мог часами точить топор или охотничий нож, приглядываясь к лезвию, затем вдруг снимал напильником острие и начинал заново выправлять фаску. Что-то могло не устраивать его в зубьях и ручке пилы. Тогда он садился на маленький табурет, стелил на колени брезентовую тряпицу и несколько часов работал напильником и разводилкой. Другой раз менял прямые ручки из лиственницы на изогнутые березовые, которые приносил из лесу. Ружье двадцатого калибра всегда было вычищено, смазано, патронташ висел наготове, забитый латунными патронами, заряженными разной дробью и жаканами. Черешки к лопатам Корякин делал только из высушенной березы, причем разные — короткие, длинные, изогнутые, и менял их в зависимости от типа работы. Точно так же использовалась заточенная лопата — строго по назначению: подборная для уборки грунта, штыковая — для копки и так далее. А лоток хранил только в изголовье нар, никому не доверял: сам носил на работу и домой, никогда не оставлял в тайге.
Однажды я не положил, а небрежно бросил кайло в кучу валунно-галечного материала, вынутого из шурфа. Старик вспыхнул, сильно возмутился:
— Ты чёй-то, начальник, с моим струментом так обращаешься? Ты его ладил? То ж хлеб мой! Вот все вы таки — геолухи. Нет, чтоб поучиться у старших как надобно, дак вы норовите сломать все, исковеркать…
— Извините, Егор Данилович! Не нарочно я… А поучиться у вас готов всегда.
— Спрашивать надо да приглядывать… Тогда и знать будешь. А так, не знамши, и помрешь, хотя и геолог.
Мы сели на сухое бревно, приготовленное для распиловки. Старик взял кайло и любовно обтер ладонью загнутый немного клюв.
— Вот ты думаешь, начальник, это грубый струмент — ручка да дырка в железяке, бросовая вещь. Вон их сколько по старым отвалам сыскать можно. Да? Кому нужно… А железяка эта мильены людей кормит. Без нее никак нельзя: что канаву пройти, что штольню вырубить, что могилу выкопать. Так что уважение к струменту иметь надобно. Да и сладить его не каждому дано. Вот ты, начальник, ведаешь, что носок у кайла — самый главный элемент? У тебя, может, сила богатырская, а со мной не справишься, я все равно больше тебя грунта возьму. Потому что мой носок правильно загнут, заточен да закален: земля-то в харю не полетит, а колоться будет как надо, эффектно. А ты затюкаешься в поту со своим жалом и ничего не добудешь. Э-э…
Корякин махнул рукой.
— Вот и с топором так же. Твой топор, может, как бритва острый, а рубить не будет. Почему? Да потому, что лезвие кривое и широкое на поруб, что зубило. Али ручка не туда смотрит, того гляди, ногу повредишь. Знать надобно… Таежники-то тоже не ногой сморкаются. Моя Янга и то знат.
Таких поучительных примеров было много.
Как-то я простодушно спросил старика:
— А где вы, Егор Данилович, такую школу прошли?
— Много знать будешь — скоро состаришься… А срок помотаешь — многое узнаешь! Любознательный ты мой!
Больше на эту тему не разговаривали.
Удивительно, но факт: Корякин не курил и не готовил, и не пил чефир (крепкий, прекрепкий чай). Это редчайший случай среди бывших зэков и коренных таежников. Незаметно было и его пристрастие к алкоголю — свойство, отличающее волевых, самостоятельных людей.
Примечательна еще одна характерная черта Егора Даниловича. В пути он все время присматривался, как будто что-то искал. И находил. Обычно это были старые приисковые вещи — скобы, крючья, жестяные грохота, ломики, лопаты, колеса от тачки, проволока, обрывки веревок, дырявые ведра — все, что можно встретить в заброшенных старых селениях. Однако ни в доме, ни во дворе принесенные Корякиным находки не валялись.
Однажды я заглянул на чердак и там обнаружил целый склад, точнее свалку, старых предметов. Мое недоумение по этому поводу он прокомментировал коротко:
— В тайге, начальник, все сгодится… Если по уму.
И то правда. В чем я убеждался всю свою дальнейшую жизнь.

 

ЯНГА

В первые дни моего пребывания на базе дочка Корякина показалась мне пугливой, сильно изможденной и неопрятной. Что пуглива — понятно: не каждый день мимо их жилья проходили толпы людей. К тому же, она была немая и, конечно, стеснялась своего недуга. Кто на ее месте повел бы себя иначе? Одета она была в какой-то невообразимо большой мужской пиджак, заношенный и мятый, в шаровары неопределенного цвета огромных размеров и старые облезлые унты. Это тоже не добавляло ей уверенности и красоты. Лицо выглядело маленьким и скуластым, хотя на нем выделялись полноватые губы и большие голубые глаза. Жесткие черные волосы, давно не стриженные, с жирным блеском, падали на худые плечи, закрывая лоб и щеки, отчего ей часто приходилось откидывать голову, освобождая глаза от нависающих прядей. Янга пыталась спрятать свои бледные худые руки с длинными пальцами куда-то в одежду, и это усиливало выражение боязливости в ее несуразной фигуре… Я мучительно думал, как найти к девушке подход, чтобы случайно не обидеть ее, не оскорбить. Потом решил вообще не обращать внимания на ее немоту, как будто мы одногодки и давным-давно живем вместе. Это заметно изменило ситуацию. Янга стала чутко реагировать на мои слова, жестами и взглядом, но очень осторожно пыталась поддержать общение.

Перелом в наших отношениях наступил несколько дней спустя после празднования Первого мая, когда я, немного освободившись от текущих дел, предложил ей раскроить и подшить выданную спецодежду. На дворе был мокрый снегопад, выход на работу отменялся, в доме было тепло и уютно. Я достал ножницы, комплект иголок разных размеров, наперсток, взятый у матери «напрокат», и несколько катушек ниток. Начал со штанов от штормового костюма. Штаны были скроены совершенно просто, но огромных размеров, и когда мы выдернули резинки из пояса и гач, они стали необозримыми. Обитатели жилища немало удивились, когда я, измерив Янге талию и прикинув объем бедер, ножницами уверенно отмахнул с двух сторон значительную часть изделия, потом по росту подрезал пояс и нижние части штанин. В результате на столе оказались вполне современные и даже модные заготовки женских брюк. Далее было дело техники, и тут Янга вступила в свои права — прошила отрезанные края материи, ловко, хотя и грубовато обверложила швы, вдернула резинки. Незадолго до того я пожертвовал часть своего гардероба — подарил девушке клетчатую рубашку и белую маечку-футболку. Теперь, когда она все это надела и прошлась перед нами, немного кокетничая и смущаясь, нашему восторгу не было предела. Особенно доволен был Данилыч. Он явно зауважал молодого начальника.
Но это было не все. В дополнение к своим удивительным способностям в качестве закройщика я предложил еще и услуги парикмахера. Немного пофантазировав, я, как Роден при изготовлении скульптур, убрал все лишнее — чуть выше плеч отрезал волосы, а затем на лбу соорудил челку. Не берусь расхваливать свое новое качество, но когда работа была закончена, девушка стала похожа не египетскую царицу Клеопатру, которую сыграла знаменитая актриса Голливуда Элизабет Тейлор. Конечно, это сравнение пришло сейчас, но и в то время я был поражен необычной привлекательностью Янги. Ее раскосые голубые глаза на смуглом, чуть скуластом лице с характерным восточным колоритом приобрели совершенно новое выражение и блеск. Да и сама она, как в той известной сказке, превратилась вдруг из падчерицы в прекрасную принцессу. Так, по крайней мере, мне показалось.
На следующий день примерно такую же процедуру мы провели с курткой и плащом, так что девушка теперь экипировалась вполне достойно. С тех пор она частенько останавливалась во дворе перед затененным окном, в котором отражалась ее фигура, и крутилась, рассматривая свое отображение. О-о, неистребимое женское начало!
Первое время меня беспокоили вопросы: все ли понимает Янга? Можно ли разговаривать с ней, как с любым другим человеком, не прибегая к дополнительным пояснениям и жестам? Как она воспринимает мир, не имея возможности выразить свои чувства? Моя тревога оказалась напрасной. Девушка оказалась вполне нормальной, только не могла объясниться посредством звука. Вот и все. Со временем я вообще перестал замечать отсутствие у нее речи, а односложные звуки типа «м-м...» или «н-н…» имели столько смысловых оттенков, что в совокупности с мимикой, движениями пальцев и рук вполне заменяли обычные слова и предложения.
Особенно активно наше общение проходило во время походов за диким полевым луком, грибами и ягодами, на рыбалке. Тут раскрывалась буквально необузданная любознательность девушки. Ее интересовало буквально все — растения, насекомые, люди, события, земля и Вселенная, словом, весь безбрежный окружающий нас Мир. Ну, как не понять так долго голодавшие, жаждущие информации клетки мозга молодого организма?
Я не скупился ни на время, ни свои знания, но не любил разговаривать на ходу. Часто мы садились где-нибудь на сухой терраске, покрытой белым ковром лишайников и куртинами толокнянки, или на упавшее дерево, разводили небольшой дымокур и, наслаждаясь видом на дальние горы, вели неторопливую беседу. Мне доставляло удовольствие рассказывать ей о больших городах, о полярных путешествиях, о достижениях науки и техники, об экзотических животных, Арктике и Антарктике, бурях и ураганах, о великом мировом океане — то есть обо всем, что когда-то волновало меня самого, а к тому времени накопилось в моем интеллектуальном багажнике… Наверное, она не все понимала в силу ограниченности своих знаний, не ума — нет, с этим было все в порядке; просто, я думаю, ей не хватало воображения представить объекты и сюжеты моих рассказов так, как видел их я. Но живой огонь в широко раскрытых глазах, затаенность дыхания и всплески рук, покачивание головой и грустный вздох — истинно говорю, я наслаждался ее вниманием!
Живой интерес у Янги вызвал рассказ об аборигенах края — эвенках. Еще на втором курсе института я увлекся топонимикой — наукой о происхождении географических названий. Все началось с русскоязычной литературы по исследованиям Антарктиды. Читая описания путешественников и ученых — Ф. Ф. Белинсгаузена и М. П. Лазарева, Руала Амундсена, Эрнста Шеклтона, Дугласа Моусона, Ричарда Берда и многих других, я стал выписывать сведения о том, кто, когда и в честь кого (или чего) дал названия горам, морям, ледникам и другим географическим объектам. В результате составил рукописный «Топонимический словарь Антарктики», иллюстрированный собственными рисунками. Затем начал расшифровывать названия рек, озер, населенных пунктов Южной Якутии и таежной зоны Амурской области. И тут обнаружил, что большинство топонимов имеет местное, то есть эвенкийское происхождение. Например, река Токарика означает «извилистая», Омуткан — «озерная», Амнунакта — «наледь, наледная», Ахикта, Ахиктачи — «ель, еловая», Янгура — «ровное место на горе» и так далее.
Уклад, образ жизни эвенков мне был хорошо знаком, и не только по книгам, но и по личным наблюдениям детских и юношеских лет. Любовь к кочевому образу жизни, выдержка, смелость, прекрасное знание природы и животного мира, отсутствие привычки к накоплению ценностей, неприхотливость в быту — вот наиболее важные черты и качества этого удивительного народа, выработанные тысячелетиями в борьбе с суровыми условиями жизни в горах и в тайге.
До сих пор я питаю глубокий интерес и уважение к простому человеку, название которого «эвенок». Одна у него беда — нет сопротивляемости к вину, к водке. В быту этих людей часто называют «эвенки», «эвенки», но правильно «эвэнки» — с протяжным «и». Это самоназвание народностей, живших по правым притокам Амура — солонов и онгкоров, их предков. Эвенки, обитавшие в бассейне Нижней и Подкаменной Тунгуски называли себя «илэ», «илэл» (отсюда, видимо, Илим), то есть «люди», а оленевоческая группа, жившая в Северном Забайкалье, по отрогам Яблонового и Станового хребтов, «ороченами» (от слова «орон» — олень). Эвенки кочевали на огромной территории от Енисея до Охотского моря, жили на Сахалине. Конные эвенки на Амуре известны под названием «манягир», «манегры», рыболовы в бассейне Большой Биры как «бирары», «бирарчен» (дословно «поречане»). Все они не знали земледелия, занимались в основном охотой, что и определило их кочевой образ жизни.
Обо всем этом я, как мог, поведал Янге, своей спутнице по ближним и дальним маршрутам. Не знаю, поняла ли она что-то из моего рассказа, но я был горд своими знаниями, тем более, что подозревал ее непосредственную связь с этим народом. Янга очень любила ловить рыбу и в этом деле не уступала своему спутнику, который считал себя выдающимся рыбаком. В Благовещенске я купил отличные стальные крючки разных размеров, а перед отъездом из Чульмана надрал корда из старых автомобильных покрышек. Леска и дратва из этого материала были в то время непревзойденными. Конечно, нитка была толстовата, но зато прочная — с крючка не срывался ни ленок, ни крупный хариус. Девушка смело входила в речной поток, умело закидывала удочку под перекат и ловила рыбу в нахлыст, искусно играя насаженным на крючок паутом, кузнечиком или искусственной мухой. Мух мы готовили из ярко-красных петушиных перьев, которые мне тайно удалось добыть еще в курятнике моего отца. Точно так же девушка скрадывала крупную рыбу с берега, прячась от настороженных речных обитателей. Не было случая, чтобы пойманная на удочку добыча ушла от азартной рыболовицы. Так же искусно Янга ставила «морду» в реке или корчажки в озере — точно знала, где загородить речной поток, где воткнуть кол с привязанным орудием лова. А как она чистила рыбу? Просто заглядение: ловко вставляла в анальное отверстие узкий острый нож своего отца и быстрым, почти неуловимым движением вспарывала брюшко до самых жаберных пластин. Мгновение — и хариус без внутренностей, без икры лежит в ряду своих собратьев!
Янга великолепно стреляла из ружья и мелкокалиберной винтовки. Однажды она доказала это не на консервных банках, чем мы иногда занимались на досуге, а на практике — в стрельбе по живой мишени. Об этом стоит рассказать более подробно, хотя событие тех дней до сих пор уязвляет мое мужское самолюбие.

 

ГОРЫ ЗОВУТ

В середине июля я решил сходить в истоки Бурпалы, подняться в горы, чтобы обследовать следы древнего оледенения — ригели (поперечные углубления), морены, кары (чашеобразные углубления) и первичные формы современных ледников — снежники. До перевала на северный склон хребта было километров двадцать — двадцать пять. Поход рассчитывал осуществить с двумя ночевками у костра: день — туда, день — обратно и день — на обследование объектов. Хотел идти один, но Янга буквально умолила взять ее с собой. Отец вяло возражал, потом согласился.
Мы вышли рано утром, с восходом солнца. Погода была ясной, на небе — ни облачка, на земле — обильная роса, верный признак устойчивого антициклона. Что еще нужно молодым, здоровым людям? В рюкзаки положили продукты на два дня, плащи, брезентовый тент, котелок с кружками, топор. У каждого была телогрейка, без которой не обойтись в горах. Сверху своего рюкзака я приторочил распоротый меховой спальный мешок — этакое походное одеяло, под которым мы намеревались провести пару холодных ночей. Постелью должны служить нарубленные ветви кедрового стланика, накрытые телогрейками.
О лучшем можно и не мечтать! Для безопасности и возможной охоты имелись два ружья — дробовое (Корякина) и мелкокалиберное (мое).
Часа через полтора после выхода мы достигли морены, поднялись на нее и прошли вдоль многочисленных озер, расположенных в глубоких котловинах, обрамленных густым лиственнично-березовым лесом. Берег реки был крутой, обрывистый, без террас.
Бурпала, отплевываясь пеной и брызгами, мчалась в узком желобе, громыхая подводными камнями. После морены открылась обширная наледная поляна с трехметровыми глыбами изумрудно-голубого льда, между которыми струились распластанные потоки кристально чистой воды. Лед на фоне цветущей горной долины выглядел необычайно празднично, привлекал своей прохладой и девственной чистотой. Мы прошлись по этим глыбам, шурша и сдвигая ногами разрушающиеся под солнцем ледяные кристаллы, любуясь открывшимся видом на ущелье с коническими шапками далеких заснеженных вершин.
Перед нами был типичный ледниковый отрог, похожий на ящик с крутыми бортами, которые прорезали многочисленные эрозионные ложбины. По ним стремительно неслись вниз шумные ручьи, зависая в виде водопадов на уступах скал.
Путь по ущелью оказался трудным: берег реки был практически непроходим из-за упавших стволов деревьев, густых зарослей кустарников, замшелых ям и бугров — пришлось идти по руслу, заваленному огромными валунами, прыгая с одного на другой, постоянно рискуя сорваться в воду или сломать себе шею. Облегчение наступало на очередной наледной поляне с остатками льда, которые встречались примерно через два — три километра и тянулись на такое же расстояние, занимая все дно долины. Здесь валуны были значительно меньше, а иногда представляли собой своеобразную каменную мостовую, идти по которой было истинным наслаждением. К полудню вышли к границе леса. Далее по всему периметру долин начинался пояс кедрового стланика. Это настоящие сибирские джунгли, располагающиеся в зависимости от ориентации горного сооружения и географической широты местности в интервале абсолютных высот тысяча сто — тысяча пятьсот метров. Двигаться по ним без помощи топора практически невозможно — тугие, упругие ветви этого хвойного вечнозеленого растения, полудерева-полукустарника, встают перед путником буквально стеной. К счастью, обитающие в горах животные проложили здесь отличные тропы, представляющие собой своеобразные коридоры, а в высоких зарослях — даже тоннели (по ним осуществляется сезонная и суточная миграция местного «населения»). Конечно, мы воспользовались такой возможностью преодолеть естественное препятствие и довольно легко вышли на уровень, где кедровник, изреживаясь, переходит в горную тундру.
Надо сказать, что путь сквозь кедровник был очень опасным. Дело в том, что по этим тропам постоянно ходят медведи, о чем свидетельствовали их свежие и многочисленные экскременты. Июль — период гона (спаривания) хищников. Встреча с хозяевами этих мест на узкой тропинке, сойти с которой нет возможности ни нам, ни им, ничего хорошего не обещала. Поэтому я взял у Янги двустволку, зарядил жаканами и быстро пошел в подъем, держа большой палец на курке. Но все обошлось…
Гольцовый пояс встретил нас ярким светом и безбрежным простором. Поднимающиеся над плоскими перевалами скалистые вершины гор с пятнами снегов сияли разноцветными красками на фоне бездонного голубого неба, по которому неслись клочки редких белых облаков. Воздух, свежий и прозрачный, обнажил самые дальние горизонты. Внизу темным цветом выделялись зеркала округлых каровых озер, блестели извивающиеся русла речек с нанизанными на них пятнами ледяных полей-наледей. Под ногами расстилался пестрый лишайниково-моховой ковер с лужицами воды и полосами вертикально стоящих каменей, обрамленных цветущими бутонами золотистого рододендрона (кашкары́) и шерстистой ивы. Было тихо. Лишь легкий прохладный ветерок, срываясь с ближайших склонов, пробегал над поверхностью земли, шевелил лепестки полярного мака и метелки трав.
Такая погода в горах — величайшая редкость, и я радовался вместе с Янгой, сидя на краю гигантского обрыва, обозревая ближние и дальние формы рельефа. Вдруг сзади кто-то резко свистнул. Я оглянулся и увидел, как в каменных развалах юркнул довольно крупный темный зверек.
— Тарбаганы! Янга!
Оказывается, мы расположились рядом с колонией горных сурков. Я развернулся, взял ружье наизготовку и стал ждать. Через минуту тут и там между обломками камней обозначились вертикально стоящие на задних лапках зверьки с маленькими блестящими глазками. Большая часть их туловища не была видна. Щелкнул выстрел. Еще один. Третий. Четвертый… И никакого результата! Наконец Янга, не выдержав, потянула винтовку из моих рук.
Я не сопротивлялся. С первой же попытки девушка попала в цель, затем застрелила еще одного зверька. Все. Нам этого было достаточно. Конечно, я почувствовал себя крайне отвратительно. А кто бы из молодых людей радовался, как ребенок, в подобной ситуации? До сих пор не могу простить себе эту оплошность….
Остаток дня мы провели на горной террасе у одного из ледниковых цирков, намереваясь спуститься на ночевку в лесной пояс — ночью мог подняться сильный ветер, будет холодно, да и дров для большого костра в гольцах найти довольно трудно. Солнце приблизилось к горизонту, стало прохладно. Мы уже шли вниз по склону, как вдруг я увидел четырех оленей, пасшихся на пригорке водораздельной седловины. Ну как было удержаться от возможности запастись свежим мясом — мы уже давно перебивались на макаронах и рыбе. Начали скрадывать животных, но они заметили нас и быстро скрылись. Я внимательно оглядел местность и, к удивлению своему, обнаружил еще около десятка спокойно кормящихся особей — они группами по две, по три, некоторые с телятами, выходили из зарослей кедрового стланика на кормежку. Ближе всех была пара оленей, самец и самка, которые стояли над крутым снежником метрах в двухстах от нас. Легкий ветерок дул нам навстречу, звери не подозревали об опасности. Под прикрытием кедровника мы приблизились к ним еще примерно на сто метров — дальше начиналось открытая каменистая лужайка, недавно освободившаяся из-под снега. И тут… В общем, повторилась та же история. Мои пули не достигали цели, и только когда Янга взяла винтовку и выстрелила, самец резко подогнул передние ноги и ткнулся мордой в мох. Девушка спокойно вложила в ствол новую пулю — со второго выстрела животное осело и завалилось на бок.
Мы вскочили и бросились к жертве. Олень был еще живой, пытался поднять туловище и защититься ветвистыми рогами. Пришлось прекратить его страдания. В это время я, конечно, не думал о своей новой неудаче. Горечь пришла позже… А пока… Пока нам предстояло освежевать оленя до наступления темноты, которая в горах опускается быстро и незаметно. Мы подтащили тушу к снежнику и, держа ее за ноги, скатились вместе с ней к основанию фирнового* массива, откуда вытекало несколько небольших ручейков.
Здесь, на снегу, быстро сняли шкуру, отделили голову, расчленили туловище. Янга так ловко орудовала отцовским ножом и своими маленькими кулачками, что часа через полтора мы уже сидели перед костром, накрытые звездным небом, и наслаждались жареной на вертеле печенкой. Это был безусловный фарт, поэтому, несмотря на усталость и сгущавшуюся тьму, у нас было радостное, приподнятое настроение.
Ночью действительно начался сильный ветер (фен), который образуется при резком охлаждении горных вершин после захода солнца: тяжелый холодный воздух скатывается в долины и межгорные котловины, но утром затихает, поскольку температура поверхности земли и приземного слоя атмосферы выравнивается.
Проснулись от холода — снизу сильно поддувало, тепла наших тел явно не хватало, чтобы прогреть свежую хвойную постель. Увы, накрыть нарезанный стланик снятой оленьей шкурой мы не догадались. Скоро закурился сизый дымок, в котелке закипела вода для чая. Есть не хотелось. Завтрак был коротким, а предстоящий путь долгим и тяжелым — надо было срочно доставить добычу, по крайней мере, до нижней наледи, откуда мясо можно перевезти на лошади (выше по долине наша Майка просто не пройдет). Мякоть сложили на снегу, я прикинул вес. Получалось около шестидесяти килограммов чистого продукта — зверь оказался крупным, за один раз не унести. Придется делать две ходки. Решил так: сначала донести до наледи килограммов сорок (я — тридцать, Янга — десять), меховой спальник, котелок, обработанные и подсоленные тушки тарбаганов оставить здесь; вечером я вернусь в горы на ночевку, а Янга налегке дойдет до базы и на следующий день приведет лошадь. К тому времени и я с остатками груза подойду к морене…
Часов в восемь утра мы выступили в путь. Начался настоящий марафон. Не буду описывать, сколько нашего пота добавилось в бурный поток Бурпалы, сколько раз стоны и вскрики заглушали клекание воронов, круживших над распаренной тайгой. Да это и не столь важно. Важно, что все свершилось так, как планировалось — назавтра к вечеру наш ценный груз был доставлен к месту потребления. Корякин встретил нас счастливой улыбкой — теперь мяса нам хватит не меньше, чем на месяц-полтора. Конечно, я рассказал ему о подвигах его милой дочери. Егор Данилович расцвел, раскинул руки и, подойдя к девушке, впервые на моих глазах крепко обнял ее и расцеловал.
— Радость ты моя, — произнес он и чуть не заплакал.
Что касается меня, моего настроения, то я скоро забыл о своей неудачной попытке блеснуть способностями Зверобоя. Мне и дальше в других краях, в другие времена много раз приходилось стрелять в диких животных — лося, изюбря, медведя, но я редко попадал в цель и, в конце концов, отказался носить ружье.
Жизнь продолжалась размеренно и спокойно. Одно беспокоило — здоровье Корякина. Он все чаще оставался дома, не выходил на шурфовку.

 

