2012 год № 5 Печать

Александр Хрулёв. Термос кофе вечерней порой, рассказ
Камиль Зиганшин. Скитники, роман, окончание
Андрей Растворцев. Рассказы   
Роман Романов. Портрет Дориана Гарднера, рассказ

 

 

 


 

 

 

 



Александр ХРУЛЁВ

 

 

ТЕРМОС  КОФЕ ВЕЧЕРНЕЙ ПОРОЙ

 


Анатолий Дмитриевич пришел с работы рано, как и всегда. Он не любил нерабочих встреч с коллегами, не любил шататься по улицам, не любил делать покупки в магазине. Поэтому и приходил домой всегда рано. И дело не в том, что дома его ждала семья. Как раз, напротив, семьи у Анатолия Дмитриевича не было. Не было и закадычных друзей, любовниц и рядом живущих родственников. Все это исчезло из его жизни довольно давно. Для него дом был тем немногим, что осталось и к чему он еще не испытывал нелюбви.
Он вошел, переобулся и прошел на кухню, соображая, что приготовить на ужин. В этот момент раздался звонок в дверь. «Кто бы это мог быть?» — подумал Анатолий Дмитриевич. И направился открывать. В последнее время к нему в дверь редко кто звонил, даже квартирой ошибаться перестали. А если это не ошибка, то прийти может только один человек. Он уже приходил к Анатолию Дмитриевичу около года назад...

Тогда тоже позвонили в дверь в тот момент, когда Анатолий Дмитриевич, сняв плащ и переобувшись в тапочки, прошел в кухню. По дороге он так же раздумывал, кто бы это к нему мог прийти? За дверью оказался мужчина. Он был не молодой и не старый, не толстый и не худой, не высокий и не низкий. Совсем-совсем обычный человек. Анатолий Дмитриевич ободряюще улыбнулся посетителю, предлагая начать разговор.
— Здравствуйте. Вы меня не напоите кофе?
Бывало, к дверям приходили люди и просили денег или еды. Подъезд закрыт на замок с кодом, но тем не менее посторонние в него проникали. Иногда, бывало, что просили воды. Может статься, этот человек по каким-то причинам не пьет воду и хочет утолить жажду кофе.
— В принципе, это возможно, но вам придется подождать: чтобы предложить вам кофе, я сначала должен его приготовить. Вы заходите в прихожую, я сейчас, только воду поставлю. Направляясь в кухню, он уже решил, что приготовит пришельцу не растворимый кофе, а настоящий. Времени потребуется ненамного больше, а удовольствие и от процесса приготовления, и от потребления не сравнить.
Анатолий Дмитриевич вернулся с полпути в прихожую.
— Как-то не вяжется: кофе — и в прихожей. Раз уж мы с вами решили кофе пить, прошу в дом.
Пришелец замешкался.
— С-спасибо за приглашение. Я... даже не думал, что все обернется так, по-серьезному. Я, пожалуй, пойду схожу в магазин и принесу что-нибудь к кофе, а то неудобно: напросился, а сам с пустыми руками...
— Ни в коем случае! Чем богаты, тем и рады. Мы же с вами только кофе попьем, а не пир закатывать собираемся. Проходите! Я пошел готовить.

Сейчас, открыв дверь, Анатолий Дмитриевич скажет ему: «Ну, что, опять кофе, или сегодня чай будем?» Он раздумывал: «А может быть, ему что-нибудь покрепче предложить? Нет, он нездоров, не надо, наверное. А вдруг он уже выздоровел? Значит, нелишне будет спросить: примет немного или нет». Анатолий Дмитриевич сам-то был не горазд выпить. Так, для куражу иногда стопку пригубит...

Пройдя в гостиную, тот пришелец стал говорить почти без пауз. Видно, намолчался. Или накипело в душе.
— Знаете, я не здесь живу, а за городом. В ваш дом по делу приходил. Вернее, не так, чтобы по делу... Знаете, как бы выразиться... Сказать нужно было кое-что одной особе. Сказал. Ну, и в ответ наслушался... О-о, наслушался, так наслушался!
— Матюжком полили? Бывает...
— Нет, что вы, дама интеллигентная. Или только на вид такая? Во всяком случае, площадной брани не было, что вы! Вот обо мне было все: и такой я, и сякой, и не нужен никому, и скоро загнусь, и чего только не было! Вышел я оттуда, и такое меня чувство разобрало... Даже и не могу точно сформулировать, какое. Думаю: ну, неужели меня никто кофе не напоит? Воды-то, наверное, дадут. А, что называется, на шаг дальше: чашку кофе неужто никто не даст? Ребячество, конечно же. Даже если б и не дали кофе, разве это какая-то особая людская черствость? Мне же никто ничего не обязан, у всех дела, я незнакомый...
— Но, в конечном итоге, ваше ребячество оправдало себя. Кофе я уже несу. Решим, что сегодня ваш счастливый день.
— Счастливый день? Учитывая то, сколько я наслушался... Счастливый день?..
— Есть люди, от которых лучше услышать брань, чем комплименты. Слыша от них одобряющие слова, думаешь: каждый хвалит подобное. Неужели ж я такой, как они? И становится по-настоящему грустно. Так что, учитывая завершение ваших испытаний сваренным на совесть кофе, можно предположить, что ласковые слова от той... особы вам и не нужны.
— Не могу с вами согласиться. Ни в одном, ни в другом. Во-первых, кофе не просто «сварен на совесть». Он божественен! Я никогда не пробовал такой райский кофе. А во-вторых, я предпочитаю не делить людей на своих-чужих, плохих-хороших. Для меня все хорошие. Впрочем, вы, наверное, правы: я услышал то, что мне нужно было услышать. Вы во всем правы, исключая кофе. Ваш кофе великолепен. Это просто предел моих мечтаний. Вы не возражали бы, если бы мы перешли на ты?
Вот такой был разговор.

Анатолий Дмитриевич в этот раз, улыбаясь, открыл дверь. За нею стоял незнакомый молодой человек.
— Здравствуйте.
— Здравствуйте.
— Вам знаком Прохоров Сергей Андреевич?..