Ночной разговор

Семнадцатого августа, в день моего рождения, устроили праздничный ужин. Накануне, несмотря на дождливую погоду, мы с Янгой сбегали на Бурпалу, поймали несколько отменных ленков, почистили их, присолили и поставили в холодный погребок. Я предупредил ее о предстоящем торжестве, но просил ничего не говорить Егору Даниловичу. Еще перед отъездом из Чульмана специально для такого случая я припрятал бутылочку коньяка, баночки лососевой икры и крабов, скумбрию в прованском масле и небольшую коробку мармелада.
Это были настоящие деликатесы. В то время они свободно лежали на полках райповских магазинов, за ними не гонялись, как в другие, более поздние времена — местные жители предпочитали не консервы, а натуральные продукты. Якутия снабжалась тогда по высшему разряду. Надпись «Крайний Север» красовалась на многих товарах — ящичках со сливочным маслом, огромных бочках с соленой кетой, бочонках с копченой колбасой, засыпанной рисовой соломой… В общем, у меня имелся небольшой запас сюрпризов, которые хранились в потаенном месте.
Днем, пока я с Корякиным добивал шурф на восьмой линии, Янга успела протопить печь и испекла из остатков муки прекрасный белый хлеб. Все было прибрано, пол и окна вымыты, в избе стало светло и чисто. На очищенном от мух и оводов подоконнике появился красивый букет фиолетовых ирисов. Старый горняк немало удивился переменам, но ничего не сказал, только одобрительно хмыкнул себе под нос и ушел под навес чинить конскую сбрую. Между тем на столе появилась большая сковорода с румяными, еще шипящими кусками рыбы, пласты аппетитно пахнущего свежего хлеба, вычищенные эмалированные кружки и, конечно же, все остальное, что стало предметом моей нескрываемой гордости и самоуважения. Накрытый стол действительно получился великолепным.
— Егор Дани-и-лы-ы-ч! Ужина-а-ть!
Корякин побрякал рукомойником, медленно открыл дверь, прошел к столу.
— У-у-у! Чёй-то у вас за тризна така? Никак родился кто?
— Точно так, Егор Данилович! Сегодня у меня день ангела. Двадцать четыре года от роду и двадцать пятый день рождения, знаменательная дата!
— Да-а-а… Ну, что ж, принимай проздравления, начальник. Только вот с подарками не обессудь, не предупредил ведь.
— Да какие подарки, Егорыч! Разве это главное? — я стал разливать по кружкам.
— Так-то оно так, да все ж принято у нормальных людей… Будь здоров, однако. И то — самое главное!.. А что энто за закусь така? Сластит — вроде как человечиной отдает, рыба, что ль?
Корякин вдруг осекся, помрачнел. Неуловимая тень пробежала по его лицу.
— Да нет, это крабы — ракообразные, морские животные такие. Их мясо СССР в основном за рубеж поставляет, валютная продукция. Да вот Север еще снабжают. И икру красную иностранцы тоже очень любят.
— Ну, ну…
Мы были голодны, предвкушали вечернее угощение и, не стесняясь, с аппетитом стали поглощать содержимое красивых баночек. А хлеб! Свежий хлеб с коричневой хрустящей корочкой! Что может сравниться с ним, да еще накрытым таким экзотическим продуктом. Ленок, конечно, тоже хорош, но он давно приелся, и потому не привлекал наше внимание.
Егор Данилыч, отложив вилку, макал хлебным мякишем в прованское масло, шумно чавкал, двигая беззубым ртом. Он явно наслаждался новой пищей, ароматным хлебом, теплой волной, неожиданно разлившейся по его телу. После очередного глотка старик откинулся назад, скрестил руки на груди.
— О-о… Полегшало-то как, а! Что за вино тако?
— Коньяк армянский. «Арарат» называется — лучший коньяк в мире.
— Ишь, ты… Лечебный, видно.
Постепенно Корякин разговорился. Его как будто подменили, освободили от пут. Речь стала ровной, неторопливой, с глубоким смыслом. Иногда он сам наливал в кружку и, не чокаясь, не дожидаясь нас, с удовольствием пил мелкими, мелкими глотками.
— Вот ты, начальник, думаешь, что я бродяга какой, бывший заключенный, от людей прячусь. Э-э-э… Не говори ничего — не ты один так думаешь. А я — мастер, понимаешь!? Мастер своего дела — горняк я поисковый, понял? Я эту землю от Уркана до Незаметного, от Олекмы до Учура на коленях прополз, перетряхнул ее, промыл всю вот этими корявыми стылыми руками… Тридцать пять лет здесь — мокрый, голодный, холодный. Да плюс лагерь десять лет, чтоб ему костыли в ребро… И все с лотком. Ан не жалуюсь. Кто-кто, уж я-то знаю, где золотишко водится… Только кому это нужно? Сколь раз говорил геологам: не там копаете, не тут шурфы кладете, зряшная вся ваша работа — не слушают. Что ж — насильно милок не будешь.
Корякин загорячился, стал заметно нервничать. Потом, остудившись, продолжал:
— Ты посуди сам, начальник, — это не секрет. Вокруг граниты, гнейсы, сланцы, наполненные минералами разными, металлом. Вон они — на Становом, на Ытымдже, на Гонаме, на Тукурингре. Реки секут горы, рушат их, и все, что в них есть, в горах, копится в русловой сети, в наносах. Только где — в наносах? Нанос наносу рознь! Можно хоть мильены тонн перекопать и ничего не найдешь. А почему? Знать надо, дружок, где копать…
— Правда, Янга? — Корякин нежно обнял девушку и притянул к себе. Янга положила ему голову на плечо и мыкнула. Глаза ее неотрывно глядели на меня.
— А я знаю. Где скажу, там и золото будет. Обязательно будет! Тебе скажу — ты добрый парень, справедливый, трудовой. Как, дочка, хороший он человек?
Янга энергично закивала головой:
— Н-н-н…….н-н-н…
— Так вот… Ты накипни видал? Видал. Много их тут. Почитай, во всяком логе, во всех распадах. А вот есть таки, на некоторых вода, родниковая-то, бьется в мелкие ручьи да речки, разбегатца вширь. Зимой к ним не подступись — дует землю буграми, рвет на части и лед и почву. Нанос не достанешь, а достанешь — шурф-то наледь зальет. Летом опять же лед, вода кругом — кто станет канаву бить? И шлих не берут, потому ж, как и где его брать в таком уширении? А если и возьмут, пустой он будет, понял?
— Пока не понял, Данилыч.
— Э-э-э, не понял… А ты пойми. То место, где накипь — то ж лоток природный. Тут землю, наносы речные сколько раз за нашу жизнь перетряхнуло да промыло? А за все время от рождения богова? Ну и где же должон быть металл, который сверху несет? А? Да в плоо-т-и-и-ке, конечно! В ко-о-р-р-енных оно сидит, на дне этой самой уши́рины, дурная ваша голова. Как не сообразить? Ан, не сообразили же до сих пор. Большие люди думали — не додумали. Аяны так и не обследовали, не шурфовали. А там все золото! Понял теперь?
Корякин торжествующе посмотрел на меня. Стало неловко за свою тупость. Действительно, чего проще определиться с поисками, если природа сама подсказывает, где искать золотоносную россыпь.
Корякин не унимался:
— А как взять золото? Ну, драгу не будем брать, до нее еще далеко-далече. А вот на лоток как положить? А-а?.. Тоже непросто. А я знаю… Зимой, зимой надо, только умно распорядиться след. Летом-то, как только лед сойдет, можно и перед снегом сразу — где накипь была, поставь сруб на мху. И чтоб высота его самой большой наледи выше была. Как вода пойдет, мокрым снегом промажь пазы-то, чтоб вода внутрь не попала, да и проморозь наносы. А потом возьми их на пожог, частями. Затем дальше проморозь, опять дальше. Но берегись — мерзлую корку снизу не трожь, блюди строго — иначе весь труд насмарку. Опасно это, мил человек. Вода-то снизу не шутка, может так давануть, что и выскочить не успеешь… Бывало… Зато фарт надежный. То-то… А вы тут сидите который год, жопу свою и тундру мучаете.
Корякин сильно захмелел, но по-прежнему живо реагировал на вопросы. Мне давно хотелось подробнее узнать о его судьбе: откуда он, где жил, работал, кто его родители, жена — мать Янги, за что срок получил? Но Егор Данилыч был неприступен. Он никого не подпускал к себе — я это понял еще там, на АЯМе, в землянке у дорожной будки.
Общение с ним со дня моего приезда было сухим, почти официальным: вопрос — ответ, все по делу. Лишь в редкие дни, особенно после бани, когда Янга садилась к нему на колени, обнимала за шею, расчесывала редкие седые пряди, заглядывая в глаза, он добрел: черты лица становились мягкими, располагающими к беседе. Ему и самому, видимо, хотелось поговорить, рассказать что-то.
Мне показалось, что сейчас наступил именно такой момент.
Я разлил остатки коньяка, поднял кружку.
— Егор Данилыч! Янга! У меня тост… Давайте выпьем за здоровье моих родителей. Они живут в Чульмане, наверное, сегодня вспоминали обо мне. Родители всегда помнят день рождения своих детей.
— О-о! Молодец, начальник! За это надо обязательно выпить.
Мы стукнули кружками, глотнули.
— А где родилась Янга? Кто ее мама?
Корякин вздрогнул, насупился.
— Ты вот что, парень! Что про Улю знаешь — помолчи в тряпочку! Не береди душу! Не твое это дело, понял?
Наступило неловкое молчание. Я не знал, что это запретная тема, не знал и имя ее матери.
— Вы почему сердитесь, Данилыч? Чем я вас обидел?
— Почему, почему? Хреном по кочану!.. Ладно, прощаю — не со зла ты, видно… А про жизнь свою расскажу, коли слушать будешь… Только слушать — слушай, а врать не мешай… Сам-то я из Сибири западной, тарский. Родился как раз под новый век на берегу Иртыша. Знашь, поди, что земля энта Ермаком у хана Кучума отвоевана. Потомки мы его.
Жили, хлеб ро́стили, грибы солили, рыбу ловили, охотились. Все так, отец, дед — спокон веку. Мне тоже надобно было хозяйство заводить, дом ставить, невесту искать-подбирать.. А тут перед гражданской слух прошел — золото де на Амуре и на притоках Лены богато шибко — кому подфартит, сразу богачом станет… Оно и раньше известно было, да только тут волна пошла. Многие наши клюнули. Мне тоже молодому шлея под хвост — размечтался. Собрал ватагу из трех парней, деревенских наших, и на восток — по железке, товарняком. Долго ехали-приехали, в Ларинске сошли (это Большой Невер нынешний), откуда колесный тракт на север шел, к приискам Тимптонским... Тут кто куда — не получилось вместе. Я на Ольдой сначала завербовался — не пондравилось, там бригады — пьянь одна, бандюги; потом на Уркан попал, оттуда в Зею, на Селемджу. На Селемже экспедиция собралась на Алдан, кружным путем через Тугур, вдоль моря Охотского. Тайно, чтоб промышленники Ларин да Опарин не прознали. Боровиков командовал. Меня зафрахтовали — крепкий, здоровый был. Да и лотком уже научился дрычить не хуже других. Год почти по тайге и горам шастали, только золото не нашли, хотя помыли наносов-то-о-о…
Вроде знаки везде были, а фарт не шел… Когда народу много — толку мало. Да-а-а… Дальше пошло само собой: освоился, в любую артель попасть мог… Сам людей водил…
Корякин помолчал, что-то перебирая в памяти. Потом, видимо, вспомнив мой вопрос, продолжал.
— А Уля — что? Уля — боль моя и радость моя до гробовой доски. Я ее, милую, в горах нашел — в Янгах, что вдоль амурских покатей тянутся. Гольцы такие на Ононе да на Гилюе сть. Белые завсегда, когда панты с изюбрей снимают. Оттого и имя девочке нашей дали краси-и-вое. Да и сама дочка хоть куды получилась — не видишь, разве? На зависть всем. Тебе ж тоже нравится, а? Че молчишь?
Он погладил Янгу по голове, залюбовался ею, склонив голову. Девушка засмущалась, стала разливать чай.
— Мы славно жили тогда в кочевьях. Таборились по Нюкже, Ларбе, Моготу, Малому Гилюю. Уля-то, жена, эвенушкой была, из рода Улэгир — охотница, хозяйка отменная. Отец ее сгинул в тридцать пятом годе, в лагере, видно: как взяли — так и пропал. Долго ждали — не вернулся. Шаманом он был, на всю округу славился — с Благовещенска да Свободного лечиться приезжали. А как колхоз «Первое мая» на Геткане образовался (сейчас он на устье Тынды стоит), мы с мамкой на Алгаму подались, не хотели добро нажитое да олешек другим сдавать. Я еще раньше в тех местах бывал — золотишничал, соболя, белку бил. Обосновались на Тарыннахе, в среднем течении, обустроились как надо, надолго. Там и Янга родилась, сам принимал. По Тарыннаху-то зимой накипь огромная образуется. Некоторым летом не стаивает полностью. В тех местах вообще наледей много. Удобно — завсегда корм сочный для оленей, прохлада. Рыбы сколь хошь. А по теплу, по жаре — как комар, паут пойдет — мы Янгу в коробушку, к оленю приторочим и на Чокатай — к перевалу. Там простор, ягель нетронутый, ветерок свежий; сыро, правда, но оленям благодать: сибиктэ кругом, маслят навалом — это их лакомство, сразу жиреют… Часто чум на Алгаме против двуустья ставили — в листвяке. Красивое и удобное место для летовки. В этих двух речках — Колбочи и Гарингде, что в одно место падают, — хариус отменный водился, нерюн по-ихнему, а в самой Алгаме вот такие тальмени да ленки плавали. Насолим, бывало, накоптим — на ползимы хватало. Да и зимой ловили — подледно… Уля-то сети плела, из жилки звериной. Мастерица была-а… что одежу сшить-починить, что шкуру выделать иль седло поправить… А кумаланы какие делала! Сказывали, на ярмарке учурской равных не было… в музей свезли.
А в сильные морозы мы в избушки перебирались — я срубил в тайге несколько, где охотиться можно — на Артыке, на Горунче. В избушках каменки сложил — завсегда тепло было. Охота близко, и по накипням куда хошь уйдешь. Зимой на Тарыннахе, а лето пришло — опять на перевал, на Становой… Кое-где голомо поставил — это получум такой из расколотых жердей, теневой шалаш по-нашему, что ли, для оленей. Где надо лабазы для вещей, для продуктов были…
Корякин мечтательно потянул:
— Да-а-а… Золотое было время. Молодые, ядреные, без нужды — чего бы не жить? Янга стала подрастать, уже ходить начала, слова первые складывала… А тут проездом случись караван какой-то — с Нуямки шел. У нашей стоянки, чуть ниже, на островке, лагерь образовали — не прогонишь ведь, больше недели жили. Чего делали — я так и не понял. С наганами. Еще пожар нам учинили верстах в двух от табора — хорошо дождь пошел, загасил быстро. А то бы — прощай, пастбище!.. Ознакомились, конечно. В гости друг к другу ходили. Да только наше знакомство скоро бедой развернулось… Парень там был, начальник ихний, говорил, уполномоченный НКВД, молодой, да нахальный такой. Начал к Уле приставать. Как я на рыбалку али оленей смотреть, он к ней, в чум. Уля возьми да и пожалься мне….
Э-э-х! Судьба-судьбинушка… Кто ж знал, что так получится? Надо бы сняться да откочевать, а я… В общем, набил я ему морду-то в кровь, чуть не пристрелил. Только и меня взяли. Повязали сыромятиной, руки за спину да к оленю, словно собаку на привязь, и в Бомнак повели… На вторую ночь, как подальше отошли, я пута-то перегрыз и домой, потемну. Дорогу хорошо знал, упомнил — на Чапу по Колбочи пошли. Уля ждала уже: знала, все равно сбегу, вернусь, не из тех. Быстренько манатки собрали, чум, оленей, кто от матки далеко был, отбился — бросили, да в крест долины по распадкам и убегли. Думали, погоня будет… Да куда им, с караваном… А догнали бы — пострелял всех.
Светильник начал мигать. Старик взял лампу, покрутил, придерживая стекло корявыми пальцами, поставил на место. Огонь вспыхнул с прежней силой.
— Ну, а дальше… Дальше жизнь колесом пошла, не позавидуешь… Война ведь уже была. На Сутаме, где мы табором стали, бригады золото мыли — все для фронта, все для победы! Куда денешься? Пришлось в артель ступить. Зато бронь дали, сюда вот послали — на Бурпалу… старые отвалы перебуторивать… Здесь я и потерял свою мамку… О-хо-хо-о!.. Все! Точка! Не хочу больше душу бередить…
Корякин встал, шатаясь, вышел во двор. Вернулся минут через пять, опустился на нары, помолчал немного, потом ласково произнес:
— Ты, дочка, иди отдыхай, устала седня, притомилась ведь. К нашим пьяным разговорам тебе какой интерес?
Янга не стала упрямиться, тихо поднялась и пошла к двери. Она действительно устала. На пороге оглянулась, мягко склонила голову и, улыбнувшись, помахала мне пальчиками.
Старик пересел за стол, поковырял вилкой в сковороде, есть не стал, только отпил холодного чаю. Видно было: что-то встревожило его. Конечно, он видел, как Янга попрощалась со мной.
— Ты, эта… Володя, — он впервые назвал меня по имени. — Слышь? Янгу-то не тронь… Чистая она… Ребенок ишо.
— Да что вы, Егор Данилыч!
— Не тронь, говорю, — сказал он жестко. Потом смягчился: — Не надобно… Не пришел еще час… Ради нее живу…
Корякин отвернулся к окну.
— А не то — смотри…
И замолчал, подперев ладонями лоб. Наступила тягостная тишина. Стало слышно, как под нарами скребутся и пищат мыши, да за стеной похрапывает конь. Корякин дышал тяжело, прерывисто, скашливая мокроту. Потом глубоко вздохнул, крепко сжал челюсти.
Я увидел, как на клеенку упали две крупные слезы.
— Помру я скоро, Володя…
Корякин убрал руки, положил их на стол, качнул головой в сторону постели.
— Там… под нарами… белье… чистое… Ты, эта… Если че, сведи Янгу в Нагорный, к экин, не бросай ее здеся… Пожалуста… Да не напутай. Экин — тетка по-эвенкийски, сестра моя… Мария… Малиновская по мужу… Только не ходи на Токарикан — гиблое место летом… Маята… По Тимптону сподручнее будет, вдоль берега…
Он сильно икнул. Потом, медленно расставляя слова, произнес:
— А Сеньку Верт-ля-ва… Вертля-е-во-го… в гробу достану…
Голова его упала на грудь. Он опять надолго закашлялся. Затем тяжело поднялся, твердо сказал:
— Ладно, поздно уже, давай спать… Да и карасин кончается… Завтра назначь выходной.
— Хорошо, Данилыч!

 

БЕДА

Наутро Корякин, как обычно рано, не вышел во двор. Вообще не вышел. Часов в девять я зашел в дом, чтобы убрать посуду. Он лежал неподвижно, глядя в потолок. На меня не взглянул. Согнутые в локтях побелевшие руки безжизненно покоились на сером покрывале, рядом лежала тряпка с темными пятнами загустевшей крови… Вечером ему стало совсем плохо, поднялась температура, начался озноб. Ночью кровь пошла горлом… Умирал Корякин трудно, тяжело — хрипел, стонал, вскрикивал в забытьи. Что-то постоянно булькало у него в груди, временами прорываясь наружу, марая постель и одежду. Мы в растерянности не знали, что делать, чем и как помочь. Янга не отходила от него. Даже ночью она сидела рядом, держала его узловатую безжизненную руку, часто смачивала иссохшие растрескавшиеся губы, накладывала на лоб мокрую тряпицу. И сама время от времени стонала, покачиваясь из стороны в сторону:
— М-м… м-м…
Двадцать первого августа, рано утром, Егор Данилыч скончался. Я узнал об этом, когда Янга в темноте откинула полог палатки и села на край моего спального мешка.
Мы были в шоке. В девять тридцать я связался по радио с Дорожным и сообщил о случившемся. Начальник группы передал печальное известие руководству экспедиции, откуда назавтра пришло распоряжение организовать похороны и ожидать дальнейших указаний. Радиосвязь с Дорожным теперь стала ежедневной.
Похоронить Корякина оказалось непросто. Мне никогда не приходилось иметь дело с покойниками, я не знал, что и как предпринимают в таких случаях. Однако в тот же день мне пришлось мобилизовать свои силы — помощи ждать было неоткуда, волей-неволей все заботы пришлось взять на себя. Янга стала просто недееспособной. Нет, она не плакала, не рыдала. Просто ее организм полузастыл, погрузился в какое-то аморфное состояние. Теперь она большую часть времени сидела на завалинке, совершенно отрешенная, глядела в одну далекую точку или бессмысленно ходила туда-сюда, натыкаясь на предметы. Мои распоряжения выполняла медленно и лишь после настойчивых и строгих напоминаний. Как не понять ее горе?
Первую ночь я почти не спал. Разные мысли копошились в мозгу: где похоронить? во что одеть? из чего сделать гроб? что делать с Янгой? с работой? с собой, наконец? И многое, многое другое… Со смертью Корякина как будто оборвали якорь, лишили устойчивости, но вскоре я понял, что надо взять себя в руки, принять конкретные взвешенные решения.
Наутро я согрел воду, раздел и обмыл охладевшее тело Данилыча, достал из-под нар деревянный обшарпанный ящик-чемодан, изготовленный в шип, — там действительно оказалась пара чистого солдатского белья военного времени: кальсоны с длинными вязочками и рубаха без пуговиц. Было и еще кое-что из одежды, а также несколько выделанных беличьих шкурок и одна колонковая. На дне ящика лежала плоская банка из-под леденцов «Монпансье», в которой находились справка об освобождении из лагерного пункта «Васильевка», затертые метрики о рождении Янги, выданные Советом депутатов трудящихся пос. Дамбуки в апреле 1940 года, свидетельство о браке гражданки Ульи из рода Улэгир и гражданина Корякина Егора Даниловича, какие-то квитанции и фотография четырех мужчин в косоворотках среди только что распустившихся кустарниковых березок.
Один из них, красивый высокий парень, с густыми усами, в рубахе, подпоясанной тонким ремешком, стоял вполоборота. Это, несомненно, был Корякин. На ногах его были ичиги, на голове — лихо сдвинутая на затылок фуражка, видимо, с красным околышем. Другие фигуры в шляпах, с котомками за плечами выглядели угрюмыми, чуть ли не зловещими — явные приискатели с весьма сомнительной биографией. И еще.
В уголке чемодана я нашел небольшой мешочек из ровдуги — оленьей замши, туго перетянутый обвязкой, пришитой ниже тонко нарезанной бахромы. С одной стороны мешочка красной шелковой нитью были вышиты слова «Уля, Егор», а с другой — диск солнца с лучами над простеньким горным ландшафтом. В мешочке находились горстка золотого песку и небольшой, с десятикопеечную монету, корявый окатыш — самородок желтого металла.
Гроб получился некрасивый, кривой, с большими щелями — простой деревянный ящик из дранья, сорванного с боковой части сеней. Настоящих пиленых досок на прииске не было — все столярные и плотницкие работы выполнялись топором да короткой пилой-двуручкой. На дно ящика я постелил войлок, насыпал свежей лиственничной хвои, веток болотного багульника, закрыл все это разорванным белым вкладышем из спального мешка. Приготовил веточки брусники с поспевшими красными ягодками, кустики белого лишайника, чтобы уложить их вокруг покойного. Вечером взял кайло, лопату и пошел копать могилу.
Погост старого прииска находился примерно в полутора километрах от избы, на сухом пригорке, поросшем ольхой и тонкими стволами осинок. Рядом находился ручей, в отложениях которого искали золото. Мы почти каждый день по тропинке ходили мимо этого места, направляясь на работу или для рыбалки на Бурпалу. Кладбище состояло из двух десятков заросших могил, над которыми стояли покосившиеся кресты, лежали полусгнившие столбики. За кустами ольхи их почти не было видно. Лишь одна могила выделялась своей относительной свежестью, она находилась на самом краю речной террасы, открытая к югу, к обширной долине Токарикана. На могиле не было никакого опознавательного знака — просто это был затянутый брусничником холмик. Здесь я и решил упокоить Корякина. Грунт оказался податливым — под дерниной залегал мелкозернистый песок с небольшими прослоями гальки. Мерзлота располагалась на глубине более метра. Так что работу окончил достаточно быстро — к обеду следующего дня могила была готова.
Теперь предстояло самое трудное — положить тело в гроб, доставить его на погост и опустить в выкопанный шурф. Не буду описывать предпринятые мной хитроумные действия, граничащие с изобретениями. Если бы не Майка, запряженная в волокушу со связанными жердями, мне бы пришлось совсем туго.
Но все когда-то кончается. Кончились и мои физические мучения, когда тяжелющий гроб опустился наконец на дно холодной траншеи. Янга по-прежнему была безучастна — состояние психического потрясения не проходило. Что делать?.. Перед тем как взяться за лопату, я обнял ее за плечи, хотел сказать несколько заранее продуманных фраз, но они вдруг исчезли. Я только и произнес:
— Крепись, Янга. Вместе мы переживем это горе.
Вот и все. Мы остались одни. С детства в тайге и в горах мне много-много раз приходилось быть одному, без провожатых, далеко от жилья, и никогда я не чувствовал такого одиночества, как теперь. Казалось, мир живых людей, так нужных именно сейчас, способных помочь, подсказать, утешить, сдвинулся за бесконечность, исчез надолго, навсегда…
В четверг двадцать четвертого августа поступила радиограмма следующего содержания:
«Бурпала. Русакову тчк В связи с кончиной рабочего Корякина горные работы прекратить тчк При закрытии шурфов строго соблюдать технику безопасности тчк Материалы опробования упаковать, приготовить отправке зимним видом транспорта тчк Экспедиционную базу законсервировать тчк Обеспечить выход группы лошади пункт Дорожный тчк Дата выхода, маршрут по своему усмотрению тчк Начальник партии Березкин».
Что ж, распоряжение начальства меня вполне устраивало. Березкин знал, что я остался фактически один и продолжать шурфовку не смогу. Присутствие Янги, дочери покойного, лишь усугубляло мое положение, так как обязывало обеспечить ее безопасность и выход в ближайший населенный пункт. До открытия зимника оставалось более двух месяцев — какой смысл сидеть здесь без продуктов, в безделье? Потому начальник партии и принял такое решение. Я же не стал торопиться.

 

СТАРАЯ ЛОШАДЬ

Даже мой маленький жизненный опыт подсказывал: в трудных психологических ситуациях надо заняться работой. Займите себя делом, и вы постепенно утратите напряжение, приобретете спокойствие, примете верное, взвешенное решение.
После похорон дел было много, но я почему-то поймал лошадь и стал приводить ее в порядок. Впрочем, ловить ее не было надобности. Она давно привыкла к своей обители, не уходила за пределы видимости, может быть, боялась волков и своей беззащитности. Стоило покричать: «Майка! Майка!» или посвистеть, она всегда приходила на звук. Майка была старая, престарая. Именно такую старую лошадь с отвисшими губами, облезшей шерстью, редкой гривой и жиденьким хвостом я видел в школьном учебнике «Основы дарвинизма». Передних зубов у лошади не было, а коренные стерлись почти до основания, да и те были не все. Попала Майка сюда еще до начала Великой Отечественной. Как и откуда — никто не знает. Но с тех пор была «невыездной», то есть всю свою трудовую жизнь провела в окрестностях Бурпалы. Возила на полозах ящики с грунтом, лес на дрова и постройки, крутила ворот у шурфов и лишь иногда ходила под седлом. Более всего она таскала волокуши с тяжелыми лиственничными бревнами. Сено ей никогда не косили, не готовили, лишь изредка подкармливали протухшим зерном с мышиным пометом, подкидывали остатки людской пищи, а в конце зимы… давали веники из кустарниковой березки, которые в большом количестве заготавливали летом и держали на вешалах под крышей бани. Но это было так редко.
Всю зиму Майка сама копытила для себя корм, как большинство низкорослых якутских лошадок, унаследовавших это качество от своих диких предков из Верхоянья и Индигирского края. К весне она превращалась в форменный скелет, обтянутый кожей, но преображалась с появлением зелени, становилась даже округлой, жирноватой, если не было много работы. Сейчас, конечно, наступило другое время. Старость никого не украшает, а плохие челюсти не способствуют ожирению. Глаза Майки слезились, левый глаз с бельмом почти не видел. Чувствовалось, что у лошади, как у многих охотничьих собак, сильно болят ноги от ревматизма. Попробуйте-ка так долго «босиком» бродить по нашим холодным рекам… Копыта у кобылы оказались никудышными, их никогда не ковали, не подрезали, не лечили. Местами зияющие трещины проникли до хрящей, до самого мяса. Это приносило животному нестерпимые страдания. Потому она часто ложилась или поднимала ноги, хотя это состояние не характерно для ее собратьев. Майка не сопротивлялась, но и не выражала особого удовольствия, когда я рашпилем и острым ножом подтачивал и подрезал выступающие, расползающиеся части копыт. Я скрепил их заостренными металлическими скобами в надежде, что роговые опоры не развалятся в ближайшее время. Затем, уже вместе с Янгой, мы еще раз очистили, расчесали и подрезали челку, хвост и гриву, свели лошадь к небольшому озерку с прохладной водой, помыли, поскребли круп, шею, голову, удалили многочисленных насекомых, смазали вазелином ранки. Я громко разговаривал с Майкой, хвалил ее, подбадривал, обещал накормить овсом, когда придем в Нагорный, энергично похлопывая по щекам и мышцам. Лошадь преобразилась, повеселела, да и мы почувствовали облегчение, получили удовольствие от проделанной работы.
Потом начались другие заботы — баня, уборка, выходы к шурфам, промывка ранее отобранного грунта на лотке, заготовка и подвозка дров, сбор грибов, ягод и прочее… Постепенно, уже без Корякина, мы втянулись в новый ритм жизни, можно сказать, пришли в норму — наше горе отступило, отодвинулось. Янга стала улыбаться, с охотой выполнять все мои поручения.
Двадцать восьмого августа сильно похолодало, выпал глубокий снег. Пришлось переселиться в дом. Затопили печь и ощутили настоящее блаженство. Вечером пили чай, заваренный брусничным листом (обычный давно кончился), похрустывали сушеными гальянчиками, глядели в окно и дивились непривычному пейзажу — кругом было белым-бело от снега. Что-то праздничное, волнующее, давно бродившее, нахлынуло на нас, приблизило друг к другу. На нарах было тепло и уютно. По стенам прыгали блики затухающего огня, о чем-то мелодично напевал забытый на плите чайник. Кто осудит молодость? В эту ночь даже далекие звезды одобрительно подмигивали друг другу, глядя, как над темной одинокой избой, затерянной в бесконечном пространстве, долго-долго кружили и о чем-то шептались белые ангелы.
Жизнь вступила в очередную фазу…

 

СБОРЫ

С началом сентября по утрам стало подмораживать. Снег давно растаял. Лишь далекие округлые вершины Станового хребта и пики Бруингры по-прежнему белели на фоне бледно-голубого осеннего неба. Тревога ушла, на душе стало светло и спокойно. К этому времени я уже принял решение — выходить в Нагорный через Токариканские болота, на юг до пересечения со старой гужевой дорогой-тропой, идущей по подножью Станового хребта, и далее на запад, через заброшенный прииск Дорожный — к АЯМу. Здесь, на Дорожном, продолжала работать еще одна группа Березкина, с тягачом ГТТ, которым, при случае, можно было воспользоваться, доехать до автомобильной дороги. Был и другой путь — по весеннему маршруту в Золотинку или по берегу Тимптона, как советовал Егор Данилыч. Однако переправа через Тимптон с нашей дряхлой лошадью сопряжена с большим риском — подходящего брода можно и не найти, а поход по берегу без тропы не радость для путника; к тому же, он удлинял маршрут, по меньшей мере, на сорок — пятьдесят километров. Более всего мне, конечно, хотелось быстрее попасть к людям, домой, к своим коллегам-геологам. Истекал и обозначенный в деканате срок моей преддипломной практики.
Выход наметил на двенадцатое сентября, субботу. А до этого срока надо было завершить уйму начатых дел, прежде всего закрыть, то есть заполнить вынутым грунтом пройденные горные выработки — так положено по инструкции. Жаль, мы не сделали этого вместе с Корякиным: он все откладывал, ссылаясь то на недомогание, то на плохую погоду. А я не настоял.
На практике горняки-проходчики не засыпают шурфы, идут на своеобразную уловку, сокращая объем труда. Они разгораживают с верховой стороны грунтовый вал вокруг выемки, устраивают водосбор, по которому стекающая со склона дождевая и надмерзлотная вода быстро заполняет емкость. Зимой вода в шурфе замерзает, а летом оттаявший грунт в озерке оплывает, постепенно затягивая полость, — в результате на месте работ остаются лишь земляные валики да наклонные вехи с номерными знаком, не более. Пойди, проверь!
Каюсь, я поступил точно так же — в течение недели шурфы заполнились водой, и, таким образом, полевой сезон можно было считать законченным. Одновременно я привел в порядок свои дневниковые записи, оформил наряды на выполненные горные работы, составил ведомости отобранных проб, пронумеровал заново мешочки со шлихами, почистил, прибрал шанцевый инструмент, упаковал и опечатал радиостанцию, починил вьючные мешки-баулы и многое другое из того, что всегда наваливается перед отъездом с насиженного места.
Все это я выполнил с активной помощью Янги значительно раньше намеченного срока, так что последние три дня мы провели в свободном режиме: сходили на озеро и сняли корчажки, разгородили заездок на Бурпале да еще и поохотились на выводок подросших глухарей, что обитали неподалеку от 12-й линии по ту сторону реки. Тогда же в осиннике я застрелил крупного зайца-беляка. Пойманную рыбу подкоптили, глухарей ощипали и сварили, зайца зажарили. Из старых продуктов оставались только перловая крупа («шрапнель») да немного подмоченной вермишели. Мука закончилась: хлеба после похорон Егора Данилыча мы уже не ели, налегали на грибы.
Должен сказать, Янга в последние десять дней окончательно вернулась к своему прежнему состоянию. Более того, она заметно похорошела, оживилась, перестала хмуриться.
Часто во время наших походов она забегала вперед, преграждая путь, и, кокетливо сложив губы, покачивая бедрами и головой, напевала:
— Ны-ны… ны-ны… ы-ы… а-а… у-у-у…

Мне это очень нравилось. Я любовался ею, говорил:
— Какая же ты красивая, Янга.
И это была правда. Я также заметил, что девушка стала издавать новые звуки. Иногда она как будто специально отходила в сторону и упражнялась в мимике, скрывая это от меня. Где-то я читал, что некоторые немые, те, кто владели речью, после сильных стрессов снова заговаривают. Подумалось: не такой ли процесс начинается у девушки? Вот было бы счастье!