Анатолий Дмитриевич не возражал перейти на «ты». Гостя несло без остановки. Видно было, что собеседников у него последнее время было маловато.
— После института я сразу своим делом занялся. Помнишь, кооператорщики были? Я, как раз, один из них. Обычно у начинающих сначала неприятности, а потом успех. А у меня как-то сразу дело пошло, никаких неприятностей. Ой, пошло дело! Работал без выходных и праздников с редкими перерывами на сон. Для меня только и было что: семья и работа. Но от работы зависело благосостояние семьи, поэтому я работал. Ух, как я работал! Р-работал-л!.. Квартиру купил на Университетском. Четырехкомнатную! В те-то годы, представляешь?
— Ого!
— То-то! Все для них: для сынка и дочки, и... для нее.
— Для супруги, что ли?
— Да. Бывшей уже... жены. Представляешь, только работы поменьше стало, время появилось с семьей проводить, и тут она мне: «Так и так, люблю другого, а на тебя смотреть не могу...» Я уж не помню, что она еще сказала, помню только, как челюсть отвисла, так я с ней, с отвисшей, из квартиры выкатился и катился до самой дачи.
Анатолий Дмитриевич налил гостю еще кофе. Тот не стал прерываться на благодарность и продолжил рассказ.
— Сначала хотел убить того мужика. И... ее, если рядом будет. Смешно так: решить-то решил — убью, и все тут, а как, чем, смогу ли? Буду ли следы заметать или сразу пойду сдаваться? Его, ее убью, сам в тюрьму сяду — куда дети пойдут? Ничего не представлял. Но, поостыв, решил проверить: что за человек такой? Начал наводить справки. И выяснилось, знаешь, что? Тот мужик лучше меня! В нем есть все, что есть хорошего во мне, но моих недостатков нет! Все-таки какая она молодец: нашла свой идеал! Мы же с ней однокурсники, женились по любви. Мне, кроме нее, никто не нужен... был. И сейчас не нужен. А она, выходит, все время свой идеал продолжала искать — и нашла! Молодец!
— Ну, коли она такая молодец и ты отказался от мысли их убивать, может, нальем за это в кофе по паре капель?
— Нет, что ты, я и так засиделся. А потом, мне и нельзя, я же болею.
— Вот новость, чем же?
— У меня рассеянный склероз. Это знаешь, что такое? Это когда мышцы усыхают и сжимаются.
— Ай-ай-ай! Я надеюсь, ты лечишься?
— От этого лекарств нет. Природа заболевания еще медицине непонятна. Мышцы постепенно сокращаются и усыхают, затем сокращаются костные ткани. Вообще-то все структуры тела сокращаются. По прошествии времени сковываются движения, затем нарушается деятельность внутренних органов. Затем... ну, понятно, что. Процесс довольно медленный, успеваешь подумать о многом. Об очень-очень многом. Так что, хорошо, что они не со мной сейчас. Зачем им нервотрепка?
— Но ты же не сдаешься? Ты что-то предпринимаешь, ищешь?
— Сегодня сдался. Сдал последнюю позицию...

— Такую фамилию я не знаю, — сказал новому гостю Анатолий Дмитриевич. Ко мне как-то приходил один человек. У него была квартира на Университетском.
— Нет, Прохоров не оттуда.
— Ну, да, сейчас он живет не там. Он эту квартиру после развода оставил жене, а сам живет на даче, по «Минке» надо ехать. У него еще болезнь была довольно неприятная.
— Тогда, наверное, это Сергей Андреевич...

— Я официальную медицину всю чередом обошел, ото всех выслушал, что помочь не могут. И как-то раз посоветовали мне знакомые одну экстрасенсоршу. Стал к ней ходить, и ее сеансы мне даже немного помогли. И, представляешь себе, вдруг начинают мне сниться сны о ней!
— Ну и что? Бесплатное кино. Небось, поинтересней телека. Что она хоть делала в снах?
— Эротические были сны. Почти каждую ночь.
— Девять с половиной недель во сне? — усмехнулся Анатолий Дмитриевич.
— Именно! Я видел ее обнаженное тело, представлял, как я его трогаю, какой я сильный обнаженый рядом с ней... Снилась, знаешь, не реальная она, а как на картинках: идеальные формы, все такое. И я тоже был не вот этот я, а супер-мальчик в треугольных трусах с картинок. Нет, думаю, так дело не пойдет. Знаю я все эти сны!
— Не понимаю. Что знаешь-то?
— Не понимаешь — и хорошо, что не понимаешь. А я к ней пошел и сказал: не надо больше этого всего. Ну, и... услышал...
— Так ты от нее сейчас вышел? А, тогда все понятно. И не жалей. Я в экстрасенсов никогда не верил. Знаешь, что я думаю? Просто, ты пошел на поправку, и это совпало с твоими встречами с той дамочкой. Так что твое положение не так уж плохо. Поздравляю!
— Хороший ты человек! Меня, незнакомого, кофе угостил. Да еще и ободряешь.
Анатолий Дмитриевич грустно улыбнулся.
— Насчет «хорошего» не знаю. Я ведь твоя полная противоположность. Ты — цельная личность. Работать — так до хруста костей, жениться — так на всю жизнь хранить верность одной женщине. А у меня была жена когда-то — я ее бросил, ушел к другой. По сути, из-за животной похоти предал хорошего человека. Да и не из-за похоти! Что это за такие особые ощущения? Неужели жена не могла мне их дать? Чушь! А если даже не из-за похоти, то чего ж я тогда добивался, зачем уходил, ломал то, что сделали вдвоем?.. Та, к которой я ушел, в свою очередь, бросила меня. Ой, больно ж было, ой-ой-ой!.. И поделом мне, козлу! На работе был хорошим специалистом, но себя считал классным, несравненным, самым-самым. И искал должность под стать, чтоб такая же несравненная была. Остался у разбитого корыта. Когда-то были друзья. Я умудрился их отвадить от дома. Так вот и живу теперь растением.
— Ну-у, у растений не такая уж простая жизнь, ты это на них зря. Я сейчас с ними ежедневно общаюсь, так что знаю из первых рук. Приезжай ко мне на дачу и увидишь. А то, что ты хотел и хочешь большего, чем имеешь, это же хорошо! Вернее, это не хорошо и не плохо. Это твой характер. Я думаю, у тебя все наладится. И с семьей, и с работой, и с друзьями. Только когда налаживаться будет, ты не торопи события. Знаешь, как в пословице: поспешай с промедлением. Это очень важно: и спешить, и медлить одновременно. Это редко удается, но это оч-чень важно.
— Благодарю, конечно, за утешение, но... не знаю. У меня даже теория была. Вот какая. Когда человек говорит тебе: «я твой друг», это всего-навсего значит — «мне от тебя что-то нужно».
— Ну, ты теоретик! Прямо космонавт! А разве плохо, когда есть кто-то, кто в тебе нуждается? Хотя бы только на время?
— Вот видишь, ты это изначально понимаешь. А мне потребовалось остаться одному, чтобы до меня дошло.
— Но дошло ведь!..

— Так где он? Как его болезнь? Надеюсь, он пошел на поправку?
— Он умер. Может быть, надо было вам про похороны сообщить, но как-то...
— Вон оно что. Жаль... Мне очень жаль. Вы его родственник?
— Нет. Мы у них продукцию получали. Потом смотрю: что-то долго не видно Андреича. Навел справки, разыскал. Он уже тяжелый был. Не ходил, говорил еле-еле. Кушал кое-как. Стеснялся меня... А вы кто ему? Тоже не родственник?
— Нет, я совсем немного знал... Сергея Андреевича. Но он показался мне чрезвычайно хорошим человеком. Вы входите! Хотите кофе?
— Да я на минуту только. Он просил вас найти и передать: «Я за тебя умру, а ты за меня поживи». Я записал. Так и сказал. Но ему уже трудно говорить было. Может, он еще что-нибудь хотел сказать...
— Спасибо. И ему спасибо за слова, и вам за то, что передали.
— Не за что. Ну я пошел. Вот, я написал для вас, где кладбище, могилка. Всего доброго.
Анатолий Дмитриевич остался один. Он прислушивался к своему состоянию и не понимал его. По идее, ему сейчас должно быть грустно. Но особых чувств он не замечал. Может, еще не дошло?..

В тот день, когда Сергей к нему приходил, конец встречи скомкался. Кажется, из-за телефонного звонка. Гость вдруг в спешке ушел, нацарапав только на бумажке адрес своей дачи, куда приглашал. Вскорости бумажка, как это часто водится, затерялась. Анатолий Дмитриевич время от времени вспоминал эту необычную встречу и все надеялся, что его новый знакомый зайдет еще раз и сообщит, где его искать, если возникнет необходимость.

«...Ты за меня поживи» — хорошие слова. Нужные. А как пожить? Продолжать так же, как и до этого, или по-другому? А если по-другому, то как? Вот задал загадку! «Поживи за меня...» Хорошо, согласен. Только расскажи поконкретней!
Нет, надо быть справедливым к Сергею. Он сказал то, что считал нужным сказать. Должен ли он еще и расшифровывать свои слова? Не много ли требований к одному человеку?»
Вместе с сумерками пришла тоска и стала наваливаться неведанной доселе тяжестью. Интересно она наваливалась — сверху и сзади. На затылок, на плечи, на спину... Кто бы мог подумать, что у тоски есть вектор воздействия? Одновременно с тоской, как ни странно, пришла уверенность в себе: «Все у тебя так, как у людей. Когда близкий умирает, тосковать и грустить нормально». И Анатолий Дмитриевич, значит, все еще нормальный человек.
Будь он курящим человеком, он бы закурил. Будь он мужчиной пьющим, он, наверное, драматически заглотив стакан и занюхав выпитое рукавом, пролил бы скупую слезу. Только вот ведь незадача какая: ни водка, ни табак его никогда не притягивали. Никакой драмы в жизни, хоть начинай гербарий собирать!
Он подошел к окну, вернулся на середину комнаты, подошел к полке, взял книгу. Нет, читать сейчас невозможно. Необходимо было что-то делать, чем-то занять себя. Анатолий Дмитриевич вышел в кухню и стал готовить кофе. Занявшись приготовлением, он понял, что сделает. Со стороны его поступок, скорее всего, будет выглядеть странным. Но надо же как-то начинать жить.
Анатолий Дмитриевич вышел из дома и направился к магазину. В руке у него была сумка с термосом. В магазине работала одна неизменно приветливая симпатичная продавщица. Он отдаст ей кофе, чтобы ей веселее работалось. Термос может потом отдать. А и не отдаст — невелик убыток.
— Миленький, зачем? — отказывалась продавщица.
— Попьете во время перерыва. У вас же тоже есть перерывы, наверное. Это хороший кофе, не сомневайтесь.
— Нет, я не могу это принять, — сказала продавщица уже более твердо.
— Ну нет, так нет. Простите, если что, не обижайтесь. Я без задней мысли.
— Вы как-то внезапно...
Она уже почти извинялась.
— Простите еще раз. Я понимаю, что веду себя не совсем обычно. Больше не буду.
Анатолий Дмитриевич вышел из магазина.
И куда теперь с этим термосом?
Прогуляться, что ли? Может быть, по дороге встретится старичок или нуждающийся. Можно будет отдать кофе им. А если не попадутся? Тогда... тогда надо будет отнести кофе домой и выпить утром.
«Поживи за меня, поспешай с промедлением... » Задаст, понимаешь, загадки и смоется. А ты тут решай их!

 

 

 


 

 

 


Камиль ЗИГАНШИН

 

 

СКИТНИКИ

Роман

(Окончание)

 

 

 