 

ТОКАРИКАНСКИЕ БОЛОТА

Погода установилась великолепная, обычная в это время на юге Якутии. Осинки сбросили свое расцвеченное пестрое покрывало: последние листочки крутились под лучами ласкового солнца, ерник на болотах превратился в темно-багровый ковер, под которым выглядывали куртины зеленого мха на ослепительно белом фоне лишайников. Пожелтевшие лиственницы стояли торжественные и неподвижные. При легких неожиданных порывах ветра с них уже начал слетать золотистый хвойный дождь. Свежий прозрачный воздух открыл новые горизонты: на востоке стали видны зубчатые вершины Гонамского хребта, а на западе — округлые дальние сопки где-то за пределами бассейна Йенгры.
На юге поднимались к небу знакомые, до сих пор заснеженные вершины хребта Бруингра. Рано утром и по вечерам над просторами Токариканской долины носились стаи уток — наша надежда на дальнейшее пропитание. Комары почти исчезли, хотя мошка усилила полуденные атаки — более всего она беспокоила Майку, сбивая ей дыхание, залепляя глаза. В небе над расцвеченной тайгой курлыкали журавли.
Настроение было приподнятое, почти праздничное. Я рассчитывал, что, выйдя с базы двенадцатого сентября, мы успеем прийти в Нагорный до начала очередного циклона с холодным затяжным дождем и снегом. Обычно он обрушивается восемнадцатого — девятнадцатого сентября. Тогда же начинался массовый перелет гусей.
Накануне все было готово к маршруту — оставалось лишь завьючить лошадь, подпереть колом дверь и навсегда распрощаться с нашим домом, ставшим таким родным, таким близким.
Токариканская котловина представляет собой плоскую равнину длиной около ста километров и шириной до пятидесяти километров, выполненную мощной толщей рыхлых четвертичных отложений, которые на глубине трехсот — пятисот метров подстилаются юрскими песчаниками и алевролитами*. С юга и севера ее обрамляют субширотные тектонические разломы, которые маркируются уступами гор, сложенными архейскими и протерозойскими горными породами. Именно эти толщи являются поставщиками драгоценного металла, который сносится ручьями и реками и отлагается в русловой сети. Котловина проморожена на глубину более двухсот метров. В верхней части мерзлых грунтов залегает большая масса подземных льдов, вытаивание которых является причиной большого количества термокарстовых озер. Площадь некоторых озер измеряется десятками квадратных километров, но большинство имеет диаметр сто — двести метров. Эти озера отделены друг от друга невысокими грядами, поросшими редкостойным лиственничным лесом или соединены извилистыми мочажинами, представляющими осенью труднопроходимые топкие участки местности.
Зимник в целом имеет прямолинейное направление, подходит к озерным котловинам, пересекает их зимой по льду и снова начинается на другом берегу. Так, по крайней мере, было вблизи нашей базы, так пунктиром помечено на топографической карте масштаба 1:100000. Я надеялся, что эта же тенденция сохранится на всем пути нашего движения до подножия Станового хребта. По берегу мы обойдем встретившиеся озера и снова выйдем на зимнюю дорогу. Это исключит возможное блуждание в случае потери видимости в дождливую погоду; в крайнем случае, можно будет ориентироваться по компасу, что, конечно, нежелательно, так как придется бесконечно петлять между водоемами.
Боже мой! Как я ошибался! Почему не послушал Корякина? Не зря говорят: «Молодо-зелено!» Однако все по порядку.
В назначенный день мы встали с восходом солнца. Трава и кустарники покрылись инеем. Майка будто ждала своей благородной миссии — стояла на лужайке, побрякивая колокольчиком, сделанным из консервной банки, — его лишь вчера повесили на шею, чтобы на стоянках животное проще найти при кормежке. Вьюки были не тяжелые, по пятнадцать — двадцать килограммов каждый. Я без труда повесил их на грузовое седло, до упора затянув подпругу. Сверху положил палатку, одеяло, спальный мешок, чайник и два ружья — дробовое и мелкокалиберную винтовку ТОЗ-28, затем перекинул ременный «через», крепко завязал конец.
Лошадь, не ожидая нагрузки, пятилась, приседала, потом успокоилась. По привычке перед выходом мы допили чай, перевернули оставшуюся посуду, надели почти пустые рюкзаки и тронулись в путь. На душе было грустно и тревожно, особенно после того, как наш маленький караван остановился у могилы Егора Даниловича. Прощание было тягостным. Стояли минут десять, склонив головы — каждый думал о своем… Потом пошли дальше.
Первые четыре — пять километров двигались легко. Я намеренно выбрал путь вдоль ручья по бровке невысокой сухой терраски, поросшей кустами кедрового стланика, черной ольхой и березками Миддендорфа. Под ногами шуршал покров глянцевых листочков толокнянки вперемешку с куртинами водяники и пучками осоки — верный признак глубокого залегания вечной мерзлоты. Местами встречались поляны, усыпанные крупными темно-бурыми ягодами брусники. Но вот терраска снизилась, стала сырой, замшелой, затем и вовсе исчезла. Шумевший сбоку ручей затих, русло завиляло, разбилось на узкие проточки, а потом растворилось в осоково-сфагновом болоте. Началась типичная марь с редко стоящими угнетенными корявыми лиственницами. Кто из сибирских таежников не знает этой неприглядной унылой местности? Не приведи Господь Бог идти по ней груженому под лучами палящего, хотя и осеннего солнца, бьющего в лицо, грудь… Людям еще ничего, привычно, а вот бедную Майку дерново-моховой слой не выдерживал: с каждым шагом копыта ее погружались на глубину двадцать — тридцать сантиметров, их приходилось буквально выдергивать из глинистого грунта. К тому же, мошка и невесть откуда взявшиеся оводы набросились на бедное животное — видно было, что подобная работа сейчас явно не для нее. Мы и сами взмокли, петляя между лужами, отмахиваясь от гнуса и чавкая болотными сапогами. Без обеда, пройдя не более десяти километров, выбились из сил. Солнце еще было высоко, но мы решили разбить лагерь. Кое-как нашли относительно сухой бугорок, быстро разгрузили Майку, поставили палатку. Лошадь так устала, так измучилась, что не пыталась отойти в сторону на поиски корма — стояла рядом, уткнув голову в клубы дыма от разведенного костра.
Только это были «цветочки». «Ягодки» начались на следующий день, когда мы в полдень, плохо отдохнувшие, невыспавшиеся, заново уставшие «вошли» в зону полигонально-бугристого* озерного ландшафта. Позже я узнал, что это такое с точки зрения мерзлотоведа.
Это территория, сложенная сплошной вечной мерзлотой, разбитая морозобойными трещинами, в которых образовались клинья льда шириной два — три метра и высотой до десяти метров. В плане подземные льды составляют пяти- и шестиугольную сетку с диаметром ячеек десять — пятнадцать метров. Внутри ячеек грунт пучится, при этом возникает бугор. В узлах полигональной сетки часто образуются небольшие озерки, способные расширяться, соединяться друг с другом, образовывать настоящий коленчатый лабиринт. Когда бугры протаивают, проваливаются под действием тепла, озера возникают в центре полигонов. В этом случае на местности формируется так называемый ячеистый озерный комплекс. Сверху, с самолета, он выглядит как леопардовая шкура. Проходимость такой местности чрезвычайно сложная, а подчас и невозможная. Все это я узнал потом, когда стал работать сотрудником Алданской научно-исследовательской мерзлотной станции СО РАН, а пока…
Пока предстояло преодолеть это чертово болото, с виду ровное, даже красивое, но на поверку изрытое, разбитое канавами, щелями, мочажинами, двигаться по которому было настоящее истязание. За день нам удалось пройти всего четыре километра, так что, оглядываясь назад, мы по-прежнему видели свою базу на склоне возвышающегося горного хребта.
На следующий день бугры исчезли — вместо них появились плоские квадраты лесотундры, заросшие ерником, разделенные глубокими канавами. Стало еще хуже. В канавах воды практически не было, но преодолеть их лошади было очень сложно. Спуститься в понижение можно, только двигаясь под острым углом к бортам, при этом животное соскальзывало вместе с дерниной и погружалось по колено в тиксотропную*, разжижающуюся глинистую массу. Подняться же на прежний уровень было еще труднее. Вьюки постоянно сползали, падали, лошадь храпела, билась, жалобно глядела на своих хозяев, умоляя прекратить страданья. Нам было жалко животное… Но что делать? Не возвращаться же. Весь день мы двигались зигзагами, выбирая участки посуше, и наконец достигли относительно ровной местности — плоскобугристый ландшафт сменился грядомочажинным болотом. Позади остались еще около пяти километров, но мы не прошли и половину пути.
Ночевали на берегу небольшого озера, в центре которого возвышался бугор высотой около пяти метров, испещренный зияющими трещинами. Это был булгуннях — масса грунта, выпученная в процессе многолетнего промерзания под-озерного талика. Он существенно оживлял унылый, надоевший нам болотный пейзаж. Сварили ужин, попили «чаю» с голубикой. Настроение сразу улучшилось. Мы отдыхали у затухающего костра, помешивая угли. Стало прохладно. Огромный оранжевый круг солнца почти коснулся горизонта, осветив розовым цветом дальние горы. Кривые стволы обнаженных деревьев, кусты, стебли трав обрели четкие очертания, заиграли новыми, необычными красками. В темно-синем небе таяли золотистые кучки высоких облаков. Сизый дым стелился по водной глади, мокрому лугу и кочковатой мари. Майка паслась рядом, фыркая, махала хвостом.
Ничто не предвещало новой беды. К нам вернулись бодрость и уверенность в завтрашнем дне.
Проснулся я на рассвете от странного звука:
— Ш-ш-ы-ы….. Ш-ш-ы-ы…
Выглянул из палатки и увидел уток, плавающих по всему водоему. Одни из них взлетали, другие садились, плескались, ныряли. Кто-то свистел, трещал: си-си, тр-тр, кто-то крякал… Странный звук издавали стаи низко пролетающих птиц. Вот уж истинный рай для охотника. Я не стал испытывать судьбу, разбудил Янгу и подал ей дробовое ружье.
Ба-а-х, бах! И на мокрую землю упало несколько крякв. Пожалуйста, работа для хозяйки очага…
Вышли часов в девять, надеясь пересечь верхнее течение Токарикана, уходящего на восток круто извивающейся лентой, к Гонаму. Это центральная, наиболее низкая часть котловины. Обширные луга обещали более легкую дорогу. Они хоть и мокрые, заболоченные, но на глубине двадцати пяти — тридцати сантиметров повсеместно ощущался твердый слой мерзлоты; не было этих проклятых канав с вязкой глиной и торфом на дне. Мне не раз приходилось ходить по таким сильно задернованным лугам, и я никогда не встречал опасных топей — подстилающая вечная мерзлота всегда служила надежной опорой. Вот и теперь я уверенно шел вперед, прощупывал для надежности путь палкой, ведя Майку в поводу. Янга замыкала нашу связку.
До полудня обогнули несколько больших озер, в которые, как реки, впадали широкие травяные полосы-мочажины. Их разделяли узкие, плоские и невысокие (тридцать — пятьдесят сантиметров) гряды с одиночными низкорослыми лиственницами, покрытые ерником и обильно плодоносящей голубикой. От спелой ягоды гряды были сизыми. Продвигались довольно быстро, хотя лошадь почти по колено увязала в упругой, плотной дернине. Возвышения проходили легко — здесь Майка отдыхала. Мы уже почти достигли реки — оставалось преодолеть перешеек между двумя крупными (почти по километру в диаметре) водоемами с низкими берегами. Перешеек представлял собой ту же устойчивую поверхность, что и гряды.
Прошли больше половины гряды, и вдруг лошадь рухнула всеми четырьмя конечностями в невидимую яму. Повод дернулся, я оглянулся и увидел Майку, лежащую на животе — только вьюки удерживали ее на поверхности земли. Она даже не могла шевелиться, под ней не было опоры.
Я кинулся к ней, выхватил нож и перерезал чересседельник. Вьюки свалились в стороны. Затем опустил руки в торфяную жижу и освободил подпругу. Майка в страхе забилась, пытаясь вырваться из западни, но стала погружаться еще больше. Что делать?! Как помочь животному? Наши жалкие попытки удержать лошадь были совершенно бесполезны. На виду у нас, охваченная страхом, совершенно беспомощная, она уходила в бездну — над спиной скоро сомкнулись комки задернованной почвы, и только голова в уздечке с безумными глазами торчала из неведомой пропасти. Надо было принимать решение. Я взял ружье и выстрелил животному в ухо…
Так закончилась славная трудовая жизнь Майки — безропотной и беззащитной кобылы, преданной человеку, отдавшей все свои силы, пот и кровь людям, знакомым и чужим, ласковым и злым, добрым и жестоким — всем тем, кто в течение двадцати с лишним лет нещадно эксплуатировал ее, понукал, даже бил не только вожжами, но и палками, тем цивилизованным (нет других слов), которые не смогли обеспечить ее заслуженную старость в сытости и тепле, более того — даже не пытались вспомнить и никогда не вспомнят самое бескорыстное животное на земном шаре.
Я срубил несколько лиственниц, очистил их топором от хвойных веток, связал вершинки чересседельником. Затем с помощью Янги поставил все это над могилой Майки — получился остов чума, на который прикрепил седло и повесил сделанный из льняного полотенца белый флаг. С одной стороны жерди ограждали опасное место, а с другой — служили своеобразным памятником нашему верному спутнику. Ничего другого предложить мы не могли.
Что произошло тогда? В чем причина случившегося? Я не раз возвращался к этим вопросам и не находил ответа, пока несколько лет спустя не встретил и не изучил аналогичное явление у Горбыляхских озер, что расположены в долине одноименной реки, к востоку от Амуро-Якутской магистрали. Дело в том, что на равнинной местности многочисленные термокарстовые озера, возникающие в результате частичного вытаивания подземных льдов, способны мигрировать, перемещаться под действием господствующих ветров. Подветренный берег озера постоянно разрушается, отступает, а противоположный постепенно зарастает, покрывается сплавиной — дерном и торфом, которые в течение многих лет промерзают вместе с подстилающим слоем воды. Некоторое время зарастающая биогенная масса находится на плаву. Промерзание ее происходит неравномерно, в торфяной плите остаются сравнительно тонкие участки, которые к осени протаивают или утончаются настолько, что не выдерживают больших нагрузок и разрушаются. Именно в такую «дыру» среди мерзлых отложений и попала наша лошадь. Вместе с ней могли провалиться и мы, но Бог миловал.
Гибель Майки существенно осложнило наше положение. Пришлось перебрать, отсортировать и оставить часть груза, взять с собой только необходимое. Как ни старались мы уменьшить вес рюкзаков, ноша все равно получилась тяжелой и громоздкой. Личные вещи, документы, продукты, ружья, палатка, меховое одеяло, плащи, телогрейки, топор, посуда — без них невозможно обойтись в дальнем таежном походе. Впереди были более ста километров трудной и неизвестной дороги.
Ночь прошла тревожно, беспокойно, но свежее утро взбодрило, принесло новые впечатления, новые заботы. Конечно, грустно было покидать стоянку. Позавтракав, мы вооружились палками, взвалили на себя рюкзаки и медленно двинулись на юг, к синеющим округлым вершинам Станового хребта — к великому водоразделу между Тихим и Северным Ледовитым океанами. Часто оглядывались назад, пока не скрылся из виду одинокий флаг на фоне медленно поднимающегося и ярко освещенного утренним солнцем горного массива Бруингры.
Что сказать о дальнейшем пути? Он был не менее трудным, более того — даже изнурительным. Долго искали переправу через Токарикан. Река в этом месте оказалась узкой, но глубокой, с крутыми, обрывистыми берегами. Найти свалившееся поперек русла дерево не представлялось возможным. И срубить нечего — большие лиственницы здесь просто не росли. Прошло около часа, пока встретился топкий песчаный перекат, по которому, погружаясь выше колен, перебрались на другой берег. Увы, это оказался остров. И снова движение вдоль берега, сквозь ерник, по ямам-канавам, мочажинам и грядам… Дальше — не лучше. Та же заболоченная тундра, то же чавканье тяжелых сапог, та же всепроникающая мошкара, забивающая нос, глаза, уши. Гнусом называют это исчадие ада. Куда уж гнуснее! Один нестерпимый зуд от укусов насекомых может свести с ума.
Особо трудный участок предстал в виде бескрайнего осокового болота с высокими, по пояс, кочками и ржавой жижей под ногами. С Майкой мы бы его не преодолели — это точно! Еще два полных дня ушло на штурм этого пространства. Лишь к концу пятых суток мы пересекли котловину, преодолев более пятидесяти километров. Стоя на обочине старой колесной дороги, идущей с запада на восток, к жилью, оказавшись на сухом гравелистом месте, у подножия хребта, мы радовались, смеялись, как дети, махали руками, прыгали и грозили кулаками:
— Мы победили тебя, коварный Токарикан!...
Это была действительно великая для нас, непридуманная победа! Уважаемый читатель! Если вы когда-нибудь захотите испытать свою волю, выносливость, терпение, если вам захочется, как сейчас говорят, экстрима, отправляйтесь в Токариканскую долину, пройдите это ужасное болото с севера на юг или наоборот, с юга на север, и вы до конца дней своих будете гордиться собой, уважать себя.

 

НАГОРНЫЙ

Маленький брезентовый домик на сухом пригорке среди зарослей черной ольхи и березок казался нам раем. Измотанные, но счастливые, мы долго сидели у костра, любуясь закатом и предвкушая скорую встречу с людьми. Звездное небо накрыло нас своим бархатным одеялом, окутало тишиной и не тревожило до утра. Я открыл глаза, когда солнце уже встало над горизонтом и нагрело воздух в палатке. По пологу двигались узорные тени от листьев и стеблей кустарников. Щебетали птицы. Уютно потрескивал свежий костер. Янга разделывала ощипанных вчера уток, напевала:
— Н-н… Н-н-н… А-я… А-я-я… Н-н…
Давно я не слышал таких интонаций. Это была эвенкийская мелодия, которую часто исполняют аборигены, становясь в круг, покачивая бедрами. Вот так сюрприз! А-я — эвенкийское слово, обозначающее «хорошо», «прелесть».
— Экуна аяя гундес (Что хорошего еще скажешь?), — спросил я, откинув полог. Девушка, озорно улыбаясь, продолжала:
— Ая… А-я-я…
— Эх! А-а-я… А-я мурэли (Хорошо! Красота-то какая!), — что еще мог сказать молодой человек, любуясь девушкой и оглядывая залитую светом долину? Утро действительно было прекрасным.
…Путь до Нагорного, семьдесят пять километров, занял у нас три дня. Коллеги-геологи на Дорожном встретили приветливо, сочувственно и с пониманием отнеслись к Янге — большинство сотрудников отряда знало ее по прошлому году и уважало Егора Даниловича. Рассказ о гибели лошади вызвал лишь формальное сожаление, все были уверены, что животное «зажилось», давно должно было умереть. Но все равно жалко… Расчет на ГТТ оказался напрасным — трактор стоял посередине Тимптона, залитый водой, — мотор заглох во время переправы. На другую сторону реки, откуда начиналась более короткая дорога к АЯМу, нас перевезли на плоту. Ночевали мы еще раз в старом бараке, на полпути к поселку.
К Нагорному пришли под вечер в субботу, когда небо затянуло сплошной пеленой облаков. Резко похолодало, стал накрапывать дождь, вершины гор укрылись снежным покрывалом — я не ошибся в своих прогнозах. Путникам явно повезло. На спуске к реке Янга оживилась, еще со склона горы указывала рукой на постройки, на автодорожный мост, на двухэтажную школу, жестикулировала — она жила здесь много лет и отсутствовала три года. Я хотел пойти в шоферскую, сначала устроиться на ночлег, но Янга потянула меня в сторону, вдоль берега к маленькому домику с сенями и одним окном, выходящим на юг. Домик стоял над рекой, у старой ряжевой стенки. Над ним метался под ветром синий дым.
На крылечке девушка сбросила рюкзак, быстро вошла в сени и уверенно, широко распахнула дверь. Седая пожилая женщина кинулась ей в объятья.
— А-а-а… Янга! Доченька! Откуда ты? — и зарыдала, запричитала.
— Ой, ой! Миленькая ты моя! Да где ж ты взялась? Ой, ой!..
«Ну, слава Богу! — подумал я. — Могло тетки и не оказаться вовсе».
Через некоторое время я ступил на порог, представился, вежливо спросил:
— Вы Мария Малиновская? Тетя Янги, да?
— Да, да, сынок. Проходи, проходи, садись. Ой, ой! Откуда вы взялись-то?
— Мы из Бурпалы, пешком пришли… — я сел на подвинутую табуретку. — Только вот весть нехорошую принесли. Егор Данилович помер.
— Ой, ой! Что ты говоришь-то? Ой, ой! Я так и знала… Сон-то плохой видела. Ой, ой!..
Постепенно женщина успокоилась, села на кровать, обняла Янгу.
— Прости меня, старую, сынок. Разволновалась я, аж сердце зашлось. Расскажи-ка таперь подробности все.
Я занес в сени рюкзаки, ружья, сел напротив и коротко поведал о нашей жизни, о работе на старом прииске, о том, что пришлось пережить, испытать в трудной дороге. Конечно, рассказал и о болезни, кончине Корякина, передал вместе с баночкой его документы, похвалил Янгу за находчивость, трудолюбие и выносливость.
— Да вы ж пристали. Путь-то неближний. Да по болоту все. Давайте, я чайку сейчас налажу. Ой, ой! Нет! Вы ж с дороги — потные да грязные все. Седня суббота — баня завсегда. Вы в баньку-то сходите — не поздно еще, а потом мы спокойно поужинаем. Годится так?
Я категорически отказался — хотел уехать в ночь, завтра намеревался быть дома и тогда уж обстоятельно, с парком, в отцовской бане отвести душу. Девушка охотно согласилась на предложение тетки. Та порылась в сундуке, собрала ей белье, и Янга вышла на улицу. Все здесь было ей знакомо. Мы остались одни. Женщина подложила дров в печь и начала готовить ужин.
— Тетя Маша, можно я буду так называть вас?
— Ой, да о чем говоришь, сынок. Конечно, конечно, называй, как хочешь. Вообще-то я Мария Даниловна.
— Тетя Маша, а вы не могли бы рассказать мне об Уле, матери Янги. Где она? Что с ней? Я пытался узнать у Егора Даниловича, но он рассердился, так ничего и не рассказал.
— О-о… милый! Это жуткая история… Ты, я вижу, к деду хорошо относишься да и Янгу привечаешь, заботился о ней. Тебе расскажу, только ты ни-ни, никому. Да и Янге не проговорись, смотри.
— Обещаю, тетя Маша.
— Ну, тогда слушай... — Мария Даниловна приблизилась ко мне и прошептала: — Улю-то Егор загубил.
— Как загубил?
— Убил он ее.
— Да вы что, тетя Маша!
— Вот тебе и что… Давай, по порядку расскажу все. Егор Данилыч брат мой родный, ближе некуда. Мы из-под Тары, за Омском это. Сюда-то давно приехали, хотели золото добыть, разбогатеть. Да где там…. Егор золотишничал в разных местах, ан ничего так и не добыл. Тут и остались на всю жизнь. Вскорости из Тары Петруша Малиновский приехал, стрелись мы с ним да и поженились. Он некоторое время с Егором в бригаде был, подружились они. Вместе охотничали, рыбу ловили. Потом Петруша карбаса стал сплавлять по Тымтону — как вода большая придет, они и в путь: два-три дни — и там, на устье. На Алдане, значит. А карбаса вот тут грузили, у стенки, еще осталось что-то. А однажды поплыл, уже дорогу на Незаметный пробили, да и не вернулся — погиб он на пороге… Потонул со всем грузом… Одна я осталась…
Женщина всхлипнула, вытерла фартуком навернувшиеся слезы.
— Егор невесту себе нашел — Улю-то. Эвенушка она, но красивая была-а, на всю амурскую тайгу славилась. Как поженились, он ее на Алгаму увез, лет пять там жили одни. За продуктами и товарами в Дамбуки или на Сутам ездили. Там и Янгу сродили. А потом беда случилась: подрался Егор, да не попьяну — из-за Ули, заревновал сильно проезжего парня. Ну, его хотели в Бомнак свести, в камору посадить, а он возьми да сбежи. На Бурпале стали жить. А тут в сорок третьем годе к нам Сеньку Вертляева прислали — милиционером работать. Тогда в Нагорном еще райцентр был, это потом его в Чульман перевели.
Сенька-то тот парень окажись, которому Егор «норку» начистил за Улю-то. Вертлявый как узнал, где Егор с Улей живут, — и туда. Повестку оформил в армию идти, на фронт, значит. Стрелись они, конечно…
Тетя Маша вышла зачем-то в сени. Я воспользовался моментом, осмотрел избу. Она была маленькая, три на четыре метра. Слева у входа стояла небольшая кирпичная печь с плитой, рядом кухонный шкаф с занавеской, дальше двуспальная железная кровать с множеством подушек, уложенных друг на друга. Над кроватью прибит гобелен с картины И. Шишкина «Утро в сосновом бору» с тремя медведями, у окна — столик с нависающей электрической лампочкой без абажура, в правом углу большой сундук, переплетенный жестяными полосками, дальше табурет, два стула и платяной шкаф. Вот и вся обстановка. Да, еще: на стене против кровати висели часы с большими крашеными цифрами, выдавленными на металлической пластине, с продолговатой гирькой, подвешенной на цепи. Рядом в рамке под сколотым стеклом размещались с десяток пожелтевших фотографий. Это были типичные апартаменты одиноких женщин тех времен. Много их тогда было, после войны.
Вошла Мария Даниловна, стала чистить картошку, продолжая рассказ:
— Ну вот… значит. Сенька-то вручил Егору повестку на фронт и говорит:
— Ты думаешь, Егор, с Улей-то у нас тогда ничего не было, да? О-о… было, еще как было.
— Брешешь, стервец! — брат сильно занервничал.
— Да нет нужды, правду говорю… Че, тебе доказательства нужны? А ты посмотри у своей жены промеж ног — там пятно родимое вот такого размера.
Тут Егор-то сдурел, горячий был, бегом в избу, где жили. У крыльца чангай* схватил да, не разбираясь ни в чем, Улю-то и ударил, сразу забил до смерти. Ой, ой… Страх-то какой… А Янга рядом была — спугалась сильно… С тех пор и не говорит… Бедная девочка.
Я был потрясен.
— Неужели так было?
— Было, сынок, было… Да это не все. Егора-то когда взяли, заковали в наручники, в Нагорный привезли. Тут Вертлявый пришел к нему в камору, радостный такой. Я, говорит, новость пришел тебе сообщить. Ты думаешь, Улю я поимел тогда на Алгаме? Нет, не было ничего — не далась она, Егор. А про пятно родимое я у женщин выведал — языки-то их, что тряпка на ветру. Ну вот, говорит, теперь мы с тобой в расчете. Повернулся и ушел. Ой, ой… Что тут было… Егор углы грыз. Порешить себя хотел… Судили его, конечно, десять лет дали… И отбыл он их от звонка до звонка… Янгу мне пришлось забрать, растила, как могла — трудное время было, голодно, холодно. Ну, ничего, подняла. Учить пыталась. Тут учительница была, молодая така, Татьяна Ивановна… Ласковая, добрая. Она с ней занималась, читать, писать учила. Хорошо все шло… Не все ладно, но хорошо. На уроки в школу ходила наравне со всеми.
Мария Егоровна поднялась, пошла к печи, налила из бутылки масла на раскаленную сковородку, высыпала нарезанную картошку. Сковорода зашипела, зашкварчала.
— Ну вот… А как Егор возвернулся с лагеря-то, начал опять золото копать. Тогда разрешили частникам лотошить — кто с бригадой, кто как… Брат тут по Якуту, по Моготу вначале мыл, один в землянках жил, нелюдимый стал, злой. Потом Янгу забрал, почти что силком, и на Бурпале поселился. Там ведь могилка Улина осталась…
Теперь мне многое стало ясным. Так вот куда отлучался больной старик — на погост. Вот где проводил он время, тайно от нас. Не уехал, не предал свою любимую и, в конце концов, нашел свое упокоение рядом с ней, каясь, конечно, переживая все это время.
Я высказал свою мысль тетке Марии.
— Так, так, сынок… Правильно думаешь. Молодцы вы вместе с Янгой. Ой, хорошо таперь им будет, на том свете, неразлучно.
Мне хотелось расспросить Марию Егоровну еще о многом, но вошла Янга, шумная, счастливая. Она села на кровать и начала расчесывать волосы, промокнув их махровым полотенцем. Взгляд ее был озорной, веселый. Это было долгожданное возвращение в свой родной дом, в свое детство.
— Н-н-н… Ая… Ая-я… Гу-у, — напевала девушка.
Тетка Мария поставила на стол сковороду, нарезала белый хлеб, положила на тарелку соленые грузди.
— Ну, давайте ужинать. Может, тебе рюмочку налить, сынок?
— Я не откажусь… А знаете, тетя Маша, Янга начала слова складывать, новые звуки произносить. Надо ее врачу-логопеду показать. Мне кажется, у нее что-то изменилось в организме после смерти отца. Я заметил.
— Ой, сынок, дал бы Бог, дал бы Бог… Я тоже слышала о таком. Бывает, говорят. Как же, как же, обязательно свожу, тут у нас есть врач хороший… Да вы ешьте, ешьте. Грибочки свежие, картошечка молодая. Закусывай, сынок.
Время пролетело быстро. Пора было уходить. Я поднялся из-за стола.
— Спасибо, тетя Маша, за вкусный ужин, за прием. Я пойду.
— Да куда ты, милый, на ночь глядя? Оставайся. Я вот тут тебе постелю, на полу. А мы с Янгочкой на кровати. Завтра уедешь. Сейчас все равно машин не будет — ночь на дворе. Я-то знаю. А что будут — все заняты. Утром надобно. Я посажу.
Мария Егоровна была права: ехать в ночь да еще под хмельком не стоит. Я подумал и решил остаться. Но ночевать у них категорически отказался — пошел в шоферскую.

 

ПРОЩАНИЕ

Утром кто-то тронул меня за плечо. Я открыл глаза — передо мной стояла Янга. Глаза ее были грустными, тревожными. Быстро оделся, сполоснул лицо из гремучего умывальника над эмалированным тазиком, взял рюкзак, и мы пошли в столовую. На дворе кружила метель.
Столовая в Нагорном — это как европейское кафе за рубежом: сюда можно было зайти в любое время, посидеть на стуле, выпить стакан чая со свежей булочкой, взять щей «на дом», узнать новости поселка и района, поговорить с проезжими шоферами и пассажирами, в общем, это был своеобразный информационный центр. Тетя Маша работала здесь поваром с незапамятных времен. Приготовленные ею оладьи из белой муки высшего сорта, так называемой крупчатки, славились на всю трассу. Много раз проезжал я Нагорный и всегда угощался горячими, пышными, румяными, три штуки на тарелку, с ложкой темно-коричневого абрикосового джема. Вот и теперь в столовой стоял аромат знакомого блюда. Было около восьми часов утра. Посетителей почти не было.
Я поприветствовал Марию Даниловну в раздаточное окошко. Она кивнула на мужчину, сидевшего за столом, накрытым белой скатертью.
— Вот с ним можешь доехать до Чульмана. Сейчас покушает и поедете. Не торопись, он подождет. Я договорилась. А пока вот отведайте моих оладышек.
Мы сели с Янгой за стол перед большой тарелкой с горкой золотистых ноздреватых лепешек. Я с удовольствием съел несколько штук, запивая чаем. Девушка не притронулась к еде. Она, не отрываясь, смотрела на меня, часто вздыхала и шевелила яркими губами.
— Ну, ты что, едешь, нет? — водитель, окончив завтрак, выходил во двор.
— Да, да, еду, сейчас!
Мы встали. И тут Янга бросилась мне на шею. Она обхватила мою голову, прижала к себе, что-то мычала, стонала, дрожала, целовала, била меня в грудь кулачками, потоки слез омывали ее лицо.
— Ну что ты, Янга! Не надо, Янга!
Вдруг она с рыданьями бросилась в дверь и выбежала на улицу. Ошеломленный, я поднял рюкзак и, забыв попрощаться с тетей Машей, медленно пошел к машине. Янги нигде не было видно.
Словно во сне поднялся я в кабину, что-то отвечая на вопросы шофера, не видел, как проехали мост, как поднялись по заснеженной дороге к перевалу, у которого уже намело небольшие сугробы. Очнулся, когда спускались в долину Йенгры, к поселку Золотинка, откуда начинался мой путь к Бурпале и Бруингре пять месяцев назад. Снегопад кончился.
Впереди, наматываясь на колеса, стелилась новая, тревожная и неизвестная молодая жизнь….