Свора

В один из душных июльских вечеров волки, обитавшие в окрестностях Водопада, томились на проплешине в ожидании сигнала разведчика. Над ними клубилась туча безжалостной, надоедливо-звенящей мошкары. Чтобы согнать наседавших кровососов, серые трясли головами и совали морды кто в траву, кто в еловый лапник.
Наконец от подножья Южного хребта донесся вой, густой и немного расхлябанный. Он не срывался на последней ноте, а завершался плавно гаснущим звуком, возвещавшим: «чую добычу». Спустя некоторое время вой вновь поплыл над тайгой, наводя на все живое безотчетную тоску.
Отвечая вразброд, потянулись ввысь голоса встрепенувшихся хищников: «Слышим, жди!»
«Видящие» носом не хуже, чем глазами, волки затрусили цепочкой, то опуская, то вскидывая морды, стремясь не пропустить ни единого запаха. Мягко перепрыгивая через поваленные стволы и рытвины, бесшумно скользя сквозь таежные заросли, звери готовы были в любой миг замереть или молнией ринуться на жертву.
Стая приближалась к подножью хребта. Вел ее матерый волчище — Дед. Он даже издали заметно выделялся среди прочих более мощным загривком, широкой грудью с проседью по бокам.
Волки, поначалу семенившие не спеша, учуяв вожделенный запах добычи, перешли в намет. Густой лес нисколько не замедлял их бега: подсобляя хвостом-правилом, они ловко маневрировали среди стволов.
Горбоносый лось, дремавший на проплешине, заслышав вой, вскочил, беспокойно затоптался на месте. Увидев множество хорошо заметных в темноте приближающихся огоньков, он понял, что схватки не избежать. Отойдя задом к выворотню и опустив голову, вооруженную уже окостеневшими рогами, бык приготовился к бою.
Опытные волки взяли сохатого в полукольцо. Дальше все должно было развиваться по хорошо отработанному сценарию: вожак, отвлекая жертву, всем своим видом демонстрирует готовность вцепиться ему в глотку, а остальные в это время нападают с боков и режут сухожилия задних ног. Но, разгоряченный бегом и предвкушением свежей, горячей крови, Дед совершил ошибку: прыгнул на быка с ходу и угодил под сокрушительный встречный удар — острое копыто проломило грудную клетку. Зато подскочившие с боков волки сработали четко и молниеносно: лось беспомощно повалился на землю. Воспользовавшись промашкой вожака, его давний соперник Смельчак первым сомкнул мощные челюсти на горле быка и, дождавшись, когда тот, захлебываясь хлынувшей кровью, перестанет бить ногами, взобрался на поверженного гиганта. Мельком глянув на раненого Деда, Смельчак понял, что тот уже не жилец, и победно вскинул голову: наконец пробил и его час! «Отныне я вожак!» — говорили его поза и грозный оскал.
Смельчак, выделяясь смелостью и силой, несомненно, являлся достойным преемником. Он был настолько ловок, что умудрялся прямо на ходу отрывать куски мяса от бегущей жертвы. А главное, обладал способностью подчинять собратьев своей воле.
Воцарив, новый вожак, попирая справедливые порядки, устоявшиеся в стае за годы предводительства Деда, стал действовать по принципу — «как хочу, так и ворочу». И, что удивительно, волки безоговорочно подчинялись Смельчаку. Это доставляло ему особое, ранее не веданное им, наслаждение.
Уступчивость стаи поддерживалась еще и тем, что сложились очень благоприятные условия для сытой жизни. Оленей во Впадине расплодилось так много, что хищники безо всяких усилий резали их каждый день. Обильная добыча упрочила владычество Смельчака и нескольких приближенных к нему угодников: вокруг него вскоре образовалась как бы стая в стае.
Власть и заметное превосходство над всеми в силе, к сожалению, довольно быстро растлили деспота. Предпочитая, чтобы, высунув языки, рыскали и охотились рядовые волки, Смельчак со свитой приближенных выходили из-за деревьев только тогда, когда жертва уже дымилась кровью. Поначалу они отнимали ее силой, но мало-помалу сами добытчики свыклись с этим беспределом и, завершив набег, покорно отходили в сторону, в ожидании своей очереди. Изредка, когда охота предвиделась особенно легкой, шайка Смельчака, чтобы размяться, тоже участвовала в налете.
Питались звери так хорошо, что их шерсть приобрела особый блеск, отчего при свете луны казалась серебристо-белой. Ум и хитрость Смельчака позволяли успешно завершать все налеты, отличающиеся, как правило, бессмысленной жестокостью. Возможность играючи, без усилий добывать поживу, привела к тому, что и остальные, доселе вроде нормальные волки, втянулись в этот дикий разбой.
Скитники стали то и дело натыкаться в лесу на зарезанных, но не тронутых телят. Как-то даже обнаружили растерзанного волками медвежонка. Рядом, уткнув морду в живот, сидела оглушенная потерей медведица. Безвольно опустив передние лапы, она раскачивалась из стороны в сторону, как человек. Тяжело вздыхала и горестно поскуливала. Жалко было мамашу, и люди в сердцах проклинали серых, но в то же время полагали, что «на все воля Божья».
Стая почувствовала себя хозяйкой всей Впадины и бесцеремонно промышляла даже возле скита: затравленные олени, ища защиту, все чаще жались к поселению.
Однажды олений табунок в надежде, что волки не посмеют подойти вплотную к скиту, расположился на ночь прямо под бревенчатым частоколом. Не успели олени задремать, как тревожно захоркал бык-вожак. Олени испуганно вскочили, притиснулись друг к другу. Один из них ни с того ни с сего начал вдруг с силой, словно от кого-то отбиваясь, лягать воздух. Но сколько олени ни всматривались в безмолвный мрак, они не смогли разглядеть ничего подозрительного. Тем временем рогач, взвившись на дыбы, упал и начал кататься по траве. Воздух наполнился запахом смерти.
А серые тени, уже не таясь, выныривали из мрака со всех сторон, и вскоре табунок превратился в мечущийся хаос: обезумевшие животные вставали на дыбы, падали, хрипели, захлебываясь кровью. Вся эта резня продолжалось не дольше десяти минут. Когда поднятые лаем собак мужики уяснили, что происходит, и пальнули для острастки в черное небо, все было закончено.
Утром при виде множества истерзанных туш, лежащих на примятой, бурой от крови траве, потрясенные скитники окаменели. Казалось, что даже белоголовые горы и те с немым укором взирали на столь бессмысленное побоище.
— Сие — проделки диавола в волчьем обличии! Пора дать ему укорот! — возгласил Маркел.
Еще до этого необъяснимого зверства, время от времени изучая по следам жизнь стаи, Корней уяснил, что ею верховодит умный и кровожадный зверь. Скитник был уверен, что если ему удастся выследить и уничтожить вожака, то разбой прекратится. Распутывая паутину следов, он не единожды выходил на место отдыха волков, но вожак, умная бестия, всегда уводил стаю раньше, чем он мог сделать верный выстрел.
Сам же Смельчак скрытно наблюдал за скитником довольно часто. Корней чувствовал это, и несколько раз их взоры даже скрещивались, но за то мгновение, пока он вскидывал ружье, зверь успевал исчезнуть — словно таял в воздухе. Просто дьявольщина какая-то!