 

БЛАГОСЛОВЕННАЯ АЛГАМА

Прошло пятьдесят лет. Время, как и материя, не исчезает бесследно, оно лишь переходит из одного состояния в другое. Я закончил институт, женился, защитил докторскую диссертацию. И, хотя давно вышел на пенсию, продолжаю работать, пишу научные статьи, книги, преподаю в университете. Жизнь подходит к концу. Увы! Проблемы с сердцем не позволяют, как прежде, ежегодно бывать на полевых работах, ходить в дальние и ближние походы. Последний свой маршрут я совершил летом 2000 года, когда коллеги из Якутска пригласили меня в экспедицию для геоэкологического и инженерно-геокриологического обследования трассы проектируемой железной дороги от станции Горная на БАМе до Эльги — знаменитого каменноугольного месторождения на юге Якутии. Это те самые, по-прежнему дикие, незаселенные места, где когда-то кочевал со своей семьей Егор Корякин, где родилась и подросла Янга. Надо ли говорить, с каким нескрываемым удовольствием принял я это предложение, с каким нетерпением проходили сборы.
В начале июля в составе небольшого отряда мерзлотоведов я вылетел на вертолете Ми-8 из Чульмана в верховья реки Алгамы. Небо было затянуто дождевыми облаками, и мы почти два с половиной часа летели над ними, не видя таежных ландшафтов, однако приземлились в точно указанное место (сейчас это возможно, благодаря GPS-прибору космического ориентирования). Вертолет сел на галечниковой косе у небольшого островка, покрытого сомкнутым лиственничным лесом. Здесь уже расположился отряд якутских биологов, которые, как и мы, прибыли несколько часов назад для обследования трассы будущей железной дороги. Вертолет поднялся и улетел. Мы остались среди груды вещей.
Не знаю, кто промахнулся — пилоты, начальник нашего или биологического отряда, только трасса дороги, откуда нам предстояло начать полевые работы, выходила в долину Алгамы километрах в десяти — двенадцати ниже по течению реки. Пока разбирались, ориентировались, пошел дождь, поднялась вода. Пришлось трое суток ожидать улучшения погоды.
Разбили лагерь рядом с биологами. Накачали резиновые лодки, развели костры, проверили еще раз снаряжение и оборудование. Вечером под верхним перекатом я поставил сеть, утром принес полтора ведра крупных хариусов и два больших ленка. В сети обнаружили огромные дыры, видимо, прошла крупная рыба, скорее всего — таймень. Давненько мне не приходилось рыбачить столь удачно! Добыча явно оживила обитателей палаток… Днем под мелким моросящим, но теплым дождем пошел обследовать окрестности: поднялся на левый пологий склон долины, поросший мохово-лишайниковым криволесьем, затем вернулся, направился вдоль реки, пересек протоку и углубился в лиственничный лес, обрамленный с берега кустами тальника. Что-то привычно знакомое открылось мне в лесу. А-а, да это старая-престарая стоянка оленеводов — вытоптанная ровная поляна, заросшая черничником с едва уловимыми следами кострищ и дымокуров, с шестами, прислоненными к дереву. Я вышел к реке и замер: против меня падали в Алгаму, почти соединяясь, две шумных речки.
— Да это же Двуустье! Место стоянки Корякина! Неужели?.. Не может быть!.. А почему не может?
С волнением открыл планшет, стал изучать топографическую карту. Так и есть — вот изгиб реки, вот речки Колбочи и Гарингда, вот Чапа, по которой уводили молодого парня в Бомнак. А вот тропа с Нуямки и широкая долина Чакатая, где паслись олени молодой семьи. Отсюда по цепочке наледных полян через пологий перевал легко попасть на Тарыннах — основную зимнюю базу Егора Даниловича. Ну что ж! Знать, угодно судьбе привести меня именно в то место, где стоял когда-то последний табор моего старого, доброго знакомого Корякина. Отсюда, вот с этой лесной поляны, побросав нехитрые пожитки, спешно уходил он со своими оленями, женой и дочкой от преследования коварного и злого человека. Здесь разыгрались первые драматические события моей таежной повести, окончившиеся так печально на заброшенном прииске Бурпала.
Теперь мне представилась возможность более основательно представить условия жизни, маршруты и быт людей, ставших мне когда-то близкими, и не только потому, что мы жили и работали вместе, но и потому, что я сам давно полюбил этот суровый край, эти безбрежные просторы, манящие и пугающие, загадочные и понятные с детских времен.
Ожидание всегда утомительно, и когда серые облака поднялись вверх, а дождь перестал, мы решили начать сплав, не дожидаясь спада воды. Должен заметить, что долина Алгамы, притока Учура, здесь меняет свое направление с западного на северо-северо-восточное и начинает врезаться в один из субширотных массивов Станового хребта.
Мандрирующее по заболоченной высокой равнине русло реки, приняв притоки Бодис-Мокит, Аририкту и Чакатай, становится полноводным, порожистым, а местами и опасным. Среди нас были разные специалисты: теплофизик (начальник отряда), гидрогеолог, ландшафтовед, археолог и другие, но, судя по моим наблюдениям, все они, в том числе и наши соседи-биологи из Якутска, не имели опыта плавания по горным рекам. Это было видно по тому, как ученые загрузили лодки, как устроились на сиденьях, как пытались управлять своими плавсредствами на шиверах и перекатах. Опасения в их способностях быть капитанами речных судов, увы, оправдались на первых же километрах пути — произошло несколько неприятных событий, которые я не буду описывать, но которые насторожили путешественников и заставили обратить внимание на мои советы и экипировку. Мне же сплав по бурной Алгаме (около семидесяти километров) доставил истинное удовольствие. Уверяю вас, уважаемый читатель, я не рисковал и не бравировал, просто использовал опыт, накопленный на реках Алдане, Тимптоне, Зее, Уде, Китое и других водотоках.
В пути было несколько эксцессов, но, в конце концов, наша флотилия из восьми лодок благополучно прошла намеченный маршрут и достигла того пункта, где трасса проектируемой дороги поворачивает на восток и следует до месторождения вдоль Токинского Становика — самого высокого и самого сложного горного сооружения на юге Якутии.
Конечно, при всяком удобном случае я пытался найти угодья и следы пребывания семьи Корякина. И находил их. Может быть, они принадлежали и не этим людям, а более поздним обитателям — ведь прошло почти полвека, но мне хотелось верить, что оставлены они именно ими. Так, в полукилометре от устья Артыка (верхнего) я встретил следы старых порубок и старую охотничью избушку, накрытую корьем. Рядом, в каменных развалах, были спрятаны «вещи» хозяина — ржавые капканы, дырявый таз, помятое жестяное ведро.
В долинах Горунчи и Сивака обнаружил несколько почти сгнивших черканов (нэрги), пасти-ловушки (нангу), какими пользовались охотники-эвенки в давние времена. В устьевой части Тарыннаха, в густом лиственничном зеленомошном лесу стоял лабаз (нэку) на четырех срубленных деревьях. Когда-то он был защищен от дождя и снега пластами древесной коры, но теперь крыша обвалилась, раскрошилась; на толстых рубленых жердях лежали уже непригодные для употребления предметы: два оленьих седла — верховое (нэмэ) и вьючное (эмэгэн), остатки легковой нарты (тэгэк), старая лучковая пила (хувун), лыжи с обрывками подклеенного меха (кинглэ), куски берестяного покрытия для чума, а под ними сопревшая меховая одежда, среди которой я узнал детское меховое пальтишко с зашитыми рукавами (хукумаглэ). Тут же нашел пищалку (пичавун), сделанную из бересты. Ею пользовались для приманки кабарги. В те годы оставленные в тайге вещи никто и никогда не трогал — это был священный закон. И горе тому, кто его нарушит.
Река Тарыннах при впадении в Алгаму делится на два рукава с крутыми обрывистыми берегами, которые ограничивают елово-березово-лиственничный лес с разнотравной поляной, открытой к главной реке. Над поляной поднимались кусты жимолости, изнемогающие под тяжестью спелой, сочной, продолговатой ягоды, собранной в гроздья по пять-шесть штук. Здесь мы поставили палатки и жили двое суток, наслаждаясь великолепной погодой и живописной местностью. От устья и до верховьев дно долины Тарыннаха представляет собой почти непрерывную наледную поляну, что оправдывает название реки: тарын по-якутски — «наледь». Маршрут вверх по долине принес мне новые впечатления.
Я обнаружил несколько старых, едва приметных оленеводческих стоянок и еще один полностью разрушенный лабаз (колобо́), около которого на обрубленном сучке дерева висела развалившаяся мордушка для ловли хариусов. Мне живо представилась картина свободной, счастливой жизни семьи Корякина: яркое весеннее солнце, конический чум на фоне дальней наледи и заснеженных гор, фигуры пасущихся оленей и оленят, маленькая девочка, бросающая камушки в прозрачную воду ручья, и молодая красивая женщина у костра, которой любуется степенный молодой хозяин здешних мест в ситцевой цветной рубашке, сидящий на краю лабаза. Что может быть прекрасней молодости и здоровья среди девственной нетронутой природы?!
Смешанное чувство грусти и наслаждения овладело мной. Я долго сидел на упавшем дереве, обозревая пространство и время. И был счастлив оттого, что спустя многие-многие годы мне все же удалось побывать в краю светлых чистых отношений молодых людей, увидеть не во сне, не виртуально, а наяву их реальный мир любви, заботы и мечты, их обитель. Я мысленно попрощался с душами своих героев, которые, уверен, нашли свое вечное пристанище именно здесь, на благословенной Алгаме (в переводе с эвенкийского означает «благословение», «солнечная»).

 

ФОТОГРАФИЯ

Утром мы отправились дальше и вскоре прибыли в основной лагерь экспедиции, где стоял наш головной отряд. В отряде был старенький вездеход ГАЗ-71, видимо, списанный, но восстановленный рачительным хозяином. Его пригнал сюда за три сотни километров по автозимнику веселый живой мужчина по фамилии Корякин, чтобы обеспечить работу ученых. Внешне водитель смахивал на забайкальского казака. Вездеход использовался для доставки груза, буровой техники и сухих дров. Помогал вездеходчику его сын Петя — любознательный подросток лет четырнадцати-пятнадцати. Что-то екнуло у меня в груди при виде их, но я вскоре забыл об этом — мало ли на белом свете Корякиных?
Лагерь расположился на невысоком берегу реки, поросшем лиственничным редколесьем. Сильно заболоченным.
Невдалеке за ним поднималась сухая песчаная гряда с соснами и кустами даурского рододендрона. Вдоль нее бежал и затем круто поворачивал к Алгаме небольшой желтый ручей, вытекающий из зарастающей озерной котловины. У озера над рекой возвышался крутой и высокий песчаный обрыв, с которого просматривались убегающие на север таежные дали. Мой срок пребывания на полевых работах заканчивался. Шли дожди, вертолета все не было, и я уже много дней жил в тревоге и ожидании. Темно-серое небо казалось гигантским, мохнатым зверем, которое ползло на северо-запад, опираясь на вершины гольцов, то поднимаясь, то приседая над остывшей, мокрой землей. В этом бесконечном и жутком движении угадывалась неукротимая космическая сила, не подвластная никому, даже Богу. И мы, люди, находящиеся под его необъятным туловищем, освященные своим мнимым величием, выглядели мельчайшими песчинками Мироздания, ничего не значащими и никому не нужными. Грустные мысли угнетали сознание, не давали сосредоточиться, обрести уверенность в завтрашнем дне.
Чтобы разогнать тоску, я вызвался поехать на заготовку дров. Гусеницы машины были старые, сильно изношенные. Соединяющие траки металлические стержни стали тонкими, не имели зажимных колец и постоянно вылезали из своих гнезд. Время от времени водитель брал кувалду и загонял их на свое место — процесс нудный и утомительный. Где-то мы просмотрели опасный момент — один из стержней (их называют пальцами) выпал, и машина «разулась»: гусеница растянулась в мочажине, в самом неподходящем месте.
Предстояло натянуть ее, копаясь в разжиженной торфяной массе, поставить на прежнее место, соединив другим стержнем. Вездеходчик, удерживая траки на катках, обратился ко мне:
— Профессор, достаньте, пожалуйста, пару пальцев в кузове. Там, впереди, ящик у лежанки, под столиком. Да свет зажгите.
Я открыл дверцу, встал на фаркоп и проник в темное, дурно пахнущее помещение. Здесь владельцы машины фактически жили все это время, палатку никогда не ставили, да ее, видимо, у них и не было — считали более удобным, практичным спать, отдыхать, питаться в этой своеобразной походной каюте-конуре. Здесь же они хранили запасы продуктов, бензин, смазочные материалы, одежду, запчасти — все то, что необходимо в дальних продолжительных поездках по тайге. Что ж, каждому — свое…
Глаза постепенно привыкли к темноте, и я заметил выключатель, расположенный у задней стенки двигателя. Щелкнул тумблер, и предо мной предстала весьма неприглядная картина — логово моторизованных таежников. Но меня поразило не это — другое. Над столиком с кучей грязной неубранной посуды и остатками пищи висела фотография — та самая фотография, которую я видел когда-то в баночке из-под монпансье. Она была на том же сыромятном ремешке, продернутом в дырочки по бокам картонки, только запакована в прозрачный полиэтиленовый пакет. Вот так сюрприз! Я снял картонку с крючка и поднес к лампочке. Сомнений не было — на фото стояли те самые четыре человека, которых я видел на карточке в Бурпале.
— Володя, а что это у тебя за фотография над столом, интересная такая, — спросил я у водителя, когда мы с большим трудом натянули гусеницу на катки.
— А-а, это дед мой со своими напарниками. От матери осталась. Сказывали, большой рудознатец был.
Я обомлел.
— А ты его не помнишь, что ли? Говоришь так.
— Не-ет, не помню. Где там… Он в тайге помер, за три года до моего рождения.
Что-то оборвалось у меня в груди, потом затошнило и гулко забило в виски. Неужели это сын Янги? Вот так встреча!
Мы нашли и свалили несколько сухих деревьев, зацепили тросом за вершины и притащили в лагерь. Когда вездеход ткнулся в ствол лиственницы и водитель выключил зажигание, я не выдержал:
— А родители-то твои живы?
— Что вы! Безродный я, почти… Отца знать не знал, а мать померла от чахотки, когда мне два годика было. Материна тетка меня растила, Мария… А вы почему спрашиваете-то?
— Да знавал я твоего дедушку Егора Данилыча. Более того — хоронил я его. И маму твою, Янгу, хорошо помню…
И я поведал Корякину грустную историю о великой любви его предков, рассказал о тех светлых, далеких днях, что провели мы вместе с его матерью в заброшенном таежном прииске Бурпала.
На следующий день выдалась прекрасная погода. Промытый дождями воздух раздвинул кривые горизонты. Небо сияло голубизной, дышало свежестью, было прохладно, тихо и благостно: в кустах багульника возился шмель, порхали бабочки, вдоль затопленного берега реки бегали, кричали кулички. Грудь наполнялась ароматом хвои и трав. Дышалось легко, свободно. Я сидел на краю берегового обрыва и слушал, как вода с легким шорохом перебирает камушки. За рекой кричала кедровка — к-ррр, а над таежным простором привычно кликали вороны…
После обеда я подошел к вездеходчику:
— Володя, а ты мог бы дать мне на время ту фотографию, с Егором Даниловичем? Я сканирую ее и оригинал вышлю по твоему адресу.
— Да нет проблем. Сейчас принесу. Только верните, пожалуйста. Единственная память от деда…
— Вот и прекрасно! Знал, что не откажешь.
Снимок принес Петя, его сын. Закидал меня вопросами.
— Дедушка, а вы на каком сканере копию будете делать? С каким разрешением? Какой у вас компьютер? А программа Photoshop у вас есть? А DVD-юшка?…
Да-а… Другое поколение — иные заботы. Жизнь не стоит на месте.

 

ДОМОЙ

Ближе к вечеру пришел вертолет Ми-8. Вместе со мной улетала группа сотрудников Института мерзлотоведения СОРАН — надо было срочно готовить заказчику оперативный отчет о выполненных работах. Мы попрощались с товарищами, поднялись по крутой лесенке в салон винтокрылой машины. Настроение полевика геолога, возвращающегося домой, неописуемо. Кто не знает щемящего чувства тревоги и радости одновременно накануне желанных встреч? Но не только это волновало меня. Вертолет шел на запад, к заходящему солнцу, вдоль старой зимней дороги, по которой не раз проезжал на оленях мой отец. Да и мне приходилось неоднократно пересекать этот путь. На изломе маршрута, там, где вертолет должен скоро повернуть на север и направиться к устью Горбылааха, находилось место моей первой геологической практики, старый приисковый полигон, где мне встретилась Янга, где я провел почти полгода в трудах и заботах. На подлете я прошел в кабину пилотов и попросил командира сбросить высоту. Уж очень хотелось, хотя бы на миг, вернуться в прошлое, увидеть обрывок террасы с прахом безвестного копача, его любимой жены и подруги Ули, остановить мгновение, побывать в далеком прошлом… Увы! Ничего не осталось от старой избы, от прежних строений, отвалов, шурфов… Только мокрый пушицевый луг среди чахлых кривых лиственниц указывал на то, что когда-то здесь жили люди.

 

 


 

* Морена — скопление обломков горных пород, образуемое передвижением ледников.

* «Целики» — участки нетронутой породы.

* Сфагнум — болотное растение, род мха, из которого образуется торф.

* Шурф — вертикальная или наклонная горная выработка для разведки ископаемых и т. д.

* Шлих — остаток частиц тяжелых минералов, получаемый при промывании рыхлых или измельченных  горных пород и руд.

* Морда — рыболовная снасть, сплетенная из прутьев в виде узкой круглой корзины с воронкообразным входом.

* Корчага — большой сосуд для разных хозяйственных нужд.

* Фирновый — состоящий из крупнозернистого плотного снега.

* Алевролиты — сцементированные осадочные горные породы.

* Полигонально-бугристый — образующийся при вытаивании повторно-жильных льдов.

* Тиксотропная — уменьшающаяся со временем (вязкость жидкости).

* Чангай (эвенк.) — нетолстая палка длиной около одного метра с углублением по центру. Чангай подвешивался на шею оленя чуть ниже колен и ограничивал его передвижение.

 

 


 

 

 



Елена СУПРАНОВА



Три рассказа

 

 

 

ЛЕТЕЛА ГАГАРА

Майка Елизарова-Колпакова в свои восемнадцать многое повидала в жизни. Но не все. И осознание этого уж очень ее угнетало.
Вот и доктор говорит невразумительно, жует слова:
— Вам, Елизарова-… Колпакова… Майя Фе-до-ров-на, снова требуется пройти полное об-сле-до-ва-ни-еее… Полное.
Доктор Мишечкин забрал зубами нижнюю губу, слегка помял ее; Майка наморщила лоб, глубоко вздохнула.
— Потом назначим повторное лечение… Есть статистика… Она — за химию… И лекарства новейшие должны помочь, — сказал, назидательно выстремив вверх указательный палец. — Второй курс надо… По-про-бу-ем, а?.. — он вдруг начал бить кулак о кулак. — Настоятельно советую… Требуется вам снова… Всего-то делов!.. Почему приходите одна, родители хоть знают?
— Так у меня это не затухло? Чего ж вы мямлите! Ну и вешалка получается! Доктора чумовые, блин. Родители... Я взрослая, взрослая! Говорите прямо и называйте вещи своими именами! Хватит изюм косить.
Ее зазнобило, скулы свело от безысходности… Но слез не было. И тогда она тихо-тихо заскулила щенком. Господи, помоги ей!
Оказавшись на улице, Майка свернула в подворотню и, прижавшись виском к выступающему оконному карнизу, постояла так. Приказала себе: поплачь, пожалей себя! И полились слезы от обиды на слова доктора. Губошлепство какое-то, а не разговор! Сглатывая слезы, она представила себя на месте доктора. О! Ее приговор был бы жестче, яснее и убийственнее. Значит, решила она, он этим разломанным на части словам придавал меньше значения. Надеялся, что ли? А на что? Снова ходить в шапочке, прикрывающей редковолосье. «Химия долбаная! Я настоящая страшилка, теперь уж точно, меня не возьмут в театральный… Выступает Майя Елизарова-Колпакова! Ах, ее предки купеческого сословия… или даже она из дворян… Это которая: лысенькая?..»
Летела гагара, летела гагара на вешней заре, летела гагара с морского утеса над тундрой сырой…
Неожиданно увидела у ног желтые глаза маленького пуделя. Погладила его по голове, икнув пару раз от слез, попадающих в рот: «Ну, песик, ты чей, а? Ничей же, да? Мой ты, мой. — Майкины глаза мигом просохли и засияли от сбывшейся мечты. — Псинка породистая, гав-гав! Драгоценность моя. — Немного подумала, как же его назвать. — Пес-ка-рик ты мой, рыбка плотвичка, козявочка. Вот теперь у нас тандем. Пескаренок, рыжинка. Пес-ка-рик».
Нащупав под густым собачьим ожерельем ошейник, достала из сумочки свой узкий брючный ремешок, привязала его и уверенно позвала:
— Скарик, рядом!
Испытать волюшку до конца, надышаться воздухом свободы… Если уж идти на химию… Уж если идти еще раз, так лучше бы после всего жизненного, пропустив через себя ее очарование, что ли! Эх, доктор, доктор, сам еще коржик молодой, тоже ничего не повидал в жизни… Советует он Майке… Химия — это ж такое… такое… И скоро подойдет она к тому, что день завтрашний уж больше не представит…
Пудель обрадовался хозяйскому поводку, обретя снова определенность, статус домашего пса. Как там говорят: от тюрьмы да от сумы не зарекайся? А если осталось жить не полжизни, не четверть… лишь месяц-два? Ни сумы, ни тюрьмы уж не будет… И есть ли у нее эти два? Ведь там внутри он все оплел, задушит, гад!.. И не подавится. Куда же Скарика потом?
…А там на болотах, а там на болотах брусника цвела, а там… на болотах дымились туманы, олени… паслись… паслись… паслись…
Повтор, повтор, повтор… Сердце не хотело стучать, и снова подступали слезы… Ну, давай, Майка, попробуем еще раз!.. Майя!..
Холодно. После лета всегда недостает тепла. Погреться бы…
Посмотрев на множественные вывески во дворе, остановилась на одной: «Массажные услуги». Терять нечего, можно умереть и раньше, от простуды, например. И все же…
— Кто там? Входите! Добрый день, дорогая! Раздевайтесь, шубку вешайте в коридорчике, а сами — сюда, сюда! На улице похолодало, а у нас тут тепло. Ау-у! Я занята, проходите сюда, пожалуйста!
Шубки на Майке не было, а вот собачка породистая рядом. Боком пролезла в створчатую дверь: «Скарик, иди же!»
— О! Какая славная! Миленькая! Модненькая! Породистая — сразу видно. И у нашей Лидусеньки есть Капочка. Посмотрите сюда: мы девочка пудель, только посветлее. Или такая же?.. Бывает же!.. Словно братья-собачки. Занимайте, будьте любезны, топчанчик рядом. Я только-только начала колдовать над нашей постоянной клиенткой Лидочкой. Лидусик, вам удобно будет полежать минутку? Сделаем перерывчик, дорогая, я новенькую уложу рядом. Собачка ваша не драчливая? Нет?..
Не драчливая. Собачка наша с понятием. — «Лежать!»
Вытянувшись в струну под простынкой, Майка с удовольствием закрыла глаза в предвкушении процедуры. Первый раз… в первый класс. «Первую химдозу (и первый массаж) наша Майя получила в восемнадцать… И ведь молчала. Терпеливая. Ничего-ничего нам с батькой не говорила! Скрытная очень. Я в церковь ходила, бога просила, но было поздно…» — Примерно так потом мать подругам будет рассказывать, после всего, что закончится этим жутким словом… смерть.
Слово произнесено. Но оно не показалось ей страшным. Смерть — и все! Легко произнести.
…Летела гагара, кричала гагара, махала крылом, летела гагара над мохом зеленым, над синей водой…
И она, смахнув вдруг набежавшие слезы, произнесла это навязавшееся слово. Про себя. Фу, не так уж и страшно, привыкать надо к этому, надвигающемуся…
— …Лишь седьмая процедура… Вы говорите: горящая путевка? Тогда после, когда вернетесь из отпуска, в бассейне с голубой водой наплескавшись, на морском песочке належавшись, мы продолжим. За эти три я возвращать не стану, да, Лидусик? Договорились. А чемодан собрать успеете? Уже. От меня — прямо в аэропорт? Здорово! Завидую. Там всегда тепло… Средиземноморье… Когда вернетесь, муж обрадуется, увидев вас — шоколадную от загара…
Выпростав руку из-под простынки, Майка ощутила легкое движение воздуха. Прохладное. Это Скарик под топчаном головой покрутил, лизнул. И вдруг: в чем же она домой-то пойдет, ведь одежда осталась в диспансере, там, в прошлой жизни?..
Она спустила ноги на холодный пол и, обмотавшись простыней, под кивок массажистки — понимаем, собачьи дела, выскользнула в коридор с пуделем, прижав к груди комок одежды. На вешалке висела лишь одна шуба… Эх!.. Ее и надела Майка, сдернув с крючка сиротливо болтающуюся сумочку на длинной желтой цепочке, а заодно выкатила и чужой чемодан из-под вешалки… «Грохочет по ступенькам, чудище!» — с досадой подумала, сбегая по лестнице.
Хлопнув дверью, она уверенно пересекла двор, лишь мельком взглянув на оплаканный ею выступ оконного карниза, и вышла на многолюдную улицу: дама с чужой собачкой, в чужой шубе и с чужим чемоданом.
Стало зябко и неуютно: шуба надета почти на голое тело.
…Дымились болота, дымились болота на теплой заре. Дымились болота, туманились травы, брусника цвела…
Покрутила головой, сориентировалась: понятно, остановка — там. По пути зашла в магазин «Модная одежда». Пошарила по карманам шубы. «Скарик, сидеть. Сидеть!» В одном нашла мобильник, очень дорогой, скомканные деньги: десятки, сотни; еще расчетную карточку. А в уголке-то номер записан — код… Эка растяпа! Щука безмозглая. Беспечность наказуема. В другом кармане ничего интересного не оказалось, так, по мелочи: платочек, пуговица, вырванная «с мясом», несколько монеток. Сумочка больше обрадовала: кошелек, набитый долларами, турпутевка в Испанию на Ибицу, паспорт и прочее — в дорогу.
Сняла несколько плечиков с одеждой и бельем, нырнула в примерочную. Облачившись в новое, подошла к кассе и протянула карточку:
— Там у меня должно было кое-что остаться… мелочь. Может, хватит на все это?..
Хватило. Свитер мягкий, не «кусается». Обертка получилась клевая, упаковалась, что надо! Хохотнула: вот так дама с чужой собачкой, в чужой одежде и с чужим чемоданом!
Есть захотелось, можно и в кафе подзакусить. Чемодан оставила в гардеробе. Расположившись за столиком у окна с видом на многолюдную улицу, рассмотрела паспорт хозяйки шубы: Назарова Лидия Валентиновна, прописка по Аксаковской, 12, квартиры семь и восемь… А, понятно: соединили! Неслабо. Билет: дата вылета сегодняшняя, рейс в пятнадцать сорок. Документы собачьи. Еще три с половиной часа…
Мобильник выбросила в урну на выходе из кафе, вспомнив, что с ним легче определить. Такси!
«Багаж серьезный. Объем, говорю, большой. Да я за это не беру, я по весу. На курорт? Там тепло. Можно и шибче. Вот визитка с телефоном, обратно будете — так я тут как тут, встречу, довезу. С попутчицей — дешевле станет. Доехали быстро, это потому, что пробок нынче нет, а обычно… И собачку повезете погулять? Ну, желаю всего!»
«Зеленая» улица — это когда без препятствий.
Уф, самолет оторвался от бетонки! «Лечу», — прошептала она пуделю. Сосед откликнулся: «Мы в прошлый раз только взлетели — и, нате вам! — вернулись. Может, с двигателем непорядок был? Все же, что-то там у них случилось… А вы одна?»
Ишь, подбирается, пельмень лысый! «Не одна, с собакой я!» Невзрачный, не в ее вкусе. Майка решила не заводить знакомств, не тратить остаток времени, отпущенного на жизнь, на таких. Демонстративно нацепила наушники, натянула под подбородок плед… Хард клевый, что-то из нового, вроде еще не слышала, по мозгам не бьет. Душевненькое музло. Тепло, однообразное гудение укачивает…
…Дымились болота, дымились болота на теплой заре, дымились болота, туманились травы, брусника цвела…

Приземлились в Мадриде. Ждала полицию. Можно еще и очки надеть.
Приговор привести в исполнение! Есть. Пум! или кх! — готово.
Пронесло, терки не было, даже не отоварили. Медленно выглянула из-под капюшона: «Боюсь, когда по голове бьют…» Предстояла пересадка на рейс до Ибицы. Расправила плечи, приподняла подбородок:
— Песик, ко мне!
На курорте нежилась на солнышке. Номер Singl-одноместный, завтраки, обеды и ужины — Full Board-полный пансион. Сойдет, еще как сойдет!
Море… Много солнца и моря! Утренняя свирель альборады…
К вечеру второго дня почувствовала, что джинсы еле застегиваются. А для кого держать форму? Для дурака Славки? Так он и не заметил, наверное, что ее в городе нет. Вернется — разберется с ним по-взрослому.
Из соседнего номера — Танька с Людкой — пригласили отметить приезд. Отказалась: надо ли теперь соблюдать традиции?!
Волосы отрастают щеточкой. Можно и шапку забросить подальше. Болит… или не болит?
Насытившись свободой, солнцем и морем со стайками необычных рыбок, к концу второго дня она открыла чемодан. Чужое барахло. Под одеждой и обувью… расфасованный в пакетики белый порошок. Не фитюльки. Его хорошо упаковали, приклеили скотчем к днищу. О! Этого еще не хватало! Таможня едреная! На линейке стоите, так хоть бы не отвлекались! А еще по телеку показывали: ученые собаки ищут наркоту!.. Пропустили с таким… Ученые… Но ведь пропустили! Ой! Мама, мама… «Мамочка!.. — застучала кулачками по подушке. «За что?» — прорыдала, не поднимая головы.
С трудом отрывала пакеты от липучки, дрожащими руками вспарывала их маникюрными ножницами и высыпала содержимое в ванну. Смыла горячей водой — плыви, смерть, на простор океана… Все.
Руки все еще дрожали, но голова вроде не болела… Раньше не так болела… не о том. Так болит или не болит? Осталось жить всего ничего, а тут такое! Не до головы уж. И, главное, за что?! Матеро повела себя, на дурика захотела прокатиться, вот и получила. Маленький опыт подсказывал, что ее будут искать, потом резать на куски и выбрасывать пестрым рыбам кораллового рифа! Наезжалы выследят: мафия не шутит. Пора намыливать лыжи.
Она собрала в целлофан пакеты, затолкала их в коробку из-под обуви этой герлы (будь она трижды проклята!), обернула шубой. Так и вошла в экскурсионный автобус. Куда?! Вы заняли два места! Ничего, потерпите, ей так надо.
В Старом городе выбросила ношу невдалеке от автобуса в мусорный бак, ржавый и вонючий.
Ха! В гробу она видала эту шалашовку Лидию с задвигоном!
Но что-то ей подсказывало: готовься! И Майка приготовилась.
Ближе к ночи она стала кататься в номере по полу и кричать дурным голосом: «Ой! Кто-нибудь! Помогите! Ой-ей!» Пришли наши туристы — Людка и Танька из соседнего номера: «Говорили тебе: пропишись, заартачилась и вот получила!..» Вызвали врача. Врач — из местных — в чистом белом халате долго щупал живот, цокал, чуть высунув язык, потом все же вызвонил машину — в госпиталь.
Но и там Майка не прекращала стонать и кричать, еще и плакала почти настоящими слезами. Это было нетрудно, если учесть, что ее жизнь — к концу, и она уже готовилась к другому. Тут не заплачешь — заревешь!.. Диагноз все не вырисовывался, хотя сутки пребывания в госпитале заканчивались. Предложили срочно отправить на родину. Затихла. Переводчица торопилась, у нее рабочий день кончался: уже лучше? Ага. Тогда — на ближайший рейс, через час. Автобус домчал быстро. Доковыляла до стойки регистрации. Злополучный чемодан регистрировать не решилась, оставила его у окна в аэропорту. Погуляла девка…
«…Кричала гагара, кричала гагара над крышей моей, кричала гагара, что солнце проснулось, что море поет…»
Домой. Тело невесомое… Так болит или не болит?

Выглянув из-за стюардессы с высоты трапа, Майка разглядела внизу странную тройку примерно одного возраста — жуков серьезных, в темных очках, и сразу же уверилась: за ней. Она сердечно простилась с соседями справа и слева, которые уже ступили на трап, и закуталась в плед, подаренный ей милым авиаперсоналом. Шубу-то она выбросила, а дома встретила минусовая температура, снегом подпорошило!
Молча протянула руки — в наручники берите меня. Прошли мимо. «А как же я-то?!» — хотела крикнуть Майка. И правильно сделала, что не крикнула. Им было не до того. У них другое задание. Вот ведь дурочка, что подумала! Кто же после такого светиться стал бы?! Ведь наркотики — не шутка!

На такси добралась до дому, прислушиваясь к своим ощущениям: болит или не болит?
— Донюшка моя, где же ты была так долго! — мать открыла дверь — и на кухню. — А мы с батькой только-только из Подольска, попроведали бабу Любу, — подала из кухни голос. — Вот пельменей настряпали, мясцо домашненькое, Борька почти полтора года нагуливал, сейчас и поедим все вместе. Чесночком пахнут… Закипают, миленькие! Ага? А ты что-то долго в магазине была. Мы думали-думали и позвонили твоему Славику. Он сказал, что ты в магазин пошла. Шалапут! Пошутил, потом сказал: «Она пошла в библиотеку». А ты и вправду в магазин бегала — с пакетом вот…
Широко раскрытыми глазами Майка рассматривала альбом, прихваченный ею из самолета: оранжевые черепичные крыши, оливковые сады, пальмы, галька и мелкие ракушки пляжей, стаи рыб… Стаи! Острый белый камешек на ладони — на долгую память о вечном лете. Два дня в отрыве, всего-то два дня… Глаза закрывались, закрывались… Сон навалился, но не тяжелый: на припеке зудели оводы, она, стоя по колено в воде, ощущала сыроватый йодный запах моря, рыбки щекотали ступни, дельфины тыкались мордами в ладони, и голос: «Мадам-товаись, купите вина-каву!» «Куплю», — подумала Майка последнее и провалилась в сон-бездну.

Проснулась она от сотрясения, которое учинил отец, будя раным-рано, — сама же наказала с вечера.
В больнице после осмотра доктор прятал глаза, снова выписывая направления на анализы, все cito; быстро сделали анализы. Болит? Не болит. Можно у двери посидеть, пропуская очередных. Успеется.
— Зачем тянули целую неделю с этим? — строго взглянул на нее доктор со смешной фамилией Мишечкин. Глаза у него добрые. — Затягиваете. Хотя… Вот при пальпации справа не обнаруживаю… И слева непонятно мне… Одевайтесь. Еще раз — марш на анализы! Cito! — и ко мне! Затягиваешь ты… то есть вы… — Он вдруг глубоко вздохнул и смолк.
Лучше бы сказал: оттягиваете. Ну да. Такое терпеть в восемнадцать-то лет — не приведи господь! Девичьим подсознательным чутьем Майка угадала, что доктор страдает от какой-то жестокой непереживаемой боли. Ее боли — вдруг догадалась она.
Показалось, наверное.

Снова коридоры больничные, шлеп-шлеп — тапками, на халате не хватает трех пуговиц из пяти… Санитарочка Нюся сегодня. «Опять к нам?» Опять. Нюся успела в третий раз выйти замуж, теперь за брянца, официально. А до этого был калужец, первый — туляк. «На родину зовет, в деревню. И чего я там делать буду? Чухней пасти? Спасибочки! Мне и тут хорошо. Вот рожу ребеночка Кольке, он и смирится. Тут хоть комната есть при общей кухне, а там свекруха невзлюбит. Правильно? Так-то вот, все правильно. А если к своей матери повезет, то лучше Анной назовусь. Так ему и объявила: только попробуй — Нюркой!..» Теперь она Анна. По-городскому.
Врачи совещаются… Консилиум у них. Сквозняк откуда-то, а окна вроде все закрыты… Обритая голова мерзнет… Почему же не болит?
Она сидела у врачебного кабинета недвижно, тесно сомкнув колени. Боялась пошевелиться и спугнуть загаданную долгую жизнь. Майка все время чего-то ждала от доктора, но ведь он не бог… Он, Мишечкин, не бог… А вдруг?
— Ну что, девка, трясет? — пробежала мимо Нюся-Анна. Трясет, аж подбрасывает на стуле.
«Елизарова-Колпакова!» Зовут, или послышалось? Тарелками стукают… Не стукают, а брякают, раздача началась в стационаре: борщ и котлеты с макарошками, компот. Плакать хочется… Не плачь, Майка! Ну же!
— Ааа, Елизарова-Колпакова… — доктор Мишечкин потер острый подбородок. — Кстати, почему у тебя такая сложная фамилия — двусоставная?
— Н-не знаю-ю, — промямлила Майка. — Дедушкин отец выбился в люди, купцом стал, потом революция. Бабка промучилась с ней. В комсомол не взяли ее. И я вот теперь…
— Паанятна мине… — протянул доктор задорным голосом. — Надумал я на тебе жениться из-за фамилии, каюсь! Графиня или дворянка? Женюсь, размечтался, на такой и перейду на ее фамилию. Точно не дворянка?
— Нет, — зубы перестали стучать, и Майка вдруг оглядела врачей другими глазами. — Нет! Я замуж не хочу. Чего я там не видала?! — Доктор чуть склонил голову набок и особенным взглядом смерил ее; она вздернула плечиком. — Пока не хочу.
— Да? А пора. В восемнадцать не возьмут — можешь в старых девках остаться, — сказал шутливо и с добродушным изумлением развел руками. — Ну, если надумаешь, — продолжал подшучивать доктор, — так обо мне вспомни, Елизарова-Колпакова. Мы тут посовещались на консилиуме и сошлись на том, что было бы лучше: Колпакова-Елизарова, солиднее звучит. Тем более… Тем более, что анализы получше вроде. Вроде бы получше, — повторил он, принажав. — Такое бывает. Но редко. А ты подумай, Майя, подумай! Елизаров-Колпаков-Мишечкин Герман Олегович… Ого-го! С таким тройственным составом и в космос можно. И карьерный рост тебе, и заграница… Еще раз анализы сдать нужно, Майя. Слышишь? Сейчас все объясню тебе, — сказал он с бодрой простотой. — Меня слышишь?
— Слышу, да. Подумаю… — тихо произнесла она и выскочила в коридор.

«Ибица — один из Балеарских островов… Огромное число ресторанов с самой различной кухней ставит перед нами большую проблему — проблему выбора…». Вот ведь уроды! Не дали походить по городу! Задарма! Уроды и есть. Мафия проклятая! «…Ночная жизнь знаменита своими дискотеками, барами, ночными клубами, казино и шоу-представлениями, в отелях всегда…». Майка закрыла красочный альбом. Море. Белый песок. Ласковый ветер. Херес. Даже не успела попробовать…
— Май, а Май! — сунулась в комнату мать. — Там Славка в телефоне.
— Мам, ты ему скажи, чтоб скрылся. Навсегда. Лады?
Майка Елизарова-Колпакова в свои восемнадцать многое повидала в жизни. Но не все.
Она сползла с дивана и стала поспешно натягивать одежду. Хлопнула в ладоши — пудель быстро соскочил с кресла, выражая готовность к прогулке.
— Май! — снова раздалось из-за двери. — А Славка вчера с какой-то чувырлой у нашего магазина стоял. Она ему прямо на шею себя повесила. Батька и то плюнул на такое. Кажется, эта из молочного отдела. Я батьке говорю: наша лучше. Лахудра крашеная! Может, ты бы волосы отрастила, а? И чего ходишь такая? Я свою косу уже в училище отчикала. Вот от матери досталось мне!..
«Зачем доктор сказал, что хочет жениться на мне?.. На мою фамилию перей-дет… Так ведь меня-то не будет! Он на мне жениться задумал, а я умру?! Бедный доктор Мишечкин! Бедный-бедный-бедный Скарик! — снова подступили слезы. — Кто же тебя будет выводить гулять, когда я… когда меня не будет?.. Вы, все! Меня не будет, а вы…».
Полюбить бы ей… Пришла пора полюбить. Так хочется любви!
Теперь уж никто и никогда не научит ее беззаветно любить… Никто. Никогда.
…Кричала гагара, кричала гагара над крышей моей, кричала гагара, что солнце проснулось, что море поет…

«…Субтропический климат острова делает его излюбленным местом отдыха для любителей подводного плавания…» — шептала она в лифте.
«…Всего в каких-нибудь двух с половиной километрах от Ибицы — замечательные белые пляжи Таламанки…» — тихо шелестел ее голос на улице, повторяя прочитанное. Но шаги заглушали слова. Ее шаги. «Каждый шаг — точка, дойду до последней, а там… Только опоры нет. Славка не опора. И его лахудра из молочного не причина, лишь повод. Кто ты такой, Славка, а? Ну, кто ты такой? Разве из-за тебя я бы пошла на голгофу? Разве для тебя пересекла бы море-океан? Да я тебя там ни разу и не вспомнила! Я там такое повидала… Такое там… небо! песок! птички, рыбки-и-и…».
Снова и снова плакала она, воображая себя гагарой, вплывающей прямо в зеркальную гавань Platia de Talamanca. Густое оперение на ней… Она в нем… в белом. Маленькая черная голова гордо посажена на длинную шею утицы. А рядом… гагара-селезень. Красивый, сильный… Похож на доктора Мишечкина. Лапами красными гребет прямо к ней… Знакомиться метит. Познакомились… Обнялись… «Какой же он весь уютный, под крыло вся и вмещаюсь… И ничего не болит…». Почему же ничего не болит?!

— Вот ведь какое дело, Елизарова-Колпакова… Смотрите: дождь. Как зачастил! Кажется, уж и дня нет без дождя… И волосы отрастают… Вам, Колпакова, идет… То есть наоборот, Елизарова… Вам, барышня… У вас… и нет уж ничего. Такое бывает на этой стадии… Бывает. Но редко. Помогло лечение. Вроде вы здоровы, Колпакова-Елизарова, — я подумал, все же так лучше. Кстати: нам тут билетики распространяли на спектакль. Пойдем…те?
Нюра-Анна на пути стоит, руки закалачила: «А я тебе, девка, в ночное дежурство шапку связала, чтоб голова не мерзла…». Глаза мокрые… И у Майки тоже. Тапки сбросила… Вот она: свобода!
…Что солнце проснулось, что месяц гуляет, как юный олень. Что месяц гуляет, что море сияет, что милый мой ждет!

Свобода. Она вздрогнула от восторженной мысли: «Я гагара. Я. Я. Я! Гордо плыву по зеркальной глади Platia de Talamanca… Где же мой селезень… Мишечкин?
Я свободная гагара. Я. Я. Я! Хочу — косу ращу, а не хочу — и не буду. Славка меня не искал, а еще дружбаном считался.
А я рада. Рада. Я. Я. Я!
Не заплачу! Никогда. А если заплачу… Если я заплачу… То лишь по прошлой короткой жизни в границах истории болезни Елизаровой-Колпаковой. Нет больше Елизаровой-Колпаковой. Есть Гагара. И есть артистка Майя Гагара — главная, народная — на веки вечные! На длинную, длинную жизнь».

Майка Елизарова-Колпакова в свои восемнадцать многое повидала в жизни. Но не все. Однако осознание этого ее уже не угнетало.

 

 

БЕСТАЛАННАЯ ЛЮБА ЯРОВАЯ



Владивосток расстраивался, подбирался к самым сопкам. В соответствии с планом застройки Морского городка сносились домишки, в которых горожане худо-бедно прожили двадцать, тридцать и даже сорок лет. Да и разве плохо жили?! Обнесенные изгородью, сотворенной руками безвременно почивших в войнах дедушек, из горбыля да ржавого листового железа, эти дома весело смотрели на улицу своими окошками в синих одинаковых наличниках — спасибо заводу на Снеговой, выпускающему краски, и его работникам Стасу и Илюхе Постниковым из барака за оврагом.
Тяжело было расставаться с добром, нажитым не одним поколением жильцов: погребами, врытыми в сопочки; сараями с надстроенными голубятнями, опасно нависающими над овражками; огородными грядками, приносящими сносные урожаи тыквы, помидоров, огурцов, фасоли… И боровков выкармливали, а Гарбулины — их частный домик стоял с краешку, у Лысой сопки — так те даже коровенку держали.
Да и зачем рабочему люду ходить на базары, когда землица-то — вот она, под боком сад-огород. Перекопал одним вечером под окном грядку, а другим — засадил картошкой, ну, суббота и свободна, скатывайся с горок по стершимся ступенькам лестницы, как из ветхозаветного видения Иакова, по которой «восхождаху и нисхождаху ангелы», — иди в баню семейством, мужики — в мужское отделение, а бабы и детишки — в женское.
Порядок был во всем, умиротворение: утрами и вечерами дымы дружно взлетали из покривившихся печных труб, вытягивались в струнку, мало-помалу оплывали над крышами и растекались над овражками — тяга была хороша.
Улицы были тоже свои, рабочие — на самых сопках, начальству туда высоковато добираться, поэтому этот порядок чаще всего поддерживался жильцами самостоятельно, как бог на душу положит. Баба Маня с бабой Таней, учительница-пенсионерка Ольга Ксенофонтовна, Юрка по прозвищу Водонос да Сергей Сергеевич, электрик из ЖЭКа, еще пара-тройка отпускников, шатающихся без дела, сойдутся, как водится, у колонки и страдают о насущном, спорят, о будущем своих барачных соседей думают, может, даже за всех все и решат тут же. Правда, иногда арбитром в спорах выступал участковый Игнат Павлович Шпеер, горячий в речах и напористый в решениях, присматривающий за своим сынком Юркой. Но до этого все же старались не доводить.
Вот с одной такой улицы в семидесятом и начали застройку микрорайона: дома снесли и навесы, заборы, сарайчики, огороды сгладили бульдозерами, засыпали все ключи, бегущие с сопок аж до самых главных улиц…
Остался лишь один деревянный барак, поджидающий своей участи на краю незасыпанного оврага, — дом номер восемнадцать.
Скороспелки-многоэтажки, вызывающе глядящие своими ясными мерцающими окнами, выстроились рядами у барака, увязнув в глине огородов. Сначала жильцам барака было необычно видеть любопытствующие глаза за колышущимися кружевными занавесками, наблюдающие «старую» жизнь. Им казалось, что эти глаза следят неотрывно за каждым и осуждают каждого за неопрятный барачный быт, даже за веревки, оттянутые бельем, или вылетавших в проулок куриц, истошно кудахтающих и часто-часто плещущих крыльями, бестолково и вразнобой. До лузганья ли семечек на крылечке им теперь стало. И они начали стесняться «под приглядом» ходить по нужде в дощатые покосившиеся уборные.
Но — привыкли.
В этом бараке постройки одна тысяча девятьсот тридцать четвертого года и проживала Люба Яровая с мамой.
Ее мать Федосья Михайловна работала в пригородном доме отдыха санитаркой, зарабатывала мало, а с работы, кроме хлорки да хозяйственного мыла, принести было нечего, поэтому она носила хлорку и мыло. Потом принесенное мать раздавала добрым соседям, а они ее благодарили, кто чем мог. Жанка, продавщица из промтоварного киоска, при дележе завезенных товаров всегда оставляла ей и Любе дефицит: туфли да босоножки, бязь на наволочки; Александр Трофимович, мастер с Дальзавода, оделял упаковочной фанерой, идущей в отходы от производства, — для обновления полов и стен; другие тоже что-нибудь несли с работы — в обмен. Всего было мало, на всех никак не хватало: то мыла хотелось «Красная Москва», а то — чтоб сапожки югославские по моде. Удобного и хорошего на всех — где ж было достать?!
Федосья Михайловна, работящая и не избалованная жизнью, в любое время года находила подработку, которую те, кто был достатком повыше, спихивали на таких, как она: малограмотных, но знающих свою немногословную роль в этой жизни. Часть работы доставалась и Любе.
В одиннадцать лет девочка уже выносила соседский мусор зимой по обледенелой тропинке в овраг и по их же просьбе развешивала примерзшее белье, с трудом вытягивая из корзины-плетушки, — кому ж охота выходить на улицу в двадцатиградусный мороз. За это они одаривали ее финиками, орехами и конфетами. Люба быстро привыкла к такой работе, она ей даже нравилась и выполнялась бы ею и без даров. Пока развешивала белье, она его разглядывала и в мыслях примеряла на себя, и всегда выходило, что «все-все ихнее» было ей почти впору. Ей хотелось, скинув рукавички, тут же на морозе исхитриться и натянуть на себя стоящую колом лиловую Тосину комбинацию, всю в умопомрачительных кружевах, или примерить синюю юбку гофре Анны Ивановны. Все это волшебное, даже и заграничное, притягивало ее еще больше летом. Люба прямо-таки таяла возле вывешенного, словно на обозрение, белья. Снимая его, по их же просьбе, долго стояла, зарывшись лицом в какую-нибудь блузку, сохраняющую даже после стирки парфюмерный неземной аромат, отчаянно мечтая поносить когда-нибудь такую красоту и сама.

Григорий Спиридонович — сосед из второй квартиры, через стенку, серьезный мужчина, шофер — как-то пригласил Федосью Михайловну к себе для разговора. Часто вздыхая и потирая крупный лоб, сказал, что, должно быть, трудно жить вот так, «хотя бы в фигуральном смысле слова», как они с Любой живут. «Почему — трудно?» — удивилась гостья, чуть смутившись, что не все ею понято, красной натруженной ладошкой разглаживая на коленках чуть примятое штапельное платье и покачивая головой с колосом косы вокруг, но тут же возразила, что, мол, это так только кажется со стороны, а им и не трудно, нет. Им даже хорошо. «Трудно, трудно», — повторил он настойчиво и тоже покачал головой.
Разговор состоялся под водочку и соленые, задорно хрустящие бочковые огурцы, поэтому совсем скоро перешел в другое русло, неожиданное. После третьей рюмки раскрасневшийся сосед, взъерошив мощной короткопалой рукой свои негустые волосы, предложил съехаться, и стал Федосью Михайловну по-свойски называть Федей. «Феней меня зовут», — чокаясь, поправила она его и раз, и другой и стала с ним вместе по его настоянию на листочке из школьной тетради чертить план переезда-съезда, то есть обоюдное улучшение жилищных условий. Они чертили, похохатывая, передавая карандаш один другому, их руки, делая неверные движения, встречались, ноги под столом тоже встречались и сразу же перепутывались…
Разошлись они поздно, а утром, это была суббота, Григорий Спиридонович приплелся в шлепанцах на босу ногу дорешивать вчерашнее. «Господи, о чем это он?» — подумала Федосья Михайловна, рассматривая возникшую на пороге широкую фигуру, и, в удивлении, согласилась впустить его, оттирая предстоящие заботы, с условием, что он ненадолго, а то стирка и варка ее ждут, да и Люба скоро вернется из школы.
Умостившись на кровати, они покумекали над вчерашней задачкой, и она быстро решилась, и тут только Федосья Михайловна сообразила, что он предлагает пожениться. «Ну да, вот ведь балда, не могла догадаться сразу! — она даже хлопнула себя ладонью по голове, не больно. Потемнев глазами от неожиданной своей догадки, спросила: — Зачем?» Ведь у нее есть Люба, и, значит, она не одинока, а замуж ей уж не выйти — из-за Любы, да и не к чему все это, нет, нет. И жизнь пока не очень-то горчит. Она любовей никаких не ждет, можно встречаться и так, тем более что живут рядышком, ходить недалеко. Ей уже не восемнадцать, а тридцать семь будет в мае, совсем осенница, это факт, она его и не скрывает. «Да как же без любви! Все продумано, не с бухты-барахты! — поддакивал сосед. — Я ведь вам не перелетыш какой-нибудь, не какой-нибудь ветрельник, свой обустроенный угол имеется». И стало понятно: с его стороны любовь есть, ясное дело! А то зачем бы он стал затевать всю эту бодягу.
Сосед рассмеялся, привлек ее голову к себе, хотя она инстинктивно упиралась, удерживаясь за спинку кровати рукой и этим сохраняя приличествующее расстояние, потому что постель — это одно, а разговоры про замужество — совсем другое, как если бы брать на себя обязательство в социалистическом соревновании: взял, так выполни. Она еще ничего и не решила, хотя… Потом можно бы и полюбить, ей ведь совсем нетрудно постараться, тогда и потечет вполне счастливая семейная жизнь… с ним. Для чего? Чтобы доля у дочери Любы была самая обычная, как у всех. Голове стало тепло, и тут же родилась мысль: какой он большой, такой большой, что голова до подмышек лишь и достала. Потом — за ней — другая: надежный.
В нежаркий день июля состоялось их бракосочетание: на невесте было белое кружевное платье, коротковатое по последней моде, жених — в черном, просторного покроя пиджаке и чуть узковатых, обтягивающих ляжки брюках. Поэтому он вздрыгивал иногда ногами — совсем чуть-чуть, ослабляя натяжение ткани. Свидетельницей была подружка Катя Зубова, а свидетелем со стороны жениха — Викторов Иван. Дочь Люба, само собой, пришла тоже, пришли и другие — все из барака. Перед самым входом в загс Катя, делая отчаянную попытку привлечь к себе Иваново внимание, спрыснулась духами, и рядом с ней невозможно было стоять, у Любы разболелась голова, поэтому она чуть отодвинулась от брачующихся. На фото так и вышло: Люба стоит в стороне, будто чем-то недовольна, как чужая.
За столом дочь сидела по правую руку от матери. Заранее Катя распределила среди гостей бумажки с поздравлениями, Любе досталось тоже — за всю родню, потому что бабушка Валя из Надеждинска давно отошла в иной мир, а другой родни у них не было, к тому же Катя подталкивала под столом острым носком туфли.
Центром свадьбы вдруг стала Люба, все взгляды устремились к ней, кто-то наполнил рюмку, кто-то постучал нетерпеливо вилкой по графину, прерывая разговоры. Она, забыв про полученную от Кати бумажку со словами поздравления, смутилась и сказала мало: про то, что мама у нее хорошая, еще сказала, что все ее любят, и она, Люба, тоже, и замолчала, будто ждала тишины и внимания. Все подождали-подождали продолжения, перекидываясь репликами, шумок разгорался. Люба молчала. Ну и ладно. «Бесталанная ты моя», — вздохнула разрумянившаяся мать огорчительно, но не очень-то уж. «Пейте, гости дорогие, ведь свадьба!» — кричали сами гости, молодожены опять целовались. «Мало и редко пьющий, и надежный — это главное», — подумала Федосья Михайловна еще раз, когда суженый, захватив ее всю огромными ручищами, поцеловал взасос под непрерывный размеренный счет гостей — тоже по новой моде. На первой своей свадьбе Федосья и ее покойный муж почти не целовались, страшно стесняясь родителей и гостей. «Да, — подумала невеста, усаживаясь и стирая долгий поцелуй ладошкой, — такого тогда не было». Так ведь с того времени прошло столько лет… Всплакнула по-бабьи, склонившись над тарелкой и стреляя глазами на соседей напротив, чтоб не заметили: жизнь немало дала, даже много, с избытком, но вдруг она же немало и заберет…
Подарки дарили на виду, с прибаутками, медленно высвобождая из серой обер-точной бумаги, раскрывая их особенный смысл стихами, все больше подражая Есенину. И пили: «по первой, чтобы жизнь семейная шла ладом», «по второй, ведь теперь вас двое», «по третьей, чтобы деток было вдосталь», «а теперь за родителей», «еще за партию Ленина, и сразу же нальем и выпьем за ЦК КПСС во главе с Леонидом Ильичом», «за тех, кто в море», «за тех, кто с нами рядом, а значит, за нас, ура!..» А потом — танцы, танцы!.. Ух, и славно же отплясывали гости в длинном — общем — коридоре кадриль, польку, краковяк!.. Словом, культурно прошла свадьба — не буянливый народец, обошлось без хамства пьяных гостей — все же свои, однодомцы!
Мать поменяла фамилию Яровая на Дознайкину, а Люба осталась на прежней, и решено было похлопотать об ее удочерении Григорием Спиридоновичем, чтобы по всей форме стала настоящая семья.
После Люба придумала длинную речь с хорошими, добрыми словами про мать и дядю Гришу, но было уже поздно, она этим безмерно огорчилась и хотела заплакать, глаза заплыли, но тут же утешилась тем, что завтра воскресенье, и не надо рано вставать и идти в школу, а вкусной еды хватит на два дня. Может, хватит и на три, даже на четыре, беря в расчет дяди Гришин холодильник «Мир».
Люба училась в седьмом классе, хотя вообще не должна была бы учиться в средней школе. «По ней плачет специнтернат», — повторяла математичка Елена Борисовна, а «русыня» Люция Степановна почти на каждом уроке не забывала напоминать, что только по доброте душевной директора и завуча Люба сидит здесь за партой, и как это ее вообще терпят учителя: это ж надо умудриться сделать четыре ошибки в слове из трех букв «еще», написала «исчо»… «Прям анекдот», — разводила она руками. И всегда кто-нибудь да добавлял: «Мать уборщица, а девчонку разодевает, как принцессу».
Учеба девочке не давалась. По всем предметам, кроме труда и пения, она не успевала, но в конце года, чтобы не связываться с ее мамашей-плакальщицей, — учителя ставили троечки, и Люба Яровая перекатывалась шаром в следующий класс.
Еще эти справки о Любином здоровье, которые требовала завуч от Федосьи Михайловны: «А вот пообследуйте дочь на каникулах, сможет ли она усваивать знания, и на сколько процентов, впереди ведь седьмой класс».
Это только в песнях было: широка страна родная для всех и каждого. А в простой жизни, это каждый знал: он невелик и безлик, что тебе винтик, вырони на просторах родины, хоть в поле, хоть в море — затеряется, и не сыщешь.
Чутьем советского человека, маленького и ничтожного, держащего всегда в своих руках или серп, или молот, и при этом, не смея никому показать, даже самым близким, как же молот тяжел, и как больно серп может поранить руку — живую, из плоти и крови, натруженную, мозольную, со стертыми от работы ногтями, — мать стала защищать свое дитя, как умела.
Чтобы дочь не направили учиться в специнтернат, ею был придуман следующий план. Она как-то добудет справки с положительными заключениями врачей, на худой конец выклянчит их через Елизавету Сергеевну из родного села Надеждинска. Ведь та работает в лаборатории при поликлинике, а у них, медиков, для своих такое можно сделать, и делали, и Любочка пойдет там в школу. Ей помогут, ведь бабу Валю еще помнят, а на квартиру дочь можно поселить к подруге детства Кате Зубовой, не откажет. Потом из сельской школы она ее переведет в городскую, недельки так через три, к концу сентября.
Так и вышло. Где слезами, где подарочками, а где отработкой на дачах у врачей и учителей, или на ремонте класса, или кабинета в поликлинике, — Федосья Михайловна постаралась и перевела Любу в городскую школу. Но это было давно, еще семь лет назад, при поступлении, а справки требовали ежегодно.
Как же матери было не уразуметь, живя в бараке, окруженном чистенькими многоэтажками чуть ли не Нового Рима, что все его обитатели, и она, и дочь Люба — люди второго сорта по прописке: так гнитесь ниже к земле, траве и цветочкам. Значит, про запас решила Федосья Михайловна, ее дочери нужно закончить хотя бы обычную школу, чтобы потом не мучиться в бесприютности, да еще без образования, или с клеймом дурочки, если вдруг с ней, с матерью, что-то случится и Люба останется одна…

После двухдневной свадьбы и съезда накануне молодожены и Люба оказались в квартире под номером два и три, соединившись площадями. У молодых получилась отдельная комната, а во второй они поставили Любе койку и письменный стол от окна справа, чтобы свет при письме падал слева — по-научному, как объяснил Григорий Спиридонович уважительно слушавшим его барачным женщинам.
Научиться вставать по звонку нового будильника было нетрудно, и Люба очень радовалась его громкозвонности, ждала побудки по утрам, проснувшись загодя. Мать теперь не варила ей кашу, но Люба привыкла начинать утро именно с нее, и после первого голодного утра, еле дождавшись большой перемены от подступившего внезапно голода, побежала домой, размазывая слезы по упитанным щекам.
А молодые-то еще в постельке лежали, вынеживались, угощая друг друга сладкими поцелуями и притираясь разгоряченными телами. Люба остановилась на пороге, разглядев среди сплетенных тел что-то несуразное. Молодожены отпрянули по разные стороны полуторной кровати. Потом мать прикрылась простыней и набросила свою рубашку на эту несуразность у дяди Гриши.
«Ишь, стала стоймя! — бросила мать и забарабанила пальцами по никелю кроватной спинки, недовольная и злая. — Уставилась, как в цирке, без стыда и без совести», — продолжила она ровнее и стала тянуть свою рубашку, лежащую комком у дяди Гриши внизу потного живота, круглого и кучерявого. Дядя Гриша лишь усмехнулся и перетащил на живот угол смятой простыни.
Как и всегда в минуты раздумий, Любе захотелось крепко зажмуриться, но сковал непонятный ужас, а после слов матери — и стыд. Она сразу решила обо всем, что увидела, никому не рассказывать, даже Ольке Лунгиной, хотя та и станет заманивать Любу к себе в комнату, чтобы выпытать новые подробности о молодоженах. «Ни за что», — так решила Люба, пока раздумывала, стоя в дверном проеме и наблюдая искоса продолжающуюся под простыней возню родителей на своей кровати — они лениво одевались.
Мать раскрытыми руками помахала у зардевшихся щек, остуживая, и громко, с вызовом шепнула мужу, а дочь услышала: «Это ты проворонил». Он на это вяло ответил: «Подумаешь, теперь у нас семья, в семье — чего только не случается».
Только вот с этого дня Любе пришлось учиться варить кашу. Всего за каких-нибудь пару-тройку дней она освоила эту премудрость и теперь всегда варила на всех. Научилась готовить и другие блюда: суп из консервов, борщ, рассольник, солянку.
Дядя Гриша хвалил каши, особенно гречневую, и ел с аппетитом, а мать хмурилась и выговаривала ему: «И масла тебе не надо, ишь, как на девку пялишься. Смотри у меня!..»

И вдруг — разом — все стали говорить, что Люба стала ладной девахой. Хорошо это или плохо, Люба не знала, но решила, что все же хорошо, потому что все мужчины стали на нее смотреть ласково и ни с того ни с сего дарить шоколадки из военторговского буфета. Их носила с работы тетя Сима Мирошникова и продавала в два раза дороже — по сорок или по пятьдесят копеек — в зависимости от того, сколько осталось дефицита в буфете до нового завоза, — об этом все барачные знали.
Из седьмого класса Люба переползла в восьмой, хотя на педсовете завуч злилась на классную руководительницу, мол, зачем довели эту, с позволения сказать, круглую… тупицу аж до восьмого класса. «Ее мамаша наберется наглости и всучит нам Любу и в девятый, — говорила она, — вот посмотрите. И ведь какое нелепое совпадение по имени с героиней классика: Любовь Яровая…». «У меня по зоологии, — вставила молоденькая учительница Алла Ильинична, — Люба стала успевать, даже на четверку выходит… Девочка очень стеснительная, по-моему, она просто мечтательница. — И добавила, уронив голос: — Она от нашей школы всегда на смотры самодеятельности ездит». «Ну и что, что поет хорошо, даже за школу на смотрах выступает, — подытожила завуч, — это не аргумент для продолжения учебы».

Лето было тусклое и сырое. Люба сидела на ступеньках крыльца и пела, в это лето ее голос стал высоким-высоким, льющимся из самой груди, ей стало легко выводить трудные места в песнях. Ее изумление открывшимися переливами своего ликующего голоса, его непохожестью на голоса своих одноклассниц, знакомых, а главное — глубиной, росло. Душа была настроена навзрыд, а в сердце было столько новизны!.. И при этом она всегда была готова рассмеяться — ей самой казалось это удивительным. Она всматривалась в себя и жила теперь видениями, и в этих видениях было все: порыв, взлеты и полеты. Про падение с высоты в них не было, и про жизнь многослойным пирогом — крем, тесто, крем, тесто — ей пока еще было невдомек.
Она мыла полы в своей расширенной квартире, или мыла их в квартирах соседей — за сувениры в виде блестящих сингапурских заколочек, или варила перловую кашу, или манную на молоке, а то рисовую с тыквой, тоже на молоке, по заказу матери или дяди Гриши, — и тихо напевала услышанный по радио мотив:

Снится мне сад в подвенечном уборе,
В этом саду мы с тобою вдвоем…


Сама она любила манную сладкую — больше всего. Соседи зазывали Любу к себе, чтобы она и им сварила кашу, на их плите, а больше для того, чтобы послушать ее. Люба не отказывалась, петь она любила и пела для слушателей со всей страстью, вызывая их восторги и даже слезы умиления: «чистое сопрано, ей богу, словно в Горнем граде побывали, милая». Поэтому у нее случалось в иной день и по два обеда или ужина.