Зная наиболее часто посещаемые шайкой серых места, скитники устроили с вечера засады на всех возможных проходах. Елисею с сыном достался караул возле ключа, отделявшего кедрач от осинника.
Натеревшись хвоей, они сидели в кустах, не смыкая глаз и держа ружья наготове. При свете луны слушали ночные шорохи, редкие крики птиц. Вот бледным привидением проплыл над головами филин. Вышли на прогалину олени. Сопя и пыхтя, вскарабкался на косогор упитанный барсук. Забавлялись в осиннике зай-цы. И только волков не было видно, хотя стая все это время бродила неподалеку, искусно минуя засады.
Среди ночи у Корнея на несколько минут возникло знакомое ощущение чьего-то взгляда, испытанное им еще во время первой охоты, но он так и не приметил Смельчака, вышедшего прямо на него. Волк некоторое время понаблюдал из-за куста за давним соперником и увел стаю в недоступную глухомань.
Последующие засады также не дали результата. Попробовали насторожить самострелы. Одного из волков стрела пробила насквозь. Живучий зверь с четверть версты бежал, временами ложась на траву и пытаясь зубами вытащить стрелу, но рана была смертельной, и он вскоре околел. Скитники нашли его по голосу ворона-вещуна, каркающего в таких случаях по-особому. Шкуру снимать не стали — от волка исходила невыносимая вонь.
— Питаются хорошим мясом, а пахнут дурно, — удивлялся Матвей.
— А то как же! Они ж слуги диавола, — пояснил Корней.
После этого случая стая словно испарилась. Ставшие уже забывать о ее существовании люди через несколько месяцев вновь были потрясены жестокой резней оленей. Но и в этот раз волки бесследно затерялись в путаной сети отрогов и распадков. Повторные облавы, пасти, луки на тропах и на привадах теперь вообще не давали результата. Видимо, предыдущий урок не пропал даром. Поднаторевший Смельчак запросто разгадывал хитроумные замыслы охотников и всегда обходил ловушки.
Смышленость вожака проявлялась порой самым неожиданным образом. Он, например, сообразил, как избавляться от постоянно мучивших волков блох.
Как-то раз, переплывая речку, Смельчак заметил, что сотни паразитов, спасаясь от воды, собрались у него на носу. Выйдя на берег, волк взял в зубы кусок коры и стал медленно погружаться с ним в воду. Дождавшись, когда все блохи переберутся на кору, он разжал зубы…
А однажды зимой волки, обежав в поисках оленей все распадки и отроги, обнаружили наконец небольшой табунок, но никак не могли подкрасться к нему для успешной атаки: запуганные животные не позволяли приближаться. Догнать же их по глубокому снегу узколапые хищники не могли. Вот если бы весной по насту!
Инстинкт подсказывал Смельчаку, что стаю выдает их резкий запах. И тогда перед набегом звери, следуя примеру вожака, долго терлись о снег, политый мочой оленей и их свежий помет. Эта немудреная процедура позволила подойти к табуну настолько близко, что удалось зарезать разом важенку и престарелого рогача. Стая попировала и залегла на долгожданный отдых. Случайно наткнувшиеся на место трапезы охотники вспугнули зверей. Объевшиеся волки убегали поначалу не торопясь, грузно прыгая, но, когда меткий выстрел уложил одного из них, они тут же изрыгнули съеденные куски мяса на снег и махом оторвались от преследователей. Одна из пущенных вдогонку пуль настигла замыкавшего цепочку волка. Раненый зверь зашатался. Промокшая от крови и снега шерсть слиплась клочьями. Изнемогая, волк повернулся к бегущим на снегоступах стрелкам и, злобно оскалившись, пошел навстречу смерти. Остальные члены стаи укрылись в окрестностях пещер, куда скитники никогда не заходили.
Корней, хорошо изучивший повадки Смельчака, давно уверовал, что вожак стаи — порождение дьявола. Не мог же Творец наделить столь выдающимися способностями такое бездушное чудовище!
Смельчак тоже хорошо знал своих гонителей, а особенно Корнея, чуя в нем сильного противника, тушуясь порой от его уверенного и проницательного взгляда. Волк привык видеть в глубине зрачков любого встретившегося ему существа панический страх. В глазах же этого парня горел особый огонь, а взор был неустрашимым. Он бесил Смельчака, но вместе с тем и непостижимо притягивал, порождал желание вновь схлестнуться, помериться силой взгляда.
Осмотрительно избегая прямой стычки с Корнеем, волк, дабы доказать свое превосходство, задумал прикончить его верного товарища — Лютого. Да и сама стая давно точила клыки на слишком независимого и оборотистого кота. Но ушлый Лютый спал только на деревьях, а уж чуткости у него было несравненно больше, чем у серых. Однако удобный случай своре вскоре все же представился.
По изменениям в следах Лютого волки поняли, что кот повредил лапу. И действительно, когда они встретили рысь, она сильно хромала. Не воспользоваться этим было глупо, и вожак с ближайшими сподручниками пустились в погоню. Спасаясь от преследователей, рысь побежала по склону крутого отрога, заметно припадая на переднюю лапу. Бежала она с трудом, а споткнувшись, даже неловко растянулась на камнях. Свора, окрыленная доступностью жертвы, прибавила ходу и уже предвкушала скорую расправу, но, почти настигнутый, кот успел заскочить на узкую горную тропу и скрыться за скалистым ребром, где в засаде терпеливо караулил Корней с дубиной. Он пропустил рысь, а затем по очереди молча посшибал в пропасть всех волков, выбегавших из-за поворота.
Благодаря понятливости и бесстрашию Лютого хитроумный замысел Корнея удался на славу. Кот, гордый убедительным исполнением роли увечного, подошел к другу. На дне пропасти грудой лежали разбившиеся о камни разбойники. Но самым невероятным во всей этой истории было то, что Смельчак, повинуясь своему особому чутью, остался внизу. Увидев сияющего Корнея, спускавшегося с вполне здоровым Лютым, он понял, что предчувствие его и на этот раз не обмануло. Проводив недругов ненавидящим взором, волк осторожно поднялся по тропе и обнаружил, что все его сподручники погибли.
Утрата своры приближенных была для Смельчака сильнейшим ударом. Лишь на следующий день, оправившись от потрясения, он вернулся в стаю, отдыхавшую в глухом распадке. Волки дремали в тени деревьев, лениво развалившись в самых немыслимых позах. Заметив Смельчака, они по привычке встали, но смотрели на него напряженно, даже враждебно. Воспользовавшись его отсутствием, главенство в стае захватил Широколобый. Видя, что вожак один, без свиты, он и вовсе осмелел и подчеркнуто демонстрировал свое непочтение.
— Ну что, померяемся силой? Давай! Я готов, — говорил он всем своим видом.
Смельчак понимал, что должен во что бы то ни стало осадить самозванца, но праздный образ жизни последних лет не прошел даром: он утратил былую силу и ловкость. Однако, даже отдавая отчет, что скорее всего уступит Широколобому, Смельчак не мог добровольно отдать власть — гордыня не позволяла.
Чуть опустив голову, Широколобый настороженно следил за каждым движением вожака. Приоткрытая пасть придавала его морде выражение уверенности в победе. Взбешенный Смельчак подскочил почти вплотную. Соперники, ощерившись, встали друг против друга, демонстрируя решимость отстоять право быть вожаком. Стая внимательно наблюдала за происходящим.
Уже были показаны белые, как снег, клыки, поднята дыбом на загривке шерсть, гармошкой сморщен нос, неоднократно прозвучало устрашающее рычание, а они все стояли, не двигаясь с места. Наконец Широколобый, отступая назад, принудил Смельчака сделать бросок. Соперник только и ждал этого: отпрянув в сторону, он неуловимым боковым ударом лапы сбил противника с ног и, нависнув над ним, принялся остервенело трепать ненавистный загривок.
Смельчак вырвался, но сильно ударился головой о ствол дерева и, метнувшись в чащу, умчался прочь. Еще никогда он не чувствовал себя таким опозоренным…
Давно заглохли последние верховые запахи стаи, а Смельчак все бежал и бежал, кипя от бессильной злобы. Наконец он добрался до местности, где зияли темные глазницы пещер. Эта окраина Впадины была богата зверьем, а следы людей здесь вообще отсутствовали.
Постепенно Смельчак свыкся с участью изгоя и стал жить бирюком. Иногда, правда, наваливалась невыносимая тоска, но, не желая выдавать себя, он воздерживался от исполнения заунывной песни о своей горькой доле. В такие минуты он лишь тихо и жалобно скулил, уткнув морду в мох.
Как-то стая Широколобого, перемещаясь по Впадине за стадом оленей, случайно столкнулась со Смельчаком. Волки с показным безразличием прошли мимо низвергнутого вожака. Даже бывшая подруга отвернула морду. От унижения Смельчак заскрежетал зубами, да так, что на одном из них скололась эмаль. Ему, всю жизнь одержимому стремлением к верховенству, жаждой превзойти других, видеть такое нарочитое пренебрежение было невыносимой мукой, но приходилось терпеть. Невольно вспомнилась волчица Деда: та не отходила от смертельно раненого супруга ни на шаг, а когда тот околел, еще долго неподвижно лежала рядом, положив передние лапы на остывающее тело.
Утратив за время царствования охотничью сноровку, Смельчак вынужден был довольствоваться мелкой и, как правило, случайной поживой. Зато, хорошо разбираясь в оттенках голоса ворона-вещуна, он легко определял, что тот нашел падаль, и, получив подсказку, не гнушался сбегать подкрепиться на халяву.
Однажды, переев протухшего мяса, Смельчак чуть не сдох. А после поправки уже не мог даже приближаться к падали — его тут же начинало рвать. Неспособный быстро бегать, он приноровился размеренно и упорно, с присущей только волкам выносливостью ходить за добычей часами, а порой и сутками. Безостановочно шел и шел, не давая намеченной жертве возможности передохнуть, подкрепиться. Преследуемое животное поначалу уходило резво, металось с перепугу, напрасно тратило силы, но постепенно ноги тяжелели, клонилась к земле голова. Расстояние между хищником и добычей неуклонно сокращалось. Страх неминуемой смерти парализовывал жертву, лишал последних сил. А Смельчака же близость добычи наоборот возбуждала, придавала бодрости. Наконец наступал момент, когда вконец измотанное, загнанное животное, чуя неминуемость гибели, смирялось с уготованной участью и останавливалось уже равнодушное ко всему. И, когда Смельчак подходил к нему, как правило, даже не пыталось сопротивляться — принимало смерть безропотно.
Волк потихоньку восстанавливал былую форму и к следующей зиме нехватки в пище не испытывал: мало кому удавалось уйти от его клыков.
В один из знойных полудней дремавший на лесине Смельчак проснулся от хруста гальки и плеска воды: кто-то переходил речку. Похватав налетные запахи, волк уловил чарующий аромат стельной лосихи*. Точно она! Брюхатая осторожно брела по перекату прямо на него. Волк сглотнул слюну. От предвкушения возможности поесть свеженины в голову ударила кровь.
Когда лосиха остановилась под обрывом, чтобы дать стечь воде, Смельчак выверенным прыжком оседлал ее и вонзил клыки в шею. Очумевшая от неожиданного нападения корова, оберегая бесценное содержимое живота, опрокинулась на спину и с ожесточением принялась кататься по волку. Тот, разжав челюсти, чуть живой отполз к воде, а потрясенная мамаша удалилась в лесную чащу.