Юра Водонос переехал с родителями в новый дом на Второй Речке — подошла очередь, но иногда приходил к бараку потолковать о будущем страны, рассказать о новостях науки, готовящей полеты на Марс и на Луну. Он знал множество случаев про то, как люди летали, летали в космосе, а потом случайно наталкивались на новые планеты; или интересно рассказывал, что на Марсе скоро будут яблони цвести, и пел громко песню про это; еще о том, что скоро мир потеряет предел.
Люба тоже слушала, ей было интересно — про Луну и Марс, но, что мир не имеет или не будет иметь предела — она была уверена — Водонос привирал. Он смотрел на Любины губы и на колышущуюся от смеха под ситцем сарафана ее высокую грудь, не вмещающуюся в тесный лифчик, и однажды, когда все разошлись, попросил не называть его Водоносом, а всегда — Юрой. Она согласно кивнула, потому что это правильно, ведь воду он никому не носил.
Лето для Любы выдалось длинным и тревожным. Тревожил ее Юра по прозвищу Водонос. Но никто же не знал, кроме Любы, что теперь его нужно звать только Юрой, поэтому она задумалась, как всем рассказать, чтобы не звали по-старому. Тогда она решила про это — только про это, а не про мать и дядю Гришу на своей кровати — рассказать Ольке, а от нее все и узнают.
Олька выслушала подружку, от напряжения собирая лоб в морщины: Юра теперь не Водонос, знаешь, он и раньше не носил воду, вода в колонке, каждый сам себе носит в ведрах, значит и он, Юра — не Водонос, скажешь всем, ладно?
«Да, да, — согласилась Олька и повторила: — Юра он». Люба облегченно засмеялась оттого, что ее речь от волнения получилась сбивчивой, и она боялась, что Олька ее не поймет. Поняла Олька, хотя ей всего семь лет, и в школе она пока не училась, только с осени пойдет.
Юра стал Юрой, а не Водоносом. Люба была довольна, он сказал, что она нормальная девчонка и пригласил в кино. Но не только поэтому. Он сам осилил то, что может осилить обыкновенный человек, — умом и сердцем, сам разобрался и выбрал. Ее выбрал, догадалась Люба. «Нет, — возразила она ему, огорченно вздохнув, — мама не пустит». «Пустит, пустит, — убеждал он долго, потом сказал: — Мы убежим».
Они взялись за руки и пошли к Любе домой — посмотреть, дома ли мать. Матери дома не было, только отчим дядя Гриша. «Эй, журавель чернявый, где трудимся?» — обратился тот к Юре, хлопнув по плечу, как взрослого. Юра ответил, что на стройке больше платят, поэтому лучше работать пока там. «Нужно еще последний год одолеть в вечерней школе, — вздохнул он. — Хотя мысли есть продолжить обучение в Политехе на строительного инженера, рабочий стаж пригодится», — добавил Юра и твердо посмотрел в глаза Любиному отчиму. «Так сказать, Город-Рай возьмешься построить на краю нашего оврага, второй Петербурх», — с ухмылкой подытожил отчим, отворачиваясь. Юра промолчал. «Вот новости: еврейский пацан работает на стройке! Сколько же ты получаешь?» — продолжал спрашивать отчим, поедая кашу, сваренную Любой к обеду, — горошечницу. Юра хотел сделать вид, что не расслышал про себя, но потом нехотя ответил, что полторы сотни зарабатывает, а бывает, и больше. «В кино на свои хочу Любу сводить, чего ей сидеть целое лето на крыльце», — ответил Юра, а Люба подумала, что он очень смело разговаривает с дядей Гришей, как равный. Тот крякнул, жестко усмехнулся и выронил ложку. Люба нагнулась и подняла, потом обтерла полотенцем и подала снова. «Рано ей», — сказал отчим, поглядев на Юру насмешливо, и слегка шлепнул падчерицу по округлившемуся за последний год заду. Люба чуть скривилась, но, чтобы Юра подумал, что это такая игра, — улыбнулась ему сохраненной полудетской улыбкой.
Юра убедил Любу пойти в кино тайно. Тайно — это было бы нехорошо, но он настаивал. Тогда она решилась, только предупредила, что новые туфли натерли ноги до мозолей, поэтому надо бы помедленней идти. Он вдруг сказал: «Покажи!» Люба, болезненно поморщившись, сняла туфлю: на пятке висел пузырь. «И как только ты терпишь?» — пожалел Юра и, склонившись над ногой, розоватой в вечернем свете заходящего солнца, подул на мозоль. «Хорошо», — подумала Люба, а где-то внизу живота комком сжалось и тут же отпустило. Он потянул ее за барак, в простенок между окнами, и попросил закрыть глаза. Она закрыла. Тогда он прижался своими губами к ее губам — Люба сомкнула глаза лишь на миг, поэтому все видела, а у него глаза были закрыты. «Я тебя поцеловал», — сказал он тихо. «Да?» — откликнулась Люба. Он поцеловал еще, крепче, но неумело, губам стало больно, она тихо всхлипнула. Когда он отпустил губы, она потрогала пальцем верхнюю. «Ох, вздулась. Теперь два», — сказала Люба, имея в виду пузырь и на пятке, и поболтала туфлей, надетой на большой палец ноги. Он все понял и пробормотал: «Прости, я не хотел. — Потом поправился: — Хотел, но не знал. — Потом еще раз поправился: — Знал, но не думал, что все так выйдет». Он гладил Любу по щеке шершавой ладонью и говорил красивые слова: «Кожа у тебя атласная, а щеки горячие, согревают, и печки не надо. Смотри: на руках у нас с тобой линии жизни совпадают». И еще что-то. Люба сразу распознала серьезность слов и, прижав кулачок к губе, придвинулась к нему ближе. Он отвел от губ ее руку и поцеловал в ладошку, а Любе показалось, что он снова поцелует в губы, она была согласна потерпеть, но — нет. «Теперь — в кино на последний ряд!» — Юра схватил ее за руку и потащил в конец барака — задками огородов пробраться к дороге, ну, чтобы никто не увидел. Люба скинула и другую туфлю и бежала босиком, прихрамывая.
Кино было новое, очень доброе, это Люба сразу поняла: про одного парня Кирилла — хорошего-хорошего, и про его мать, про завод, еще про девушку Киру, потом там тоже этот парень поцеловал свою девушку под песню о любви. Юра весь фильм шепотом комментировал, и Люба не перебивала, хотя давно все поняла. Он уже два раза дотронулся до ее коленки, и вдруг — конец. «Тут и фильму конец, а кто слушал — молодец», — сказал Юра весело, когда зажегся свет, и встал, а в глазах его отражались лампочки, тоже весело.
Дома никто и не заметил, что Любы нет, наверное, подумали, что она у Ольки. Отчим суетился вокруг матери, потчевал ее арбузом и закричал Любе, что за каждый кусочек он потребует от матери плату натурой. Люба вспомнила, что натурой — это когда мать гнала ее к продавщице Жанке в восьмую квартиру или на крыльцо, а сама веселилась с дядьками шоферами с автобазы: они пили водку и горланили песни. Мать кричала: «Беру натурой!» Дядьки сидели на крыльце и шептали маленькой Любе, что надо ехать, дела поджимают, рабочий день кончается, успеть бы машину поставить, чтобы не заметили опоздания. Потом они ныряли в квартиру к матери и вскоре вылетали на крыльцо, заправляясь и застегивая на ходу пальто; сбегая с крыльца, плющили Любе нос. И денег тогда хватало на все: на пряники с маком, на бублики, на сухари с изюмом и конфеты «Озеро Рица».

В девятом классе Любе досталось сидеть на предпоследней парте. Сзади поселился второгодник Петров Петр Петрович — так он представился в классе. Петр все время ронял на уроке математики карандаш и нырял под парту, чтобы погладить Любину ногу в прозрачном чулке — мать Любу по-прежнему хорошо одевала. Ногу можно было отодвинуть или передвинуться на край скамьи, но на Любу накатило странное — волной, волной, потом это переросло в желание, чтобы Петрова рука наконец доползла до края платья и нырнула аж туда… к концу капронового чулка, к самой его кромке, и даже глубже. Она стиснула ладошками горящие щеки… С задней парты это все было видно, там похихикивали.

Мальчишки из ее класса выросли и стали почти взрослыми. Саша Германов высокий и красивый, и Олег Бурко, и Миша Лемеш, и Толик Новиков. Слава Бабенко тоже красивый, но остался маленьким. Она его пожалела и догнала после уроков — им было по пути. Слава густо покраснел и стал еще красивей, но не свернул. Так и шли. Она сказала: «Чулок собрался, поправлю, подержи портфель». Он тут же отвернулся, чтобы не смущать ее. Пока она поправляла чулок, он смотрел мимо, на куст калины за забором, на красные, налитые соком кисти — Люба проследила за его взглядом. Тогда она надумала сказать ему приятное или сделать. Решила все же: сделать — и поцеловала в щеку. Он вдруг развернулся, ухватился за поясок на ее форменном платье, повалил в высокую и пыльную траву полынь и полез рукой за пазуху. Его рука уже нырнула в вырез платья, и Люба почувствовала странный жар и пустоту в голове, во рту стало сухо, по всему телу разлилась истома и нарастала… Но тут она очнулась: все, хватит ему и этого, хоть он и бедненький, и вскочила на ноги. «Дай портфель!» — резко попросила. Он подал и ошарашенно посмотрел на нее снизу вверх. «Все, — сказала она, оправляя платье, — хватит тебе и этого». «Да, — ответил он, — хватит». «А завтра будет еще?» — быстро спросил. Она помолчала, отчего-то не решившись кивнуть. Подумала, что это все же не очень хорошо, и ответила, вздохнув: «Нет». И вдруг поняла, что он совсем-совсем маленький, сама же она показалась себе очень взрослой, почти как мама. Стало вдруг все понятно и оттого весело и хорошо: ничего теперь такого не будет, все это блажь, а Юра есть Юра, он — это совсем-совсем настоящее.
Но об этом узнала вся школа, передавали из класса в класс: «Девчонку знаешь из девятого «а», ну, такая красивая, с косой длиннющей, двоечница?.. Да знаешь: дочка Колотушкиной! Так она уже в траве с пацанами валяется!»
Однажды, кажется, еще до большой стройки, Люба возвращалась из школы в очень хорошем настроении: уже два дня, как ее не спрашивали на уроках, словно забыли. У самого дома услышала: «Любка Колотушкина идет!» Она знала, что мать прозвали Колотушкой за драчливость. Как только случалась пьянка на бревнах за бараком, так мужики кричали: «Сходите к Колотушке за огурцами, или капустки попросите! Ее саму — ни-ни!»
«Эй, Колотушка, — стали кричать Любе мальчишки-пятиклашки на переменке, — приходи после уроков в овраг — поцелуемся!»
Федосья Михайловна вовремя забрала документы из школы: еще до греха дойдет. Да только ей самой было не до тонкостей: что там было, а чего не было. Через своих барачных она устроила Любу в кинотеатр проверять билеты. Теперь Люба оказалась при работе — контролером на дневных сеансах.

Как-то, уже по холоду, пришел Юра, до него тоже дошли слухи, попросил: «Люба, скоро иду в армию, подожди меня!» Она кивнула и первой пошла за барак, он — за ней. «Люб, — шептал он, — дождись меня — поженимся». Она хотела, чтобы он стал ей мужем, дети у них были бы. Тогда она решила, что это одно и то же — сейчас или потом — и сказала: «Давай поженимся сейчас». «Ты что?! — улыбнулся он. — Мне же в армию на целых три года, скоро проводы. Придешь?» Они прижались к бревенчатой барачной стене и долго целовались. Теперь он касался ее губ нежно — ведь опыт приходит при повторении. Ей захотелось, чтобы он не шел в армию, потому что вот только сейчас она и поняла про себя и Юру: это любовь, та, про которую поется в песнях, и запела свою любимую, потихоньку, только для него.

 

***

Мать умирала в больнице от тяжелых преждевременных родов, но соседи сказали Любе, чтобы она не ездила туда, ведь роддом аж на мысе Чуркина, уж лучше пускай сам Дознайкин, он же на казенной машине. Люба послушалась, а мать умерла. И ребенок — дочь Дознайкина — умер. Их похоронили далеко — на Морском кладбище, положили в чужую землю обоих: первым опустили большой мамин гроб, маленький сверху — новорожденной, и забросали комкастой глиной, накидав высокий холм, на двоих. Когда вся процессия гуськом по тропинке возвращалась в поджидавший автобус, Люба задержалась у могилы, но смотрела в небо, где почему-то для нее были спрессованы звук и свет. Ей захотелось спеть, но печальных песен она еще не знала, и получилось гудение сквозь плотно сомкнутые губы: у-уу. Эта — была первая печальная песня в ее жизни.
Люба осталась с отчимом.

Отчим дядя Гриша требовал налить водки и выпить с ним. Она ему наливала в граненую стопку на ножке, но вот пить с ним ей не хотелось да и сидеть у него на коленях не хотелось тоже, хотя он пьяно плакал и говорил, что его надо бы пожалеть — мать-то их осиротила обоих. «Люба, дочка, — говорил он дрожащим голосом, глядя в черный провал окна невидящими глазами и стуча ладонями, поставленными на столе ребром, — ты одна у меня осталась». Пил он много и грязно ругался, но не на Любу, а так, вообще.
Девочка варила супы и каши, мыла посуду за собой и за отчимом, потом вытирала полотенцем, а отчим следил за ее руками и приговаривал: «Ручки-то, ручки — беленькие…». Однажды он медведем навалился сзади, повалил и стал мять ее всю: одной рукой разрывая домашнее платье у ворота, а другой — добираясь до ее рта, чтобы прихлопнуть крик испуга; таз с посудой грохнулся на пол. Стало страшно… Она извернулась телом, чтобы схватить вилку — защищаться, но рука не нашарила ее на полу… Отчим наконец добрался до Любиного лица и больно сжал рот и нос широкой ладонью, резко пахнущей бензином, стало нечем дышать…
Очнулась Люба уже в своей кровати, рядом мирно спал отчим дядя Гриша в рубашке с оторванным рукавом. На его предплечье была татуировка синим — якорь, а над ним звезда. Люба дернулась. Он быстро открыл глаза, они сразу осоловели, и Люба вспомнила, что мать говорила про такие глаза — масляные. «Ну, — сказал он ей в самое ухо, — теперь ты моя, нечего меня бояться. — Теперь я твой папа и муж… Гриша, — продолжил он, хихикнув. — Будто знал, не удочерил тебя, хотя мать и настаивала. Опекуном оформлюсь», — прошептал он жарко и стал наматывать на руку ее растрепанную косу. Любе стало больно, она вскрикнула. Он отпустил, погладил ее по голой спине и тут же обхватил ручищами; они были волосатыми и стали потными. Люба сжалась и подумала, что так нельзя, чтобы он стал мужем, ведь она обещала Юре, да и матери это не понравилось бы. А он хихикал и тискал Любу, упрашивая спеть что-нибудь, им любимое, ну, хоть про Хасбулата. Еще стал обещать, что отдаст ее в вечернюю школу, чтобы потом она поступила в открывшийся недавно Институт искусств, на певицу, раз голос имеется. «Нет, — пронеслось у нее в голове, — ни-ког-да». Она хрипло напряженным голосом сказала, что ей нужно выйти. Он разжал руки и выпустил ее, крикнув в спину: «Накинь что-нибудь, хоть материно!» Люба подумала и надела материно выходное платье из шифоньера, прямо на голое тело, потом передумала и переоделась в свое; стоя, трудно было натянуть чулки, а руки плохо слушались. Истрепанное его жадными руками, тело горело и болело.
В армию Юру еще не забрали, Люба его разыскала и все рассказала прямо на площадке перед дверью: слезы душили ее, зубы выбивали дробь, потому что зима в природе уже наметилась, а она бежала по студеному ноябрю в одном платье. Он понял, бессильно закрыл глаза, помрачнел и сказал: «Что ж мы так живем, будто в запасе у нас вечность… И сегодня среда… Сейчас, сейчас… Какой Арбат!..*» — вдруг выкрикнул — непонятное, метнулся в квартиру и выскочил с ружьем отца. Люба изменилась в лице, затряслась в плаче, жалея Юру, ну, что он такой отчаянный из-за нее. Он поцеловал ее в висок и с нежностью погладил руку, всю в огромных багровинах, они уже были видны.
Крепко сжимая ружье, Юра кинулся вниз по лестнице — и на улицу.
«Юра, Юра», — билось в виске у Любы, под тем местом, куда он напоследок поцеловал.
Она бросилась догнать его.

Возле барака столпились люди и встревоженно шумели; слышны были выкрики.
Люба подошла. Стало тихо, все вдруг расступились, и она увидела: под окном у завалинки прямо на земле лежал Юра, даже не на земле, а на шлаке. «Ему колко, и холодно на улице, день бессолнечный, нельзя так», — решила Люба и хотела что-нибудь найти, чтобы подстелить, поискала глазами. Вдруг одна женщина, потом рассказывали — это была Ольга Ксенофонтовна, словно разгадала Любин невыплаканный взгляд, сняла с себя кримпленовое пальто и передала ей. Тогда Люба отделилась ото всех и, чуть сгорбившись, пошла к Юре, слабо взмахивая руками, будто силы ее кончились. Подойдя к нему, стала переворачивать, чтобы подстелить пальто. Все смотрели на ее побитые руки в кровоподтеках. И всё поняли. Но она не поняла, что Юры больше нет, хотя видела запекшуюся кровь на его шее. Подоткнув под него пальто, Люба поцеловала его в ледяные губы, при всех, ведь он обещал, что они поженятся. Слезы сами собой закапали от жалости к нему и к себе — все ж коленками в тонких чулках по колючему ледяному шлаку.
Он спал, слабо смежив веки, слезы капали ему на лицо и, наверное, мешали. Она их стерла ладошкой — с глаз, с носа, с побелевших щек; щеки заблестели. Люба наклонилась и поцеловала в одну, в другую; ее неприбранная коса волочилась по шлаку.
Приехала милиция, «скорая помощь», примчался Юрин отец, участковый Игнат Павлович Шпеер — в распахнутой шинели, без фуражки. Он ревмя ревел, срываясь на крик, грозился «этого иуду удушить, и то ему мало будет!», и женщины его утешали, сами всхлипывая, мол, все под богом ходим, бог, он все видит: вот и не стало соседа Гришки…
Нарастал гул: беда, беда!..
Только Юра умер — так сказали Любе женщины. Как и мама — умер. Его ударил ножом отчим дядя Гриша, но, раненый, Юра успел отчима застрелить.
Отчим умер. И Юра умер. Их увезли на «скорой».
И мамы нет. Но ей только маму и Юру жалко. Конечно, еще маленькую дочь Дознайкина жалко, та ведь не виновата, что так все вышло…
Ах! Ах, растолочь бы намелко все беды!..

Пошел первый робкий мелкий-мелкий снег, припорашивая воробьев, сидящих на ветках застывшей сливы, они стали заметнее: ввинтили шеи в распушенные перья и перелетали всполохами с ветки на ветку. С краю неба показалась луна, подкрашивая в слабый желтый цвет снежную пудру, и снег вдруг перестал идти.
Люба долго еще сидела на завалинке в клетчатой шали, накинутой на плечи добрыми женщинами из барака, кусая губы, чтобы не зареветь, не закричать, порывалась бежать, взмахивала руками, печально и безнадежно — пришла осознанность беды. Потом вроде успокоилась и, когда уже совсем облунело, сопровождаемая верной подругой Олькой пошла домой.
С тех пор у Любы на лбу всегда лежали раздумья складками, но это никак не портило ее красоты. Она больше никогда не пела: кажется, после болезни — банальной простуды — у нее что-то случилось с голосом и он пропал.
А может быть, и не из-за этого, просто, не пересиля обид, он перестал отзываться на земные нестройные звуки.

 

 

ПОСЛЕДНИЙ, КТО ЛЮБИЛ

Ванюшка, по-уличному Заяц Полкан, проживал в Евсюковском…
Нет, что-то не так я начал. Неправильное начало, не туда уведет героя…
Надо, чтобы сценаристы с первых строк разглядели в будущем сюжете намек на постановку, киношники присмотрелись к Ивановой жизни, к его безупречной биографии, к светлому образу его жены-спутницы. Скажете: были фильмы! Не про эту любовь было, а про любовь скороспелую, бесшабашную, стрельбу-пальбу, где под ребро — кулаком, отбитым бутылочным горлом — по щечке девичьей румяной… Да про это мельтешение сейчас каждый день, до зевоты — уж простите великодушно! Мелькало, да…
Только ведь о настоящей любви лишь один Шекспир и писал. А я вот задумал рассказать вам про нее, синеокую, чистую, разряженную в праздничное, подпоясанную собственноручно сплетенной вязкой, в сапожках хромовых… Ладно, начну уж так, хотя…
Проживал в Евсюковском Ванюшка, по-уличному Заяц Полкан. Наливался силушкой. И пришла ему охота жениться — родители решили: пора. Их выбор пал на Настьку Проньшину, солдатку тридцати лет. А сынок Ванюшка только-только дотянул до шестнадцати… Вона как!.. Решили — значит, так тому и быть! Сговорились. Ванюшке не объявляли до самых смотрин. Потом все же пришлось. На смотринах женишок не взглянул на суженую, даже за стол не сел угоститься, долгим рукавом отмахнулся и убежал.
Приплелся к ночи мокрый по пояс, лицо опухшее, понятно: комаров на речке кормил… Залез на теплую еще печку, отдышался малость, согрелся. «Настька-солдатка третье лето вдовствует, лошадь, две коровы, еще телка яловая, овец с десяток голов имеется, птица по двору носится… И сраму не боится, что он супротив нее малец мальцом! Настырная! Высмотрела! И где только? Нам бы столько! Всего ейного!.. Бедные мы, бедные!.. Ну и что, что лето?! До осени ее уж другой хтой-то просватает… А еще и девок выдать замуж надобноть… Ох!..» Куда деваться-то?! «Согласен», — не голосом, нутром вдруг прохрипел Ванюшка.

На свадебном пиру сидел в новой рубахе, она его и отвлекала от нелюбимой Настьки. Рубаха на Ванюшке — загляденьице: полотно, выбеленное солнцем, накрахмаленное до хруста; расшита петухами красными с гребнями кудреватыми, по низочку вставочки веселенькие малинового атласа! А когда глаза поднял — по правую руку, близко, Манька Лупина расселась, нагло так глазюками сверлит, до нутра добирается. Чего уставилась?! Не на улице гульба. Свадьба — серьезное дело, Манька, подружка-хохотушка. Ишь, снова впереглядки, дура! А красива, а ладна, чертовушка!.. Локоток с ямочкой на косточке… Масло-молочная речка господня, а не Манька! Фуфыррра!..
Что б ей досадить за подглядки ее цепкие, Ванюшка голову повернул к своей законной супружнице и наконец-то разглядел лицо ее противное. Разглядел… Ух ты, мать честна! Настька-то красавица тоже. Но краса ее спелее Манькиной, огромаднее! И подумал тогда Ванюшка, что до такой ему и не дотянуться...
А Манька пинает под столом, заигрывает. Опоздала…
Безотрывно всматривается Ванюшка в Настькины глаза бездонные, окунается… Вдруг вскочил, захватил всю ее мощь своими руками, пока нехваткими, до губ дотянулся неумело своими пухлыми и подумал: «Ништо, справлюся. Руки-то и вырасти могут, растянутся на подухе пуховой…».
Только невдомек Маньке, что Ванюшка вчера на улице ее был, а теперь — Настькин. Топчет, топчет подружка Ванюшкин сапог, а попадает на чужой, видать, ему неохота с ней связываться. Все. Отрезано. Как вскинется Манька, как закричит: «Разлучница, ручка от горшка, все равно мой он, горшок! Весь Ванюшка будет мой!»
Грозный муж Ванюшка — зырк! — поверх голов гостеванных, на-кось! — по столешнице не кулаком мальца, а кулачищем! Так-то вот! «Не веришь, Манька, ты мне нихто!» Сползла с лавки, бедная, на пол, уползла с пиру свадебного, а молва разнесла аж до сел Москальцово и Худяковки…
Ноченька летняя коротка, но миловались, любились досыта молодые. Настька встала раным-раненько — привыкла так-то, сама себе хозяйкой уж давно. А Ванюшку не будит, жалеет выбранного. Проснулся он мужем любимым, а Настька — женой, тоже, значит, любимой, так выходит. Чует он — запашистый дух по избе пошел, блины молодуха печет, его зазывает: мол, вставай, милок, пора, и сметанки успела из погребка достать, холодной — к горячему. Усмехнулся Ванюшка, довольный, голову приподнял над подушкой, вздернул плечами… А она, лебедушка Настька, тут как тут: «Блинки я сготовила тебе, родненький, любый мой…».
Говорил же, про любовь раньше было толковее, с разбором любили раньше, во как сильно…
…И рубашку новую, вышитую узором красно-синим, набрасывает на него. Ванюшка хочет разглядеть рисунок в зеркальце мутноватом… Настька не дает, сомкнула руки свои на шее муженька неразъемно и дрожит крупной дрожью… Как развернула его к себе, как уткнула его головушку прямо в груди свои жаркие и зашептала скоро-скоро: «Иванушка мой, Иван Сергеич, милый…». Дышит Ванюшка, дышит и надышаться свежестью ее тела не может!..
Наступил четырнадцатый военный год, а у Настьки с Ванюшкой уже трое мальцов… Война смерчем пронеслась, земля стонала. Изба сгорела, и овин, и амбар, и… Да все у них сгорело. Огорожа, так и та выгорела вместе с новыми воротами.
«Папкааа! Там мамкааа!..» — дурными голосами кричат пострелята. Лежит их мамка у колодца на снегу, водой окатанная, обледенелая. Ведра по разные стороны брошены… «Чего уж орать-то?! Вашу мамку убили, каты*… Эх, Настасья, Настасья моя!.. Пропади все пропадом!» — горевал Ванюшка, кричал, что отомстит.
Дети скулили, соседи разобрали их по хатам. Добрые.
Иван пошел себе восвояси… Манька Фуфыра стояла тут же, из-под мохнатых ресниц тревожным взглядом провожала. Но он даже не оглянулся.
Вот и дошли мы до места, откуда он ушел на войну. Чего делать-то, когда дома нет?! Родня молчит… Беднота…
В девятнадцатом он вдруг вернулся с ружьем, патронами обвешенный, в папахе солдатской, обгорелой, и рука правая на перевязи — бинт грязный, кровяной. Пальцами не шевелит — нету на то сил у руки.
Сразу пошел по хатам детей своих собирать. Они — в плач, не хотят признавать папку, хоть ты им что! Попарил косточки, простуженные в окопах на Мировой, переменил одежду на чистую, поскоблил лицо. Снова дети не признают! «Ну, вот что! Айда со мной, басурманы!» Забрал их, и пошел к Костьке Рыкову, разбогатевшему в войну: тот под военную закупку сумел сунуться, горох, овес да пшеничку скупал в округе и сбывал закупщикам.
Ворота заскрипели, дети — Полюшка да Санька с Владимиром Ивановичем — рядом…
Ну, куда меня занесло!.. Володька, по-уличному Кляка, еще сопля был, а я-то его возвеличил… Рано.
…Он за батьку спрятался и не выглядывает, Санька-смешинка, по прозванию Мокрая, за шинель ухватилась, только ручка махонькая, в прожилках синих, не удержит грубую…
— Чего вам? — так гаркнули работники бородатые на Ивана. — Идите себе мимо! Хозяин нищим не подает.
— Вот с войны пришел, — сказал Иван тихим голосом, ровно. — Дай, думаю, к суседу зайду, попроведаю. — А сам ружьишко в руке левой, здоровой, чуток поворачивает, поворачивает… Глаза Ивановы угольями разгораются и тут же мутнеют, мутнеют…
На крыльцо Костька, презлой, высунулся, он в окошко Ивана высмотрел и разглядел ружьишко штыковое. Подобрел:
— Хтой-то вернулся? Уж не Ванюшка то Настькин? Он!
— Но! — погрознел Иван, усишками ощерился. — Был Настькин, стал Сергеич. А ну! — быстряком к амбару, и замок левой сбивает…
Реквизировал Иван Сергеич пустой амбар, детей на лавку посадил, ворота — настежь, и пошел прямиком в сторону Худяковки, за подмогой. Там беднота уже командовала, само собой, помогли Ивану. У них коммуна была, а потом уж и в Евсюковском…
А дальше что? Дети росли, Иван ушел на Гражданскую. Нет, не так…
Вихрями носились по округе банды, шатались гуртами военные, штатские — только успевай отбиваться. Детей Иван снова распихал по чужим хатам, а сам — того, воевать. Но там любовей ни одной, ни другой, ни третьей не случилось у Ивана Сергеича. Помните — прозвище у него было: Заяц Полкан? Так давно все забыли про то…
Фотографию, на которой Иван с супружницей, я храню — досталась мне от… Да и сам уж не помню, от кого. Иван стоит, чтоб повыше казаться, Настька сидит павой. Баба какая!.. Правильно: он-то лишь до ее плеча и успел дорасти, когда заснялись. Видишь, она первым ходила — Санькой, та у матери в утробе вес уж набирала…
Иван вдовым остался, дети повырастали. Хотя… У Саньки любовь была, точно! Вспомнил! Рассказывали: была.
Санька походила на Ивана Сергеича — как капелька на озерцо: белесая, волосы над крутым лбом — веерочком, ноги кривоватые. Но… не родись красивой, а родись… Сам знаешь кем, песню слышал. Шлыньк, шлыньк — в десятилетку, в Худяковку месила грязь. Все училась и училась!.. От худобы прозрачная. «Гляньте-кось, люди добрые! Керосину сколь попалила… Ямину вырыть да слить весь туда — так до краев-от будет! И на што мне она сдалася?! Погибель моя…».
Не надрывайся, если б знала, кто выйдет из Саньки Мокрой, так не причитала б! Объела!.. Тебя объешь!.. Вон какая худущая у тебя приживалка… Вошь ты тифозная!
Санька выучилась в районе на фельдшера. Пошла и выучилась. Жила в общежитии. Вернулась в Евсюковское — костюм на две пуговицы застегнут плотно, чулки фильдеперсовые с проблеском, туфли на каблуках втиснуты в боты резиновые; чемоданчик тяжеленький — с книжками. Косу состригла напрочь, да и не коса то была, у Ивана-то Сергеевича волосы жиденькие, она в него. И куда вернулась?..
В сельсовете Сурин Фока заправлял, толково заправлял, я те скажу. Иди, говорит, ты, Санька… Александра Ивановна к Макарихе, у ней за занавеской поживешь сколько-нибудь, а там посмотрим…
Брат Володька — уж семь годов как запропал, младшая сестра Полюшка замуж вышла, в Худяковку к свекрови перебралась. Ничего, жили хорошо, не голодали, сына Юрку растили, еще двоих. Отец Иван Сергеич все рубился, хлыстался во сне с беляками, никак не успокаивался. Тряска на него напала, мерз он, врачи сказали — нервное, не лечится это. Рука плетью повисла. При том самом амбаре — сельсовете — жил истопником, к теплу тянулся.
В сорок… Стоп, машина! Тридцать восьмой еще был, потом тридцать девятый… Эх, память подводит! Перед войной, так и запомним…
Перед самой Второй Мировой — так тогда ее и не называли, а все больше — просто войной, Санька Мокрая, а по должности — Зайцева Александра Ивановна, навострилась снова из села — на доктора учиться.
И куда поперла?! Там же война впереди! Достанется всем через край, и ей!.. Забежал, забежал я вперед… В другой раз, стоп, машина!
Фока ни в какую ее не отпускал, но ведь и она — вся в мать: настырная — ужас, до чего настырная! Настырная и упорливая. Дал-таки согласие: «Пускай на доктора, но что б возвращалась обратно! Ты ж пойми, Санька: под тебя фершельский пункт открыли, добился еле-еле!» «Вернусь», — твердо сказала, все слышали.
Поехала в город на полуторке с молоком. Ход машины нескорый, чтоб молоко в бидонах не скисло от долгой болтанки…
Сейчас про любовь снова будет! Это, скажу я вам такое…
…Сидит серьезная Александра Ивановна рядом с шоферюгой незнакомым, жмется к холодной дверце. Он — ничего себе, только грязный и злой. Так и дороги были… Эта еще, по тем временам, хорошей считалась. Парняга набычился, сопит, губы сжал плотно. Чистенькая рядом, умытая, в новом коричневом пальто, нос уткнула в воротник фасонный. Ишь, катай их тут!.. «Так вы на доктора учиться едете? — спросил все же, что б не молчать. Кивнула головой в маленьком клетчатом платочке. — Дело. А я убегу тоже, подамся в училище на танкиста». «Зачем же вам?» — спрашивает, не повернув головы, а сама глаза косит на него. Ей-то уж к тридцати, перестарка. Он и не смотрит. Опять помолчали. Когда застряли на разливе речки, он снял ее с сиденья — легкую, притихшую в его могучих руках, и поставил на взгорочек, на подталую ледяную корку. На руки взял и только тогда разглядел: бровки белесы, нос в конопушках, губки обветрены… А невесома-то!..
Вдруг свист в ушах, бубенцы зазвенели — это их Судьба пронеслась мимо на вороных!.. И-эх!.. Колокола разлили перезвон: бим-бом, бим-бом!.. Перестарка? Вот еще! «Санечка, беленькая, зайка!..» Да… Так только любимых зовут: зайка беленькая…
Не зайка она. Фриц подмял родные просторы, Александра Ивановна годовалого Серегу оставила на свекровь, мужу Федору, танкисту, написала на фронт в последний раз, и с третьего курса прямиком туда же…

— Хирург Зайцева! Не спать! Раненые ждут, а вы!..
— Не сплю… — шепчет, не просыпаясь.
«Феденька, родненький! Если будешь раненый, чтоб ко мне не попал. Могу тебя не спасти… усну…» — И поплыли облака белые над широкими речными разливами…
Вывалился скальпель — в отвес, пробил брюшину раненого. Ох! Мама!!! «Ничего, ничего, Александра, это не ты. Не ты, слышишь?! Не ты, девочка. Он сам умер, пойми же! Санька!!! Не ты. Он умер раньше, девочка моя…». «Заинька, беленькая…».
«Дайте же ей нашатыря, скорее! И спирту дайте! Пускай поспит. Вот черт, не вовремя! Сколько там еще осталось? Да?.. А где же… Всех раненых — в лес! Быстро!..»
Закачалась палатка… Санька… беленькая… заинька…
Ты не думай только, что я присочинил, ну, нет же! Александра Ивановна сама мне… И Федор подтвердил, рассказывал: «Три немецких лагеря она прошла. Три! Серегу нашего и мать мою, незабвенную Марию Клавдиевну, немец не пожалел… Место ровное, ни одного бугорочка. Поле теперь там гречишное… Мы цветы на камушек кладем в лесополосе, повыше. И никого в Евсюковском не осталось в живых. Ни-ко-го...».
Жить их судьба оставила — помнишь, на вороных пронеслась? Только одни вот. Она с папироской не расставалась, Федор всегда рядом был, боялся, чтоб руки на себя не наложила.
Что, не про любовь? И сам понял, что не туда я… Ты не захочешь теперь слушать… А все-таки…
Володька Зайцев — Кляка — такой шалапут оказался!.. Сидел два раза, вышел в сорок первом, на майские. Явился в родное село, выставился: в клешах, рубашка апаш навыпуск, кепи-восьмиклинка, фикса золотая! Профланировал по улице. Руки вынул из карманов — народ охнул: ого-го кулачищи! А лицо его — будто писанное художником Репиным или Серовым (я их путаю): ясное, румяное, и брови стрелками — вразлет. Настькины! Вот тебе и паря!.. Жених.
Девки заелозили на лавке, когда он возле остановился, как бы невзначай присоседился. Фекла Сташенко подвинулась: садись уж! Сел, плечами бугристыми пошевелил, наколки заиграли: сердечки, стрелы, птицы чайки и девушки. Тренькнул балалаечными струнами, неумеха, отложил в сторону инструмент. «Ты, давай, руками не загребай, паря! Я девка бедовая, мне россказни не рассказывай, я уши заткну — скоро надоест пустое стрекотать. Ладно, проводи, только чтоб…». Понял.
Он первым ушел на войну, с добровольцами, и как сгинул. Даже фотографии не осталось Владимира Ивановича Зайцева…
Вскоре Феклушино платье обтянуло живот, подскочило над коленками. Бабы шептали: «Володька смылся от нее на фронт, шалопут он и есть! Еще тренькал на балалайке!» «Ты, Феклуша, гнала б его тогда! Да теперь уж чего?.. Можа, напишет с войны… Кого ждешь — мальчика?»
В февральскую стужу сорок второго Феклуша родила девочку. Назвала заграничным именем Геральдина — когда-то читанный роман запал в душу. Пускай растет! Репродукторы-ревуны звали к победе, а немец рвался к Волге. Войне бетонщицы требовались, вот она и завербовалась на стройку в город. Только вот в какой?.. Не написала ни строчки. Феклушина мать Герку сама растила, пела колыбельную:

Позабыт-позаброшен
С молодых-юных лет…

И пошла Герка без них, спотыкаясь, и говорить начала без них…
В конце войны бабка пропала в лесочке, куда подалась за хворостом. Герка выжила — кто-то помог в детдом определить. А вот всех евсюковских перебили в войну… Опять я!
Но любовь все же была. Уже после войны. Она досталась вся-вся Юрке Полюшкиному.