Выполняя просьбу деда-травозная, Корней после Тихонова дня, когда солнышко дольше всего по небу катится и от долгого света Господня все травы животворным соком наливаются и вплоть до Иванова дня высшую меру целебности имеют, шел по высокому берегу, собирая лапчатку серебристую, необходимую для приготовления лечебного сбора прихворнувшему Проклу. Приседая на корточки, скитник с именем Христовым да именем Пресвятой Богородицы срывал траву так, чтобы не повредить корни.
Неожиданно Корней ощутил на себе до боли знакомый взгляд: по голове и спине аж озноб пробежал. Неужто Смельчак?! Он резко обернулся и внизу у воды увидел невзрачного, всклокоченного волка, но глаза, вернее один приоткрытый глаз сразу выдал его. Точно, Смельчак!
— Вот это встреча! Так ты, старый вурдалак, оказывается, жив?! — воскликнул Корней.
Зверь вздрогнул, еще сильнее прижал к загривку уши и втиснул голову в речную гальку. В его взгляде засквозили испуг, тоска, чувство полной беспомощности: не было сил даже оскалить когда-то грозные клыки. Глаза заслезились: то ли от жалости к самому себе, то ли от того, что трудно было мириться с бесславной участью обреченной жертвы.
А Корней смотрел на сильно поседевшего зверя сочувственно, можно сказать, с грустью. Смельчак отвел глаза, тяжело вздохнул. Они поняли друг друга. В какой-то момент во взгляде Корнея вместе с жалостью невольно мелькнула мстительная удовлетворенность. Волк, словно почуяв перемену в настрое человека, тут же едва слышно заскулил.
— Нечего плакаться, получил ты, браток, по заслугам.
Но просьба волка о пощаде и помощи была настолько открыто выраженной, что скитник даже смутился. Он спрыгнул с обрыва на галечную полосу и направился к Смельчаку. Тот в ужасе сжался, дернул грязным, как дворовая метелка, хвостом и как будто всхлипнул. Шумно вздохнул и замер.
— Не робей, лежачих не бьют, — Корней склонился над зверем и наткнулся на угасающий взгляд. Волк был мертв…
Набрав травы, Корней вернулся в хижину и рассказал деду о неожиданной встрече.
— Все, как у людей, — задумчиво растягивая слова, проговорил отшельник. — Кто затевает раскол, от него сам же и гибнет.

 

Златогрудка

Чуткий Лютый, шествовавший, как всегда, впереди, похоже, услышал что-то занятное: остановился, покрутил ушами и направился к подножью вытянувшейся длинным языком серой осыпи. Подошедший следом Корней разглядел под камнями лисью мордочку.
Освободив заваленную кумушку, положил ее на траву, ободряюще погладил по спине:
— Ну, беги, рыжая!
Та попыталась встать, но, сморщив нос, сразу легла: очевидно, боль была нестерпимой (лисы, как и волки, переносят ее молча).
Корней взял покалеченного зверя на руки и понес в скит…
Златогрудка поправлялась чрезвычайно быстро. Кормили ее с хозяйского стола, но для лисы любимым лакомством оставались все-таки мыши, которых специально для нее Корней добывал ловушками.
Прошла неделя или немногим более. Поврежденные кости перестали болеть, и лиса уже могла сама подстерегать юркие рыжеватые шарики. Вскоре она переловила всех мышей сначала в сарае, а потом и на подворье. Делала она это ловко и изобретательно. У лис вообще есть талант обращать любые обстоятельства в свою пользу. Там, где волки берут добычу за счет своей неутомимости, лисы — хитростью и сметливостью.
В один из дней Златогрудка увидела у кучи старых веток ежа. Когда она приблизилась к нему, он тотчас свернулся в клубок, растопырив колкую щетину. Лиса долго катала сердито фыркающий шар по земле, надеясь, что еж раскроется, но упрямец не сдавался. Будь поблизости вода, лиса сразу решила бы эту проблему. Пришлось прибегнуть к необычному способу: став над ежом, лиса подняла заднюю лапу с тем, чтобы обдать его мочой, но выжала из себя лишь несколько капель. Расстроенная Златогрудка ушла, а недоверчивый еж еще долго не расправлял колючую броню.
Скитские собаки не очень жаловали кумушку, и Корней, как только она перестала хромать, выпустил ее за ограду...
Зимой в один из ясных, студеных дней, возвращаясь от деда, парнишка увидел, что прямо на него, не таясь, бежит лиса.
Медно-рыжее пышное веретено, сияя на солнце, эффектно плыло над белоснежной пеленой среди зелени елочек. Пушистый хвост кокетливо стелился следом.
— Ух ты! Какая красавица! Уж не Златогрудка ли?
От слепящего солнца Корней так резко и оглушительно чихнул, что с ближнего деревца свалился снег. Но лиса, ничуть не испугавшись, подбежала к нему и встала рядом.
— Признала! — просиял скитник.
А Златогрудка, выражая радость от встречи, лизнула Корнею руку и заюлила между ног. Потом еще с полверсты неторопливо трусила рядом, ставя задние лапы так аккуратно, что они попадали в след передних с точностью до коготков. Дойдя до белой ленты Глухоманки, она повернула и, с восхитительной легкостью прыгая по снежному покрову, умчалась обратно к той жизни, для которой и была рождена.
— До встречи! — крикнул ей вдогонку Корней.
Лиса не оглянулась.


Горное озеро

Излазивший Впадину вдоль и поперек, Корней великолепно ориентировался среди холмов, ключей, чащоб и болотин, покрывавших межгорное пространство. Никто лучше него не знал, где нынче уродилась малина, где слаще морошка, а где пошли грибы. Зверье настолько привыкло к нему, что без опаски продолжало заниматься своими делами, даже если он проходил совсем близко. Скитник иногда останавливался возле них и что-нибудь ласково говорил. Звери не убегали, и ему казалось, что они понимают его.
К шестнадцати годам Корней столь подробно изучил все окрестности, что ему стало тесно во Впадине. Он все чаще обращал свой взор на горные пики Северного хребта, манящие своей непостижимой красотой и неприступностью. Особенно любил молодой скитник созерцать, как заходящее солнце красит их скалистые грани то в пурпурно-алые, то вдруг в лилово-зеленые, а чаще всего в золотисто-желтые цвета. Это занятие доставляло ему неизъяснимое удовольствие, схожее с удовольствием, испытываемым им от полетов, совершаемых во снах.
Корней с малых лет пользовался своей способностью летать во сне над макушками деревьев, покрывавших Впадину. Во время таких воспарений он терял ощущение веса. С годами скитник стал замечать, что если поднапрячь волю, то высота полета начинает расти. Иногда ему удавалось подняться до самых облаков, но как только Корней пытался дотронуться до белых клубов, так приобретал свой обычный вес и начинал стремительно падать. Неимоверными усилиями гася скорость, он приземлялся все же благополучно, причем каждый раз на одну и ту же лесную полянку, и тут же просыпался весь в испарине и обессиленный.
Став постарше, скитник загорелся мечтой приобрести способность летать наяву также свободно, как и во сне. Стремясь как можно быстрее развить это свойство, он, удаляясь в укромное место, закрывал глаза и часами представлял себя расслабленно парящим то над речкой, то над рокочущим водопадом, то над горными вершинами. Полет шальных грез порой уносил его далеко за пределы Впадины. Богатое воображение, подпитываемое рассказами деда, как-то увлекло через бескрайнюю Сибирь за Камень, в Ветлужский монастырь. В том, что монастырь именно Ветлужский, Корней не сомневался: по рассказам первоскитников он представлял его так же явственно, как и родной скит.
Святая обитель была пустынна, со следами больших разрушений. Пролетая над монастырским погостом, Корней, будто руководимый чьей-то волей, опустился у покосившегося креста одной из могил. Очистив ее от нападавшей и спрессованной временем листвы, на освобожденном от мусора надгробном камне прочитал:

Раб Божий Константин.
Он жил во славу Создателя.
Кто добром помянет — того Бог не забудет.
Корней вернулся обратно в Кедровую падь с ощущением, что ему удалось необъяснимым образом прикоснуться к таинству Времени.
После этого видения парнишка окончательно уверовал в то, что уже в нынешнем году сумеет пробудить в себе скрытую способность к полетам, но для этого ему непременно следует взобраться на заснеженный пик Северного хребта. С того дня Корнея потянуло в горы с еще большей силой. Он поделился с дедом своей мечтой взойти на трехглавый пик, удобный проход к которому пролегал мимо пещерного скита, но старик страшно рассердился на внука и запретил даже помышлять о том.
— Деда, отчего мне нельзя в горы? Ты же знаешь, я быстрый — за день обернусь! — настырничал Корней.
Поняв, что одними запретами не обойтись, Никодим вынужден был, взяв с внука обет пожизненного молчания, рассказать ему про благочестивого монаха, про страшный мор, выкосивший живших в пещерном скиту единоверцев.
— Помни: ведаем о том только я да Маркел. Ты третий, кому сия тайна доверена. Не отпускай ее далее себя. Нарушишь обет, болтнешь ненароком — не видать тебе Царствие Небесное. Человеки, известно, зело любопытны, а последствия этого свойства для нас всех могут быть ужасными: найдется непоседа-ослушник навроде тебя, заберется в прокаженный скит, и тогда всем нам смерть. Потому и наложили мы с Маркелом строгий запрет на посещение тех мест.
Никодим внимательно оглядел внука, словно видел впервые.
— А ты, шалопай, и впрямь вырос, возмужал... Пожалуй, дозволю тебе подняться в горы. Но уговор: тех пещер сторонись, за версту обходи.

Перед восхождением Корней несколько раз взбирался на скалу, торчащую неподалеку от Верхов и, подолгу разглядывая широкий предгорный уступ, упиравшийся в крутые скаты хребта, отроги, иссеченные лабиринтами ущелий и трещин, гребни, утыканные стрельчатыми шпилями, намечал новую дорогу к вершине. В конце концов в его голове сложилось ясное представление о том, где легче подняться на террасу и по какому маршруту быстрее всего можно будет взойти на трехглавый пик, не нарушая дедова наказа.