В шестьдесят втором Юра Шлыков разыскал тетю Александру Ивановну в городе, что стоит на великой реке. У-ууу! — пароходы гудят, катера шустрят по водной глади, смущают ее. Она от них легкими волнами отбивается, забавно так плещется…
Стоит Юра рядом с тетей Сашей, любуются рекой после ледохода. Тетя больна, беззуба и глуха. «Будешь жить у меня, Юрик, я ж совсем одна. Только дома папиросы не кури. Я столько их выкурила, что теперь мой организм дыма не выносит. Платить за квартиру будем пополам. Лады?» Юра кивнул, не раздумывая.
На крановщика учился вместе с девушками. Тут же на стройке практику проходили. Девушки смешливые, ватники на них толстые, валенки… Все-все красивые, все-все хорошие. Мо-ло-ды-е. И весна пришла в свои сроки, забурлила…
Сначала он подружил с Валей Еремеевой, потом походил под ручку с Таней Оголей. Еще не разобрался как следует в чувствах, а уж Рая Горшечко пригласила в кино на последний сеанс.
Соскучившись, на следующий день Рая прибежала в его смену, в обеденный перерыв забралась на кран, и они вместе разглядывали с высоты новые стройки огромного города. «Любишь?» «Как же тебя не любить, Раечка?! И зачем только ты косу оставила в парикмахерской?! На мальчика стала похожа. Вот сдадим экзамен, тогда и… У тетки сад густой, яблоки поспели. Придешь?»
Тане он на второй танцевальный выход под цыганочку сам признался в любви, крепко удерживая за гибкую талию. Поверила, мягко стуча пятками в нитяных тапочках по досочкам танцплощадки, а как же?! «Имя-то у тебя — звездное, космическое: Юрий», — ее губы вытягивались в трубочку и получалось сладенько, томяще. Она ждала любви, верила. И фильмы про это смотрела по сто раз, читала про нее у классиков, оттуда же в дневник разные любовные слова выписывала, потом заучивала, чтобы Юрочке пересказать. Мать в деревне — скотницей, отец в госпитале умер в сорок шестом, сестренка к чужим людям пристроена, надо поднимать. Вдвоем легче было бы. В глаза заглядывал Юрочка: «Пойдем прогуляемся по-над Волгой, Тань! Ведь экзамен же сдали! Лето жаркое, прогуляемся, а?»
Приводя очередную девушку, на сей раз Валю, он говорил тете Саше:
— Погуляй, Сашечка, в парке у реки, а? Так надо сказать ей что-нибудь задушевное, но где же? Погуляешь, ладно?

В ночную смену Валя сжимала рычаги управления высотным краном, когда ее вдруг замутило, зазнобило. Врачиха сказала, что направления на аборт не даст, срок большой. Всплакнув в коридоре больнички, Валя пошла к старенькой акушерке, по записочке. Страшно было…
«Перестрадала физически, ужас! Зато теперь, Юрочка, можно любить и не бояться! Ну же!» — и притянула его к себе. Он тотчас отстранился, обдернул пиджак и посмотрел отсутствующим взглядом: «Растепа! Нужна ты мне, пустая!»
Две другие девушки, Таня и Рая, вдруг уехали, не оставив ему адреса.
Еще с месяц Валя пыталась поговорить серьезно с Юрой, угрожала судом, даже участковому пожаловалась; в профком сходила. Все напрасно. Она выпала из кабины высотного крана, крепко стиснув кулачок с запиской: «Никому не отдам!»
Вот. Это и есть большое, про любовь. Трагедия. Как у Шекспира — правильное ударение на его родине в Англии. А вы подумали, про это где-то прочитал и рассказал вам? И про Юрочку? Он ведь мне родственник, про него вся наша большая родня знает, и про Валю, и про Раю, и о Тане иногда весточки доходили…
Но последним, кто любил, был… Не хотите слушать? И не надо! Но все же… Я коротенько.
Геральдина не понимала своего Толика. И чего ему не хватает?! В двадцать пять нужно с девушками гулять, им мозги пудрить, любовь крутить с барышнями, а он…
«Не лезь! Мать, сколько тебе говорить: тошнит меня от их спелых задниц! Понятно? Тошнит, и все!» «Да как же, Тольчик?! Я в твои годы… Да меня ни один мужик не пропускал! Бывало, только в подъезд нырну, а уж кто-нибудь да поджидает. Или Роман Ильич из второй, или Костик Крашенный, или Перкулов Сан Саныч из ЖЭКа… Да мало ли кто?! Папка твой чуть на мне не женился, подлец, я шестой аборт не стала делать… Себе оставила тебя, а он... Я всем нравилась! Все меня любили, точно. Сколько тебе раз говорить: мальчикам нужно с девочками дружить, а ты?!»
Толька Геральдинин был заражен голубой болезнью. Парами ходят друг с другом парнишки. Им хорошо, весело: кайфонули, чуток водочкой иль пивком взбодрились, то, се… Его другом, с самого детства, был Андрюшечка из третьего подъезда. Андрюша-папа и Толя-мама. Сидят дома, затворившись в спаленке, тишина-а-а… Вдруг — тресь! тресь! — по щекам в щетине рукой твердой, бляхой солдатского ремня — да по широкой спине: «А на тебе, падла! Не смотри на этого в телеке!» «Я и не смотрю вовсе!» «Смотришь-смотришь, зараза, ишь, губы распустил!.. Подлец! Никуда не пойду с тобой сегодня!» Плачут в голос, оба. И вдруг снова тихо станет…
«Э-эй, ребята! — обозначит голосом свое присутствие Геральдина. — Чего там у вас, ну?» Вдруг сын заголосит: «А-а-а! Я ему, гадине, все бельма повыцарапываю! Он снова по телеку того лоха высмотрел! И на улице три раза оглянулся на Сашку Баклана. Мам, я теперь за себя не ручаюсь!» И снова тихо.
Мать Андрюшина прибегала, беспокоится, что у молодых должны уж деньжата закончиться. Принесла, сколько с отцом смогли насобирать. Все-таки семью содержать надо… «Жлобы! Воспитали нам на горе сынка! И армия не помогла…» — скривит презрительно рот Геральдина.
Посидит, посидит она у комнаты на стульчике, посторожит молодежь — и пойдет на работу в смену гальванщицей, последние зубы терять: до льготной пенсии ей два года осталось. А по пути зайти б к Олежеку в котельную, вот снова позвал… Что, молод для нее? Ничего, если чуть припудрить нос, щеки нарумянить да глаза затенить наклеенными ресницами — покажется, что и не на двадцать лет его старше, а так… на пятнадцать.
Любовь большая ее по-прежнему зовет...

 

 


* Арбат — по иудейскому счислению четвертый день недели, начиная с субботы; по преданию в среду Иуда предал Христа.

 

* Кат (устар.) — палач.


 

 

 



Александр ДРАБКИН



Первый звонок, или Десять дней, которые могли изменить жизнь

Рассказы

 

 

Там, где начинается Драбкин, кончается асфальт. Я уверен, что это придумано еще до моего рождения и сказано не обо мне. Но как все похоже на то, что происходило и происходит со мной по сей день. Все в этой моей жизни шиворот-навыворот.
Мне было шесть лет и одиннадцать месяцев, когда я начал просыпаться по утрам и спрашивать у бабушки Эстериси: не проспал ли я первый свой звонок в школу. И бобочка, и брюки цвета морской волны еще за неделю до события были сшиты и наглажены. Они аккуратно висели на вешалке, и портфель был собран так, что я извиняюсь… У Саши, сына Ривы Драбкиной, плохого быть не должно. Кстати, о костюмчике. Кроме моей мамы, мало кому удалось бы достать материал, из которого был сшит мой костюмчик. Мама работала комендантом женского общежития. Так это общежитие систематически и бесперебойно атаковалось военнослужащими всех родов войск. Защитники отечества доводили иногда мою маму до сердечных приступов, а девушек, живущих в общежитии, до родов, в полном благородном смысле этого слова. И опять же, причем тут первый звонок, мой костюмчик и непобедимая Советская армия? А вот в этом все и дело. Офицерам и прапорщикам выдавали очень качественный материал на пошив форменного обмундирования. Так они, вместо того чтобы это обмундирование заказывать в военных ателье, грубо и бесцеремонно продавали его за цену, соответствующую стоимости бутылки коньяка. А может, и меньше. И теперь уже становится понятен источник происхождения материала, из которого мне сшила бабушка первый костюм. Это было что-то! Изделию завидовали чьи-то мамы. А особенно мамы, у которых мужья были офицерами и могли бы сшить такие же для своих детей. Но для этого нужно было еще иметь золотые руки моей бабушки и мозги моей мамы, чтобы до этого додуматься.
Первого сентября 1964 года я шел к первому звонку, и букет из георгинов был больше меня, вода капала с него, я нес его на вытянутых руках, чтобы не забрызгаться. Мы шли мимо маленького памятника В. И. Ленину, который, с чего бы это, указывал рукой в сторону, противоположную школе. Что я хорошо запомнил, так это то, что Ленин был лысым, и однажды кто-то на него заботливо надел кепку. КГБ, как тогда называлась эта служба, стоял, говорят, на ушах. Но это только разговоры, которые я запомнил из детства. В тот момент для меня было вовсе не важно, кто надел кепку на Ильича, но я очень мечтал, что именно здесь, возле этого памятника мне, как другим, повяжут пионерский галстук. Но, увы, этого со мной не случится, скажу я вам, забегая вперед. Двоечники недостойны были получать галстук на святом этом месте. Им повязывали галстуки в классе, в лучшем случае у доски. Но это уже все потом. После фальстарта, после второго звонка. Что же это я… А тогда, в первый раз, на свой первый звонок я дошел. Мама не вела меня за руку, как вели многих детей. Мама шла рядом. У мамы была всего одна рука, и в ней она таки сама донесла этот несчастный букет, чтобы я не забрызгался.
Первый звонок — громко сказано. Маленький колокольчик, размером в кулак, который потом еще не раз покажет мне моя школа. В колокольчик звонила девочка-первоклашка с огромным белым бантом на голове и в белом передничке. А чтобы все эту девочку видели — ее нес на руках по кругу вокруг памятника рослый десятиклассник. В общем, всё как у всех. Палочки да нолики, завтраки в школьной столовой, по коридорам не бегать, с учителями здороваться. Ну, всё, как у всех!
Десять дней длилось мое общение с моим первым в жизни классом и с первой учительницей Ниной Сергеевной (заслуженной учительницей, между прочим). Десять дней, которые я был счастлив, Каждый день я приносил маме новые впечатления, чернильные пятна… Но все это дым, мелочь, пепел по сравнению с тем, чем это все закончилось, и с тем, что те дни один раз и навсегда толкнули меня в мою абсолютно бестолковую жизнь, в которой так никогда и ничего путного с первого раза не получилось. Посудите сами:
В пионеры меня приняли с четвертого раза.
В комсомол я вступил с третьего.
В институте я оказался после третьей попытки.
На работу в прокуратуру попал чуть ли не случайно, хотя мечтал об этом полжизни.
Я думал, что во второй раз удачно женился… Но об этом вообще в другой раз.
— Приведите Драбкина Сашу к директору школы, — сказал кто-то за огромной, как мне казалось дверью, и меня под шепоток одноклассников вывели из класса и по длинному коридору куда-то повели. Никто ничего не объяснял мне. Я даже не помню, в какой момент и откуда появилась моя мама, которая в единственной своей руке держала мой портфель и плакала. Она плакала пока одна, потому что через несколько минут мы будем плакать вместе.
— Мы уже порешали, — говорил чей-то голос, — его снова возьмут в тот же детский сад.
В какой детский сад, за что в детский сад? Некоторые гораздо слабее меня и на уроках отвечают, и ведут себя, как дети малые, а мне нужно в школу. Какой такой детский сад?
— Готеню! Вей из мир*, — скажет баба Этерися, — вос тут зих**. Нито кейн койхес***. Боже мой, я знаю, что творится. Нет никаких сил. Какой приказ, а майсе фун а бойдем****.
Утром следующего дня один, чтобы меня никто не увидел из одноклассников, я ушел в детский сад.
Я, сидящий сейчас за столом перед компьютером, при полной своей памяти и непомутненном сознании помню, что не хуже сверстников рисовал палочки и нолики в тетрадке. А еще я почти умел читать… Но был изгнан из школы лишь потому, что для необходимых семи лет ни мне, ни Министерству народного образования СССР, или как оно там называлось, не хватило ровно одного месяца и десяти дней. Ровно один месяц и десять дней могли сделать маленького человека или счастливым, или несчастным и ненавидящим школу. Стоп. Про «ненавидящим» — это еще вопрос. Я на него и сам до сих пор не ответил. Ведь не исключи меня тогда из школы, не попал бы я на следующий год (пусть уже псевдовторогодником в 1 «в» класс — самый лучший и самый замечательный класс на нашей нескучной планете). Правда, пришел я туда уже со вторым для себя, а не с первым звонком. И костюмчик был чуть короче, как будто бы надел я его с чужого плеча, а георгины были те же, они росли на огороде уборщицы тети Маши из маминого общежития, и маме не надо было их покупать.
Вот оно как бывает, оказывается. Кто-то, неизвестный мне, заложил промеж звезд программу, что никогда и никуда не попаду я по первому звонку. Ни в институт, ни в избранную профессию, никуда с первого захода…
И лишь мой первый инфаркт стал удачным исключением из всей моей предыдущей жизни. Скорая помощь прибыла по первому звонку, и без лишних переговоров меня вынесли из кабинета в «карету скорой помощи» (как в течение многих лет принято было называть эту машину), и поместили в палату, и подключили какой-то прибор с капельницей. И во всем этом туманном для меня событии замечательный доктор Разживин произнес фразу, в которой прозвучало словосочетание «первый звонок».
И вот надо же! Я вспомнил свой первый звонок и даже костюмчик цвета морской волны. Такой ткани сейчас не выдают даже старшим офицерам. Это я вам говорю как полковник юстиции.
— Я все понимаю, работа, уголовники, преступления, я все понимаю, нервы, — говорил доктор, пока вводил в вену морфин. Он словно заговаривал меня, как заговаривают старухи зубную боль.
— Когда это все было в первый раз?
Что я мог ответить доктору? Что все началось 1 сентября 1964 года. Я полагаю, что тогда я поимел бы шанс быть госпитализированным в другую, тоже очень серьезную больницу.
Кстати, без всяких шуток, в терапевтическом отделении областной больницы меня таки поместили в палату номер шесть, лучшую палату в отделении. Это уже благодаря другому замечательному доктору, который, как и Разживин, не знал рассказанной мною истории.

 

Мать ее…... эту жизнь

Это — не рассказ и не тост, это — чистая еврейская музыка, однажды услышанная мною в исполнении Валерия Абрамовича Гершковича. Музыка плыла над столом. Она была горькой и светлой, какой бывает чистая русская водка или украинский самогон, который по вкусу — объедение, как сказал бы другой мой знакомый. Может быть, его рассказ будет следующим. А пока я слушаю Абрамыча, и дай Бог, чтобы нам не мешали.
— Мать ее е… эту жизнь, — говорил мой папа, когда поднимал стопочку за нашим семейным столом. Тепло и уютно горела керосиновая лампа, и моя мама Гитл, а с нею мы — все дети — сидели за столом и тоже поднимали стопочки с наливочкой. И только у папы в стопочке был чистейший денатурат, такой же, как у нас — наливочкой подкрашенный.
— Абраша, — тебе бы только выпить и все, на тебя же смотрят дети, — говорила мама и при этом печально вздыхала.
— Гитл, ты должна помнить всегда, что если бы я не пил, у нас бы не было таких красивых детей, потому что и меня бы не было. О чем ты говоришь, Гитл, если бы не выпивка…
Изя, Цыля, Додик, Наум и я сидели и нежно смотрели на родителей и на стол, потому что уже очень хотелось кушать. Сами подумайте, застолье начиналось с приходом папы с работы.
— А кем работал мой папа? — спросите вы. Так я вам скажу. У него была самая виноватая работа из всех известных на земле работ. Он был стрелочником. И был виноват во всем даже тогда, когда ни в чем виноватым не был.
Так это счастье, что стрелочником его сделали уже после того, как он послал по определенному адресу проверяющего из комиссии. А до этого папа мой был каким-то большим биробиджанским железнодорожным начальником. Сделали и сделали. «Мать ее… такую жизнь», — сказал тогда папа, выпил стопочку и снова напомнил маме о счастье, дарованном ему алкоголем.
Местечко называлось Ланскорунь Каменец-Подольской области, оно было недалеко от Львова, и жили в нем одни евреи. Для нашего рассказа это может и не имеет большого значения, но исторической справедливости ради я должен вам сообщить и этот факт. Естественно, что и руководство в местечке, от партийного до профсоюзного, тоже было еврейским. Мой папа — голова в местечке, а еще там были секретарь парткома, председатель профсоюзного комитета и директор местного магазина. Последний, хоть и неофициально, считался самым главным. Естественно, а кому же быть главным, как не ему? У кого есть еда, тот и главный при любой власти. Именно у него имелось самое необходимое для дальней дороги.
В какую дорогу и кто собирался, вы сейчас спросите, так папа мой знал, в какую, и попутчики его тоже знали. В обыкновенную дорогу, во Львов, а куда же еще — на партийную конференцию. Естественно, евреи, они же коммунисты, выбрали делегатами всех четверых. И они поехали. Как полагается, запрягли лошадь, а потому, как путь нелегкий и далекий к тому же, на дорожку выпили то, что было в припасах у завмага. Потом выпили все, что было у папы, потом…
В те времена, как, впрочем, и сейчас, выпить можно было на каждом шагу, а самогон был чистым, как помыслы коммунистической партии. Это вам не самопальная водка, выгнанная из древесных опилок. Одна остановка, другая, третья. Отдых требует времени, как, впрочем, и дорога. Никто из них не был пьяницей. Как, по-вашему, пьяницы могли строить советскую власть и светлое будущее? Вот именно, никак.
Если кто-то из вас не видел города Львова с его церквями, костелами, так я вам и не буду рассказывать, потому что все равно не смогу, но зато смогу рассказать о том, как въехал в этот город папа с его попутчиками. Они были в том состоянии, которое почти не позволяло понимать происходящее, но где-то далеко в подсознании каждый хранил сокровенную фразу: «Да здравствует коммунистическая партия Советского Союза!», ну, и на громкое «УРА!!!» они тоже были способны.
Возле театра, где должна была проходить конференция, никого не было. Ну, опоздали они на несколько часов, но не настолько, чтобы вообще никого не было. Никто им не ответил, когда постучались они в огромную театральную дверь. Тогда они постучались в другую, в третью — в театре много дверей…
Лишь одна, совсем не парадная, что вела в театр со двора, открылась на убедительные их стуки. Дверь открыла хохлушка, полная, как победа над империализмом, но напуганная, как выжившая пассажирка «Титаника».
— Тикайте, жиды, тикайте! — она шептала громко, и глаза у нее были такие страшные, как смерть.
Депутаты конференции, представители свободного еврейского народа, вырвавшиеся наконец из вечно душившей их черты оседлости, вдруг протрезвели и, забыв сказать «спасибо», стали тикать, и лошадь их тоже тикала, да так, как будто бы ей, а не им была уготована участь несчастных участников партийной конференции. Тех участников, кто-либо не пил вообще, либо выпил мало и потому прибыл вовремя.
Как позже узнали беглецы, сразу после того, как депутаты зарегистрировались, к театру подъехали грузовики с солдатами в печально известной форме. Депутатов грузили на машины и десятками увозили в неизвестном направлении. Впрочем, куда увозили, значения не имеет. Как говорил мой папа, какая разница — откуда не вернуться.
— Мать ее е… такую жизнь, — сказал папа, когда вернулся в местечко, выпил стопочку, схватил драгоценную свою Гитл и детей своих и уехал на Дальний Восток, и стал стрелочником.
Впрочем, я об этом вам уже говорил.
— Мотя, Цыля, Фимка, — кричит из окна тетя Дора, живущая в соседнем бараке, я пеку пирожки, вы кушать хотите?
— Да, хотим, — голодными голосами отвечают ей дети.
— Тогда погуляйте еще.
Мы слышим, как тетя Дора зовет детей кушать, и сами что-то кушаем. Я уже не помню, что…
— Еврейское счастье, — говорил папа, — вовремя погулять, вовремя покушать и выпить, чтобы потом появились такие вот красивые дети, как у нас с тобою, Гитл.
Смолкли последние аккорды музыки. Я дочитал Абрамычу историю, рассказанную им же.
— А может, не надо про солдат в форме? Может, заменим чем-нибудь? — вдруг спросил Абрамыч.
— А ты до сих пор боишься?
— Нет, это я так просто, ты все, как было, так и написал.
Мать ее… эту жизнь.

 

Как хоронили писателя

Кто знает, счастье ли это — быть похороненным с почестями? Те, кто от нас уходит, уносят эту тайну с собой, зато те, кто остается, порою похороны обсуждают не менее эмоционально, чем свадьбы. Там есть, о чем поговорить и вспомнить. Но чтобы так…
Короче. Хоронили известного в нашей области писателя. Человек был хороший, переживший много горя и много радости, умевший быть принципиальным и преданным. Принципиальным писатель был до такой степени, что публично отказался от присланного ему из Америки зимнего пальто.
— Я не нуждаюсь в капиталистических подачках, — заявил тогда писатель, потому что был убежденным коммунистом и патриотом области.
А зря, между прочим, отказался. Буквально через неделю после этого он простыл и заболел бронхитом, который долго лечили врачи и потихоньку, чтобы никто не услышал, сетовали на писательский патриотизм. Дескать, если бы получил он это чертово пальто и носил бы его, то не простыл бы и не заболел, а так — возись теперь с ним.
А преданным он был коммунистической партии, которая выкинула его из своих рядов в сорок девятом, не спасла его от сталинских лагерей, но зато организовала его достойные похороны.
Хоронили с большими почестями. В городе не было тогда траурного зала, в синагоге не заказывали кадиш*, в православном соборе не отпевали и не читали поминальных молитв. Почему? Об этом может спросить только тот, кто недавно живет в Биробиджане. Старожилы-то знают, что в те годы в Биробиджане не было ни приличной синагоги, ни раввина, ни православной церкви. Мало того, что всего этого в нашем городе не было, так и покойный был заядлым, убежденным, преданным коммунистом. И атеистом, конечно, несмотря на то что одному только Богу было известно, как выжил он в сталинских лагерях. Только ему, Господу, покойный мог задать вопросы, на которые его любимая коммунистическая партия тогда еще отвечать отказывалась.
Итак, хоронили с почестями из городского Дворца культуры — а как иначе: все, что могли. Вместе с ним уходила из жизни еврейская литература нашего маленького города. Уходила навсегда, и было горько даже тем, кто вовсе не умел читать на идише.
Думаю, что там, на небесах, он тоже улыбнется вместе с нами, услышав этот рассказ, может, он и тогда улыбнулся, когда произошло все то, что будет мною рассказано, но покойным не дано улыбаться.
Я работал в еврейской газете «Биробиджанер штерн» и видел его много раз, но убейте меня, по сей день ничего не знаю о его чувстве юмора.
Яков Дегтярь, мой давний товарищ, казалось, рожден был с хохмой на языке, а потому шутить научился раньше, чем разговаривать и проситься на горшок. Огромный рост и чувство юмора были и остаются главными достоинствами Якова по сей день. Этот огромный, милый и добрый доктор-рентгенолог в те годы утверждал, что как бы ни смотрело за нами всеми КГБ и какими бы сведениями ни располагало, он, Дегтярь, все равно опаснее. Потому что каждого КГБэшника насквозь видит и при необходимости может положить в секретный архив даже фото содержимого желудка какого-нибудь носителя щита и меча.
Итак, Яков — доктор, я — журналист. Мы любим литературу и потихоньку что-то пишем в стол. Мы оба уважали покойного писателя, и оба пришли его хоронить, и даже согласились выносить его гроб из помещения Дворца культуры. Всего нас было шестеро, кому поручили вынос тела. По отнюдь невеселому стечению обстоятельств Яков нес гроб со стороны головы покойного, я же шел впереди него, поддерживая середину изделия биробиджанского спецавтохозяйства. Рост мой был гораздо ниже Яшкиного, и как бы я ни тянул вверх свои руки, особой помощи от меня не было. Две шеренги людей с траурными лицами и венками образовывали широкий коридор, по которому мы шли.
Уже совсем немного оставалось до катафалка, а руки уже отваливались от нагрузки, и вдруг за своей спиной я услышал скорбный голос врача-рентгенолога: «Наши врачи, б…дь, как они лечат. Если бы всегда выносили гробы своих пациентов, они лечили бы совсем по-другому…». Я лишь на долю секунды повернул голову назад и увидел печальное лицо огромного, очень уставшего доктора. Когда дошел до меня смысл сказанного, то вес несомого груза и боль в руках показались мне мелочью по сравнению с болью в мышцах лица и живота.
Это была боль от напряжения. Она единственная могла помешать тому, чтобы, не дай Бог, не позволить себе рассмеяться. Потом, уже на кладбище, я сказал Якову, что он сволочь, а тот, в свою очередь, поинтересовался, кто изготовил постамент для траурных речей, и так же серьезно (он не умеет по-другому) сказал, что надо бы посоветовать директору кладбища очень бережно подойти к хранению этого имущества.
— Високосный год только начался, — с очень печальным выражением лица сказал Яков.
Я стоял на кладбище и пропускал мимо ушей кладбищенский бред траурного митинга, и, лишь услышав отдельные фразы Якова Дегтяря, вдруг вспомнил свою покойную бабушку.
Как-то, недопив стакан чая, она вышла из кухни. А когда вернулась, увидела, что ее любимое место за столом занял я.
— Саша, — сказала она, — теперь я знаю, почему покойники не встают.
— Почему? — спросил я.
— Они боятся, чтобы их место никто не занял.

 

Главное — вовремя вырасти и… прыгнуть

— Рос наш завод, — гордо вещал на торжественном партийном собрании Пиня, — а вместе с ним рос и я.
Пиня был слесарем. Его портрет украшал аллею передовиков завода «Дальсельмаш». Если бы у комбайнов, как у кораблей, были имена, то один из них обязательно носил бы имя «Пиня». Но у комбайнов не было и нет имен, а жаль. Пиня — достойнейший из заводчан, он действительно рос вместе с заводом, только вот вырос не очень высоко. Как только произнес он эту замечательную фразу: «Рос наш завод, и вместе с ним рос я», в зале зазвучал приглушенный смех, а почему — я вам скажу, только не смейтесь. Пиня едва выглядывал из-за верхнего края трибуны. Такого Пиня был «огромного» роста, что сразу можно было живо представить себе, как высоко вместе с ним вырос завод.
В те годы, когда еще процветал завод «Дальсельмаш», неполных семей было не так уже много. У большинства детей и мамы были, и папы. Но еще, пацаны не дадут мне соврать, за каждым из нас стояли завод или фабрика, где мамы и папы работали. Это были крепости, государства со своими флагами и гимнами. Если завод «Дальсельмаш» гордился хоккейной командой, то швейка — агитбригадой «Иголочка», а на заводе силовых трансформаторов…
Боже мой! Я устану перечислять и сравнивать, только расстроюсь, и все. Может быть, даже закурю, а мне нельзя. Я бросил в прошлом месяце. Так вот, если говорить о заводах и фабриках, то «ГЛАВНЫМ БОГАТСТВОМ ПРЕДПРИЯТИЙ ГОРОДА ЯВЛЯЛИСЬ ЛЮДИ…». Не кричите «ура»!!! Устанете. Я ведь не диктор на первомайской демонстрации и не читаю вам текст, согласованный с обкомом партии. Я о другом вам хочу рассказать, о том, какие это были люди без вымпелов, медалей и почетных грамот за трудовые победы. Это были люди, хранившие в себе жемчуга юмора, бриллианты текстов высочайшей огранки, где Одесса бы плакала от зависти.
Я очень недолго работал на заводе «Дальсельмаш», гораздо меньше, чем на швейке, но зато там работал Саша Шлюфман — мой давний приятель и сын тети Розы Шлюфман. А это уже не мелочи. Тетя Роза вообще не шутила.
— Какие шутки, Сашенька, — говорила мне тетя Роза. — Я имею еще тот цурес*. Я имею цурес с того дня, как благодаря моему Соломончику, как инвалиду войны, поставили телефон. И началось. В половине двенадцатого ночи мои соседи стучат. Раз стучат, так я иду к двери. Законный вопрос:
— Кто там?
— Извините, Роза Хаимовна, вы спите?
— Скажи мне, Сашенька, можно ли быть еще большими мищигинер*, чтобы так спрашивать? Так я им ответила:
— А вы что, когда-нибудь видели, что можно было спать, стоя под дверью, да еще в это же время разговаривать с вами?
— Нам очень нужно позвонить, Роза Хаимовна.
— Какие шутки, Сашенька. О чем ты?
Естественно, что сын такой замечательной женщины, как Роза Хаимовна, не может быть отлученным от улыбки, как монах от женщин. Так вот именно Саша Шлюфман подарил мне некоторые байки того времени, одной из которых я начал этот рассказ. Он вынес эти байки с территории завода, и охрана не останавливала его. Там были все свои.
Они — это, значит, Фимка в новом костюме, Самуил и еще двое наших сидели на заводской турбазе, которая тогда еще была заводской и на нее могли ездить все. Кто вообще мог туда ездить... Стол стоял в гостиной, а из двери банкетного зала был виден замечательный бассейн, гордость турбазы. Вода в него закачивалась прямо из реки Биры: чистая, как совесть завода, холодная, как сердце главного бухгалтера. В бассейне никто не купался, не посетив парную. Это был не плавательный бассейн. Так вот, все они сидели и пили за здоровье Фимкиного брата, который за два года жизни в Израиле сумел собрать денег в количестве одной тысячи долларов США и прислать их Фимке. Именно по этому поводу Фимка купил костюм да в нем и поехал на турбазу. А почему нет? Фимка был уже почти готов, если не к труду, так к обороне, это точно. Он уже показал мужикам, как выглядит тысяча долларов, и они потрогали купюры руками. Они трогали осторожно. Как музейный экспонат. Фимка был загадочен, как мистер Икс, и отказывался отвечать на главный вопрос: куда собирается потратить «нажитое непосильным трудом». Все шло своим чередом, и, кажется, на шашлыке, да, да, именно на шашлыке, Самуил вдруг обратился к одному из наших. Убейте меня, не помню — кто это был. Да и не до того тогда было.
— А спорим: Фимка не сможет прыгнуть в воду в новом костюме?
— Ты не знаешь Фимку, — отмахнулся один из наших.
А второй поддержал его:
— Ты еще Фимку не знаешь.
— А я тебе говорю — не прыгнет. Ему будет жалко костюм. Да и не тот это мужик, он хоть и хороший, но в воду, в бассейн, в костюме… Да никогда!!!
Они говорили так, как будто бы Фимки и не было за столом. Спор разгорался, как костер от литра бензина. Фимка смотрел то на наших, которые говорили — прыгнет, то на Самуила, говорившего, что НИКОГДА.
Сам Фимка не говорил ни слова. Никто ни о чем не спрашивал у него. Кто-то вспомнил, как Фимка тушил барак во время пожара, а Самуил кричал, что огонь — это да! Что огня Фимка не боится, а вот, что касается холодной воды, то…
— Я вас умоляю! — кричал Самуил.
Они уже хотели ударить по рукам, как всплеск воды, похожий на выстрел, оборвал спор.
Фимка в новом костюме, с тысячью долларов в нагрудном кармане с разбега плюхнулся в бассейн. Потом он подплыл к лесенке. Вылез наружу и сказал:
— Вот.
Вот — сказал он. И у наших началась истерика, Самуил тоже чуть не скончался от смеха.
— И кто выиграл? — спросил Фимка.
— А мы не спорили, — спокойно ответил Самуил. — Мы просто обсуждали: сможешь прыгнуть или нет. Смог.
После такого спектакля можно было смело закрывать любой театр одного актера. Золотая пальмовая ветвь — не меньше — была бы ценой розыгрыша. Но какое жюри из Канн поедет отдыхать на нашу турбазу завода «Дальсельмаш»? Мероприятие заканчивалось. Наши послали сторожа турбазы еще за одной бутылкой. А в это время на натянутой экспромтом бельевой веревке сох новый белый костюм и десять стодолларовых купюр на прищепках, одолженных у сторожа.

 

Мальца

Кто не знает, так я вам скажу, что о женщинах разговаривать интереснее всего с самими женщинами. Мужики в этом плане собеседники неинтересные. От них не услышишь ничего нового. «Да я вот в таком-то году с такой-то, а она была…». И поехали: как наступали, подкрадывались, как она потом была счастлива или наоборот. Сколько раз получилось, и чем дальше, тем скучнее. К тому же, по-трезвому таких разговоров почти не бывает. Все по пьяни бестолковой, и чаще без уважения. А вот с женщиной о женщинах — это другое. Это постижение бесконечных тайн, это трезвость оценок. А если это ревность, зависть или ненависть, то какие яркие, не прикрытые ничем!
С Анечкой Гуршпан я могу говорить о чем угодно, подолгу и с интересом, с которым можно говорить только с умной женщиной. И все о чем я вам расскажу, никогда бы не легло на бумагу, если бы не моя собеседница…
— В те годы, — говорит мне Анечка,— мы жили в Амурзете, а мой папа Владимир Пеллер был там председателем колхоза. Парторгом у него был Натан Брандман. Тебе, слава богу, не надо объяснять, что такое парторг, а тем, кто будет читать, объяснишь, что это главный партийный деятель и организатор. Он представлял на предприятии Коммунистическую партию, а это уже другая история, которую читатель может узнать из других источников, нежели от меня или тебя. Так вот. Надеюсь, ты не думаешь, что я буду тебе рассказывать об опыте партийной работы?
Так вот, ты зря не думаешь. Я тебе расскажу так, что ты будешь иметь удовольствие. Там же, в Амурзете, жил дядя моего мужа Марика, звали его Зейлик, а жена у него была красавица Мальца. Она была такая красивая, какой я не видела даже в кино. Но это было, пожалуй, самым большим ее достоинством. Это был национальный еврейский салат, который состоял из лени, хитрости, жадности и был хорошо приправлен скандальностью. Ну, как тебе такой рецепт женщины? И ничего, дядя моего Марика Зейлик жил и не жаловался.
С Мальцей жить — надо было быть бдительней, чем пограничная собака. Но парторг Натан, хоть и проводил плановые политбеседы с жителями села Амурзет и говорил на них о том, что мы, жители приграничья, должны быть бдительными, потому что дружба с Китаем, она, конечно, дружба, но бдительность для советского человека обязательна, как рыбий жир для детей в детском саду. Что, уже не дают рыбий жир детям? Ну, так это же в те годы. А не сейчас. Натан говорил правильно, а сам пострадал от Мальцы в результате слабой бдительности.
Однажды Натана пригласил мой папа, председатель колхоза, и сказал ему организовать всех до единого трудоспособных жителей села на уборку урожая, и при этом просил не забыть про Мальцу, которая от общественных работ увиливала, как должник от встреч с кредитором. Натан это знал хорошо, и потому к Мальце пошел последней, видимо, догадываясь, что разговор с ней будет тяжелым и темным, как будущее их колхоза. В глазах Мальцы можно было разглядеть только далеко спрятанный цурес. Кстати, о том, что он будет таким темным, Натан, потеряв бдительность, даже не догадывался.
А случилось так. День был солнечным и очень жарким. В такие дни крестьяне закрывали окна плотными шторами, чтобы в доме было чуть прохладнее. Мальца, увидев, как Натан ходит по дворам, сделала так, что в ее доме вообще ничего видно не было. А потом она открыла подполье, чтобы, как она потом объяснит, там стало сухо. Лишь на минуту она выглянула в окно, и приветливо помахала рукой Натану, и даже сказала: «Натанчик, ком цу мир — иди ко мне». Ну, так Натан и пошел. Лишь на несколько секунд ему показалось, что с Мальцей на этот раз проблем не будет. Он вскрикнул уже после того, как упал в подполье и сломал себе пару ребер. После него вскрикнула и схватилась за голову Мальца. И как это она забыла предупредить гостя? На работу в поле Мальца не пошла по уважительной причине. Она оказывала первую помощь пострадавшему.
Где-то далеко на севере у Мальцы жила родная дочь. Она не видела и не слышала ее, наверно, с тех пор, как они уехали на Дальний Восток. И вот однажды, шутка ли, с самого Крайнего Севера дочь дозвонилась до мамы и спросила, как у нее дела, на что Мальца ответила: «К Эльмеру приехала дочь с запада, но ненадолго…». Это было самое важное событие, о котором Мальца обязана была сообщить дочери. А как же! Эльмер был первым секретарем райкома партии, и приезд его дочери в Амурзет именно для Мальцы, видимо, имел самое большое общественно-политическое значение. Нет, не зря падал в подполье Натан Брандман, партийный организатор нашего колхоза.
А потом у сестры Мальцы, тети Песи, украли четыре колеса от телеги. Это было самое дорогое, что привезла ее семья с далекой Украины. И говорю я вам это не шутки ради, именно колеса были наибольшей ценностью для первых переселенцев. Мальца, исполненная общественным долгом, пошла не куда-нибудь в милицию, она пошла на пограничную заставу, и не к кому-нибудь, а лично к начальнику. Начальник испугался. Потому что после случая с Натаном он боялся Мальцу больше, чем роты нарушителей границы, и тут надо дословно воспроизвести речь Мальцы:
«У нашей Песи укралы колеси, дайте ваши песи найти нашей Песи колеси». В переводе на русский это означало: «У моей сестры Песи украли колеса, надо дать пограничного пса, чтобы он нашел колеса». Те, кто все это видел и слышал, говорили, что у начальника оба глаза смотрели в сторону носа. То есть в одну точку. Он усиленно пытался понять, что от него хочет Мальца, а на его геройской пограничной заставе не было, к несчастью, ни одного еврея. А когда понял, долго извинялся перед Мальцей за то, что собака находится в пограничном наряде и ее оттуда никак не забрать сию секунду, но он постарается помочь.
Незнание русского языка было самой большой трудностью Мальцы и самой большой радостью амурзетских старшеклассников. Мальца очень любила писать жалобы по всем поводам и во все инстанции, а поскольку сама она этого делать не умела, так просила детей. И те писали за мизерную плату, это им было даже в удовольствие.
Говорят, когда Мальца уехала жить в город Биробиджан, мой папа и парторг Натан напились от радости. А вместе с ними и весь Амурзет.
Прошло много-много лет, которых Мальце отпустил Всевышний. Зейлик и Мальца поселились в Биробиджане не на Железнодорожном поселке, а недалеко, тоже близ железной дороги. В доме по адресу ул. Кирова, 4 стояло двухэтажное деревянное здание суда. Построенное, как и все в нашем городе, на болоте, оно вздрагивало и покачивалось по нескольку раз в день, но по разным причинам. Первая и главная, когда проходил тяжело груженный поезд. А вторая — когда на пороге суда появлялась старушка Мальца. Узнав, что я, дальняя ее родственница, исполняю обязанности судьи, она под старость лет находила для себя минуты радости жизни, когда приходила жаловаться именно в суд по любому поводу. А как же. Пусть попробуют не разобраться. Если здесь работает сама Анна Гуршпан, ее дальняя родственница. А чтобы не терять времени на пустые разговоры, Мальца с удовольствием посещала судебные заседания, которые, благодаря уже тогда гуманному закону, были открытыми. Так если бы она просто сидела и слушала. Став под старость лет глуховатой, Мальца требовала подсудимого или свидетеля повторить, если она вдруг что-то не расслышала. После чего на идише давала оценку происходящим событиям, а заодно и преступникам. «Фарбрент зол ер верн» — чтоб он сгорел, кричала она, или «а маке им ин пунем» — болячки ему на лицо. И суд уже не делал ей замечаний. Она их все равно не слышала.
Что-то шептала Бира за окном «Купидона». Я дослушал рассказ Анечки Гуршпан и сказал: «Вот это женщина. Таких надо знать и помнить».

 

ПЕЛЛЕР, ШИКА, ЛЮБОВЬ И ТАНК НА УЛИЦЕ ВАЛДГЕЙМА

Не стесняясь своей дремучести, я все-таки спросил у Ани, что означает название ресторана «Купидон», и она, будучи женщиной, гораздо более образованной, нежели я, ответила, что Купидон, оказывается, тоже Бог, вроде Амура, который стреляет стрелами по сердцам, и сердца эти соединяются. В нашем городе все эти соединения официально регистрируются как раз за стеной ресторана «Купидон», потому что там находится городской ЗАГС. Боги, будь то Купидон или Амур, стрелой поражающие сердца как пулей, ветрены и беспечны. Где случайно, а где просто рикошетом. Кому как повезет, конечно, но редко когда на всю жизнь. Боги забывают о том, в кого стреляли и когда, поэтому попадают особенно в мужчин, не один раз, а гораздо чаще.
О чем только ни подумаешь, чего только ни вспомнишь, сидя в ресторане на самом берегу реки Бира, особенно, когда напротив такая собеседница.
Кому расскажи сейчас, что Бира была когда-то судоходной рекой и по ней ходили пароходы. Скептик обязательно съязвит, что это такая же правда, как и то, что по Валдгейму ходили танки. А вот ходили, еще как ходили, а если бы это нужно было Пеллеру, то и самолеты бы приземлялись прямо напротив правления колхоза. Он был такой человек, который мог все, и такие работали у него люди. Когда-то о фронтовых заслугах Владимира Израилевича писали много. Тот, кому станет интересно, найдет книжки и прочтет их, а вот что касается всего остального, то пресса и публицистика тех времен были не очень откровенны и правдивы, между нами говоря. И вот сейчас пришло то самое время, когда о чем-то можно сказать без стеснения, зато правдиво.
И уже я рассказываю Анечке Гуршпан про ее папу, историю, которую мне когда-то рассказал покойный писатель Роман Шойхет.
— Однажды, — рассказывал мне Роман, — Пеллеру очень потребовалась какая-то запасная часть для комбайна. Естественно, Роман Самойлович говорил, какая именно запчасть, но я не запомнил, да это и не столь важно. Важно, что деталь эта была очень дефицитной, и был строгий учет распределения таких деталей. Может, это вообще был целый двигатель, я знаю? Распоряжался всем этим добром директор предприятия «Сельхозтехника», к которому и приехал Пеллер с заявкой. Дефицит был такой, что достать его не мог даже завхоз Шика. А о нем надо отдельно рассказывать, что я сделаю несколько позже.
— Нет, нет, нет, нет! — закричал директор, только увидев заявку, которую ему привез Владимир Израилевич. — Не дам и не проси.
— Ты понимаешь, что у меня уборка под угрозой срыва, — спросил Пеллер, я на фронте был в штрафниках, там выбора не было, а здесь у меня есть выбор.
— Какой еще выбор, — спросил начальник сельхозтехники.
— Либо я — штрафник, либо ты калека.
После этого он двумя руками схватил в охапку директора и дрожащее его тело выставил за окно второго этажа.
— Немедленно отпусти! — кричал бедняга директор.
— Прямо сейчас отпустить? Не думаю, что тебе это доставит большое удовольствие,— говорил Пеллер. — Но я верну тебя в кабинет, только когда ты подпишешь заявку.
— Я подпишу, но буду жаловаться.
— Бикицер (скоренько), — сказал Пеллер и протянул ему заявку и ручку…
И он таки подписал.
— Ничего ты толком не знаешь, — печально глядя на меня, сказала собеседница. — Папа держал этого несчастного одной рукой, а другой подал ему ручку и документ.
— Ну, я за что купил, за то продал. Страшно подумать, рэкетиры девяностых годов, услышав эту историю, могли взять ее на вооружение, как способ вымогательства.
— Нет, сто процентов нет, — сказала Анна. — Откуда у них, отморозков и шлемазлов, столько силы, сколько было у моего папы, прибавь к этому публичность происходящего и отсутствие страха за последствия. Если папа чего-то и боялся, так это только потери урожая.
— Так вот что я тебе скажу, — глядя, как и я, в сторону Биры, добавила Анна. — Какой он был сам, такие у него были люди. Один только Шика чего стоил. Если бы ты знал Шику, таки тебе было бы о ком писать всю жизнь. Шика был самым хитрым евреем из всех известных в Валдгейме и его окрестностях. Он мог достать все, и этой своей способностью он очень гордился. Однажды выпив, а Шика это любил, как все доблестные труженики сельского хозяйства, поспорил с главным бухгалтером Ароном Паничем, что при желании может приехать в село на танке. Панич поспорил с ним, я не помню на что, и просчитался. Хотя считать Панич умел так же хорошо, как умел что-то доставать Шика. Остается загадкой, где Шика достал танк. Но той же ночью он таки приехал в село на танке. Арон, как назло, спал крепким сном и не проснулся посмотреть танк. Тогда Шика проехал на танке по забору Панича, чтобы тот не сомневался в его Шикиных способностях и наличии танка при необходимости, если таковая вдруг возникнет у Шики.
Я ведь не зря поинтересовался значением слова «Купидон» и говорил вам о том, что этот лучник — стрелок аховский. Не исключено, что сердце двух мужчин может быть поражено стрелами одной женщины. Они, в свою очередь, получив ранения, рвутся к объекту страсти и… встречаются друг с другом в самый непредсказуемый момент. Так однажды случилось с Шикой: он и еще один известный сельский житель были поражены стрелами одной женщины. Она, сердечная, жалела их обоих и не смела отказать во внимании. Но Шлему, которому перешел дорогу Шика, это не устраивало. Шика тоже не очень чтобы был этому рад, но мирился в силу своей полной уверенности в превосходстве. А зря. Шлема был силен и хваток. Узнав про то, что Шика заглядывает в гости к его возлюбленной, он пообещал Шике цурес (несчастье) и потребовал, чтобы Шика немедленно сел в коляску его мотоцикла, и они вместе выехали за село для честного поединка. Шика воспользовался предложенным транспортом, но кулаки его были гораздо слабее мозгов. Поэтому он посмотрел на противника оценивающим взглядом и, оценив, что слабым и легкодоступным местом последнего является его огромный нос, вцепился пальцами в ноздри Шлеме и, вывернув бедняге нос чуть ли не наизнанку, положил его на землю.
— Все, хватит! — закричал Шлема. — Садись в мотоцикл и поехали обратно.
И они вместе сели в мотоцикл и вернулись в село. Только мотоциклом Шлема управлял уже одной рукой, другой он держался за нос, который, нет, не чесался, он просто требовал выпивки, чем в итоге все и закончилось.

 

Дедушка Мейер

Никогда, вы слышите меня? Никогда дедушка Мейер не был болтуном и не говорил о том, чего не знает. А кто позволял себе в этом усомниться, очень жалел о том, что так получилось.
Дедушка Мейер был соседом моей мамы в доме по адресу ул. Агнон, 3 г. Нацерет Элит государства Израиль. Почему был? Потому что мамы уже шесть лет  как нет в живых, и я не знаю — жив ли Мейер. Я бы, конечно же, мог сказать о том, что Мейер и сейчас сосед моей мамы. То есть живет в том же доме и том же подъезде, только этажом выше. Но это будет неправильно, мама в том подъезде больше не живет. А жаль, это совершенно замечательный подъезд, уже потому только, что там жила мама и, может быть, по сей день живет Мейер.
Когда Мейер входил в подъезд, входная дверь казалась необычайно высокой, так как если старик был ростом выше одного метра пятидесяти сантиметров, то я сильно ошибаюсь, описывая его. Да и какое нам вообще дело, как выглядел Мейер. Дай бог, чтобы вы в свои за восемьдесят выглядели так же. А я еще вам скажу, Мейер сильно расстроился, когда его по возрасту, естественно, не взяли работать на стройку. Мейер, знавший о стройке все и все умеющий, очень хотел работать, а его не взяли. Кто мне скажет после этого, что все евреи умные?
А если честно, о том, какой Мейер строитель, я знаю с его же слов. Но не это главное, а то, какой Мейер рассказчик. Вот о чем я знаю точно и о чем хочу вам рассказать. Но как можно показать рассказчика? Да только его же словами попробовать вам пересказать что-нибудь. Ну вот, например, из классики.
— Дорогие мои. Как порой мы ошибаемся в людях, стараясь быть с ними искренними, желая вовремя сказать что-нибудь душевное, рассказать о чем-нибудь. Я знаю? Вместо благодарности тебя начинают называть неблагозвучными русскими словами, которые к тебе никакого отношения не имеют. Что делаешь ты в ответ? Правильно. Ты начинаешь соответствовать данной тебе характеристике, чтобы хоть не напрасно висело клеймо. Так иногда женщины изменяют мужьям только потому, что мужья ревнуют их и упрекают в изменах.
Так вот, в начале девяностых годов я работал в организации, которая называлась УМР. Вряд ли вам интересно, но это управление механизированных работ. У нас была большая база с техникой, но эта техника не имеет никакого отношения к тому, что я расскажу вам. Иду я однажды по территории базы и, конечно, здороваюсь со всеми, кто идет навстречу. Я им — здравствуйте, они мне — добрый день. — Мейер, как дела? — Будет хорошо. И пошел дальше. Иду. Пять мужиков ремонтируют трактор, Т-150. Большой трактор. Главный у них — Семен, он чуть меньше трактора. А в бригаде мужики все ему под стать. Наверное, всем им есть, чем заняться. А как же?
— Мейер, — говорит мне Семен, — а ну-ка иди к нам, сбреши что-нибудь.
— Мне некогда, — отвечаю я ему, — спешу в контору.
— Что ты с утра забыл в конторе, Мейер? — не унимается Семен. Вы ж должны понимать, очень хочется ему поговорить.
— Я хочу успеть занять очередь за зарплатой. Ее решили дать на два дня раньше. Но сегодня всем может денег не хватить.
Все это я сказал ему как бы между прочим, но вижу, он идет следом и не отстает. Надо отдать должное его маме с папой. Таки все при нем, рост почти два метра, плечи — чуть у́же его трактора Т-150. Он меня обгоняет и, ничего больше не спрашивая, идет вперед.
Я уже и не помню, какие у меня дела были в конторе. Выхожу в коридор из кабинета бухгалтера и слышу голос начальника УМРа и бригадира.
— Что вы тут стоите?— спрашивает начальник.
— Мы тут стоим, — отвечает бригадир, — потому что заняли очередь в кассу. Мейер сказал, что сегодня будут деньги, и всем не хватит.
— Так зачем толпиться у кассы, — говорит начальник УМР, — нужно составить список всех, кто первым занял очередь, занести список мне, а я поставлю свою резолюцию. Деньги все получат вовремя.
Дальше слышу: какая-то суета. Кто-то просит лист бумаги, кто-то достает ручку. Все спешат. Я тоже спешу, у меня работа. Зашел решить вопросы в один, в другой кабинеты, выхожу и… на тебе.
Прямо у выхода стоят буквально тринадцать человек, и все почему-то ждут именно меня.
— Мейер, мы тебя ждем, — говорит бригадир.
— Ну так я здесь, а что случилось? — спрашиваю, потому что мне и в голову не могло прийти, что могло случиться, пока я ходил по кабинетам.
— Ты видел приказ на доске объявлений? — спрашивает бригадир.
— Не видел я никакого приказа, — отвечаю.
— Так иди почитай, будешь знать, за что мы тебе набьем морду.
Я вижу, что он не шутит и говорю:
— Может, вы мне таки сами расскажете, а то мне идти в свой цех за очками далеко.
И они мне сказали, что начальник УМРа взял список, который они написали собственными своими руками, отнес в отдел кадров и сказал срочно подготовить приказ о наказании всех тринадцати человек, которые в рабочее время, без уважительных причин болтались возле кассы. Начальник отдела кадров все сделала быстро. Никто не успел на часы посмотреть, как лишился премиальных.
— Ты нам сказал про зарплату? — спрашивает бригадир.
Я испугался. Что вам сказать? Но бежать некуда, их тринадцать человек, огромных мужиков, у них плохое настроение. Они не шутят.
Мне терять нечего, и я говорю:
— Кому из вас я сказал, что будут давать в кассе деньги?
— Нам сказал бригадир и показал еще на четверых шлемазлов*.
— Так я обманул пятерых, а бить меня собираются тринадцать. Остальным восьми я ничего не говорил.
После этого восемь человек отошли в сторону, в правую или в левую, я не помню.
— А что касается вас, — продолжил я, — так вспомните, о чем меня попросил бригадир.
Мужики переглянулись и кто-то говорит:
— Семен, ты же сам попросил его: сбреши что-нибудь.
— Ну так я это и сделал, — закончил я разговор. — Вам не угодишь.
В одну секунду весь дом по адресу ул. Агнон, 3 разделился на две части. На тех, кто еще не ложился спать, потому что слушал старика Мейера, и тех, кто уже проснулся от того, как смеялись те, кто еще не уснул.
Они расходились по своим квартирам нехотя. Все до единого были пенсионерами, им некуда было спешить, они благодарны были прошлому за улыбку, а будущему за то, что, может быть, уже завтра дедушка Мейер или мама моя расскажут еще что-нибудь и таки будет, что обсудить на скамейке возле подъезда.

 

Зяма

Тепло, душевно и даже весело поминали мы искренне любимого в нашем городе человека Геннадия Акимовича Германа, бывшего директора филармонии, умершего сорок дней тому назад. Я когда-нибудь расскажу вам о нем, но не сейчас. Близких ему людей мы тоже поминали, ибо, по преданию, душа Акимыча именно на сороковой день должна на небесах встретиться с ними. Может, поэтому сороковой день как день скорби никем не воспринимался. Все радовались за ушедших и встретившихся на небесах. За столом вспомнили, что Акимыч мог встретиться там и с Володей Землянским, а для друзей просто с Зямой. История, связанная с ним, ожила сама по себе и покатилась по столу разноцветным воздушным шаром, случайно и не к месту залетевшим в ресторан.
Зяма был русским режиссером местного еврейского театра «Когелет» и, как все режиссеры, имел такие прибабахи в своей гениальной голове, какие многим и не снились, а если и снились, то, поверьте, не в самых добрых снах.
А что вы думаете, только он, Зяма, ни с того ни с сего в селе Дубовое, что в пятидесяти километрах от города, мог, используя свои исключительно творческие связи с прокурором района, разыскать в выходной день работника театра и почти принудительно доставить на рабочее место, и для чего?
Не скрою, прокурором Биробиджанского района в те годы был я, автор этого повествования, человек искренний и даже наивный, когда речь идет не о преступниках, а о друзьях. Наверняка Зяма хладнокровно просчитал это мое качество, когда позвонил однажды в мой кабинет и голосом человека, которому только что сообщили о его предстоящей смерти, попросил меня об исполнении последнего желания.
— Саша, если ты мне не поможешь, то мне не поможет никто, — сказал Зяма, — мне нужно найти человека, который уехал зачем-то в село Дубовое. Этот человек работает у меня в театре. Завтра нас посетит сам губернатор Николай Михайлович Волков, и если человек не приедет…
— Ты знаешь его адрес? — спросил я.
— Если бы я знал его адрес, у меня была бы машина, а лучше вертолет, то зачем я бы тебе звонил?
К сожалению, и у меня на момент этого исторического телефонного звонка не было ни адреса, ни машины, ни вертолета, но отказать Зяме… Господи! Сколько раз до этого случая и после него я мечтал, как откажу Зяме один раз и навсегда, но не мог. В том было могущество Зямы, ему не получалось отказывать.
Естественно, прокурор района не последний человек, и если у него нет машины, то он может ее у кого-нибудь попросить, и ему вряд ли откажут. И тогда я позвонил в Дубовское отделение милиции, где работали добрые мои приятели прапорщик Лось и сержант Пивкин. Очень по-дружески я поставил им задачу — установить адрес человека и незамедлительно обеспечить его доставку в городской Дворец культуры.
Именно в этом самом месте я должен передать слово человеку, которого, во-первых, искал Зяма, а, во-вторых, который начал рассказывать эту историю за столом… Но, прежде чем передать ему нить повествования, должен таки сказать вам, что человек этот, Саша Палов — с виду приличный человек. На вопрос, кем он работал во Дворце культуры, он, на мой взгляд, нескромно отвечал: «Всем». Как человек может работать «всем», я до сих пор так и не понял, но, наверное, такие должности в отраслях культуры существуют, раз за нашим столом его никто не поправил.
— Я, вообще-то, приехал к маме, — начал свой рассказ Саша. — У меня законный выходной, а вчера еще давали зарплату, если это вообще зарплатой можно назвать. Деревня, свежий воздух! Естественно, я с мужиками употребил, потому что имею право, и лег спать. А что еще надо после зарплаты? Выходной в гостях у мамы в деревне. Просыпаюсь не от крика петухов, как это любят описывать литературотворцы, а оттого что меня будят целых два милиционера — сержант Пивкин и лейтенант Лось.
— Не лейтенант, а прапорщик, — поправляю я рассказчика, потому что знаю, что Лось именно прапорщик, а Саше просто спьяну некогда было разбирать, как у Лося на погонах расположены две звездочки — вдоль или поперек.
«Ох, и зануда же я», — подумал я сам о себе, но вслух ничего говорить не стал. Пусть продолжает.
— Они, милиционеры эти, — продолжил Саша, — сказали мне собираться, потому что меня срочно вызывают на работу в связи с приездом губернатора области. Хорошо, что в те годы нас не собирался посетить президент России Медведев, а всего лишь губернатор, и требуется мое присутствие. Но что поделаешь, должность обязывает. Я оделся, умылся, естественно. А как же неумытым — да к губернатору, и, отказав себе в желании опохмелиться, пошел следом за представителями власти. Жду, что сейчас меня усадят в приличную машину с водителем, от которого исходит запах французского парфюма, и повезут в город. Ай, нет! Милиционеры в два жезла долго пытались остановить попутную машину, да только у них ничего не получалось. Мало того, что на нашей трассе редко встречаются машины, так они еще и не берут попутчиков. А все потому, что в нашей деревне жители уже не боялись милиционеров, так еще и мест свободных в машинах не было. Выходной день, все под завязку.
Машина совсем не представительского класса все же была остановлена работниками ушедшей в небытие милиции. И меня доставили в город унизительным для творческого человека способом — под принуждением. Да! Губернатор. Да, области. Да, режиссер театра требует. Но из постели, срочно, через милицию!..
Землянский, царствие ему небесное, даже не поднялся с дивана, когда я вошел к нему в кабинет.
— Приехал? — спокойно спросил он так, как будто бы для прихода в театр мне нужно было перейти через дорогу.
— Что случилось? — спросил я вместо ответа. — Что я должен сделать к приезду губернатора?
— Какого губернатора? — в свою очередь спросил режиссер. — Ах, да, губернатора. Да кому мы нужны со своим театром, чтоб к нам еще приходил на репетицию губернатор. До спектакля — месяц.
— А зачем тогда меня привезли? — чувствуя себя не ВСЕМ, кем считал себя до того, а конченым идиотом, — все-таки спросил я.
— Ты обещал мне найти метр толстой прочной веревки, помнишь?
— Какой веревки, о чем ты?
— Толстой веревки, чтобы подвязать платформу, на которой будет стоять актер.
— Ну, помню, есть веревка, так до генеральной репетиции еще неделя.
— Тащи веревку.
Я принес веревку и отдал ее Зяме.
— И это все, ради чего ты меня вызвал через милицию?
— Причем тут милиция, в милиции я никого не знаю, я попросил прокурора района Драбкина, а как он тебя искал, это его дело.
— А губернатор тут причем?
— А стал бы тебя прокурор Драбкин искать из-за одного метра веревки?
Зяма — Владимир Александрович Землянский — сейчас далеко. Его нет с нами уже несколько лет. Может, сегодня его душа тоже встретилась на небесах с Геннадием Акимовичем Германом, и они смеются вместе с нами, сидящими за этим столом.





 

Архив номеров

Новости Дальнего Востока