 

***

На уступ-террасу Корней взобрался без затруднений. Она была много шире, чем представлялась снизу и устлана тучной, по пояс, травой, среди которой крупными, мясистыми листьями выделялся медвежий лук — черемша. Трава разваливалась под ногами на обе стороны, образуя за путником глубокую траншею. От окружавшей безмятежности и раздолья ему даже захотелось повалиться с разбегу на перекатываемые ветром изумрудные волны и бесконечно долго лежать на них, внимая голосу ветра и щебету птиц.
Дальше за террасой дыбилась твердь высоченных гольцов с каменными проплешинами, покрытыми местами зелеными заплатками кедрового стланика. А над ними господствовал трехглавый снежный пик, от которого веяло прохладой и свежестью.
Там, где терраса упиралась в гольцы, взору путника открылась почерневшая от долгих годов небольшая часовня. Северный скат ее кровли и нижние венцы поросли мхами. Неподалеку от часовни, из высокой груды камней, возвышался на сажени три, а может и более, потрескавшийся лиственный крест. Подойдя ближе, Корней увидел, что его поперечины покрыты резьбой со скорбными словами из Евангелия. На камнях, подле креста, лежал… свежий букетик луговых цветов.
«Господи, помилуй! Неужто в пещерном скиту еще кто жив?» — со страхом и благоговением подумал путник.
Помолясь на потускневшую, изрядно облупившуюся икону Божьей Матери, висящую над входом, и поклонившись Ей до земли, Корней с опаской заглянул в обомшелое святилище. Темное снаружи, внутри оно излучало теплый медовый свет обтесанного дерева. В часовне было пусто. Лишь в углу резное распятие, да на полке несколько почерневших образов. Выйдя наружу и повторно сотворив молитву, скитник направился дальше. Через шагов восемьдесят он уперся в провал, заполненный неподвижной черной водой. Разморенный нараставшим зноем, парнишка, не раздумывая, скинул одежду и, хотя в глубине души у него шевельнулось нехорошее предчувствие, нырнул прямо в слепящее отражение солнца.
Холодная вода обожгла, заполнила тело бодрящей свежестью. От плеска волн между отвесных стен заметалось гулкое эхо. Проплыв поперек озерка туда и обратно, Корней стал высматривать место, где можно было бы выбраться наверх. Но безобидные сверху берега снизу выглядели совершенно по-иному: они, склонившись к центру, буквально нависали над Корнеем.
Проклиная себя за неуместную прихоть, загнавшую его в каменную ловушку, Корней лег на спину и, чуть шевеля ногами, тихонько поплыл. Глядя в голубой овал неба, он страстно просил у Господа милости и помощи, но в ответ с небосвода, словно унося с собой последнюю надежду, уплыло одно-единственное облачко.
Вода в озере была такой студеной, что даже закаленный парнишка вскоре стал ощущать неприятный озноб, проникающий все глубже и глубже. Холод подбирался к костям, достиг вен, заскреб сердце. В голове застучало: «Неужели это конец?! Неужели это конец!?»
Другой на его месте закрыл бы глаза, выдохнул воздух и погрузился в многометровую толщу, дабы без долгих мучений обрести вечный покой, но Корней не из тех, кто сдается без борьбы. Он продолжал упорно плавать вдоль берега, высматривая площадку или уступ, на который можно было бы взобраться, чтобы хоть согреться, но тщетно...
Вдруг спину что-то царапнуло. Перевернувшись, Корней увидел в прозрачной воде, прямо под собой, гряду камней. Она тянулась несколько саженей и, резко обрываясь, терялась в глубине. Приободрившись, пловец стал нырять и переносить, перекатывать легкие в воде глыбы на самое высокое место. Когда из озерка вырос островок, парнишка выбрался на него погреться в лучах солнца, но прежде преклонил колени, творя молитву:
— Господи Всемогущий! Не отведи милость Свою от раба Твоего неразумного. Отче наш, вразуми меня грешного, спаси и сохрани. Во всем полагаюсь на волю и милость Твою. Аминь!..
Вот уже и светило скрылось за кромкой проема. Воздух сразу охладел. Подкрадывалась ночь. Промозглая стылость вновь раскрыла свои леденящие объятия. Чтобы не замерзнуть, Корней принялся перекладывать с места на место камни, приседать, размахивать руками, хлопать ими по бокам, бедрам.
Для поддержания спокойствия духа молодой скитник не переставал страстно молиться. Верил, что Господь не даст сгинуть. Ведь он уже подарил надежду — островок.
Утром солнце, хотя и рано выглянуло из-за отрога, сам островок осветило только к полудню. И сразу будто чья-то теплая, ласковая рука согрела съежившегося на угловатых камнях человека. Уняв дрожь, Корней еще раз с надеждой прощупал цепким взглядом отвесные берега озерца и в очередной раз убедился, что самостоятельно отсюда не выбраться.
Перед его мысленным взором неожиданно возник скромный букетик у креста. Ведь кто-то же положил его туда! И совсем недавно! Корней принялся еще истовей просить Бога ниспослать ему в помощь того ангела или человека, который оставил цветы, но мир оставался безучастным к его мольбам.
Все требовательней заявлял о себе голод. Его когти раздирали пустой желудок на части. Темноспинные рыбины, как бы дразня скитника, то и дело подплывали к островку. Сноровистому Корнею удалось камнем оглушить одну из них. Сырое мясо чувство голода притупило, но ненадолго. К тому же к вечеру зарядил дождь. Он лил то ослабевая, то набирая силу почти сутки. Корней продрог настолько, что уже был не в состоянии не только бросить, но и поднять камень — беспрерывная дрожь сотрясала скрюченное на островке тело...

 

***

Властелин неба — громадный золотистый беркут, широко распластав крылья, парил в промытом дождями лучезарном поднебесье, наслаждаясь своей способностью подниматься выше самых высоких пиков, не прилагая к тому усилий. Рыжик обожал эти полеты в последние погожие дни скоротечного лета.
В овальном зеркале озерца рядом со своим отражением беркут увидел островок, которого прежде не было, и лежащего на нем человека. Острое зрение позволило орлу даже с заоблачной высоты признать в нем своего спасителя и друга — Корнея.
Рыжик радостно заклекотал и, камнем спикировав, сел рядом. Как всегда, подергал клювом за волосы. Человек приоткрыл глаза, но и это напряжение оказалось для него чрезмерным: воспаленные веки тут же сомкнулись. Подождав немного, беркут повторил попытку разбудить приятеля, но ответом был едва различимый стон.
Сообразив, что друг в беде и ему необходима помощь, добропамятливый орел решительно расправил крылья и одним великолепным взмахом поднялся в воздух. Расстояние до скита он одолел за несколько минут.
Шумно опустившись перед Ольгой, занятой выделкой оленьих шкур, птица ухватила клювом подол ее юбки и дернула на себя.
— Что, Рыжик? Проголодался? — Ольга вынесла с ледника мяса, но беркут, не обращая на угощение внимания, тревожно клекоча, задергал еще требовательней. Отлетая и вновь возвращаясь обратно, он как бы звал ее за собой. Такое необычное поведение встревожило женщину.
— Неужто с сыном что стряслось? — подумала она и кликнула мужа. Рыжик сразу переключил свое внимание на вышедшего из избы Елисея и стал дергать за штанину его. Было очевидно, что Рыжик просит следовать за ним. Сердца родителей сдавил обруч недоброго предчувствия.
Позвав соседа Прокла с сыном Матвейкой, Елисей спешно побросал в котомку еду, котелок с кружками, связку веревок, сплетенных из сыромятины. За кушак сунул топор. Когда мужики смекнули, что беркут ведет их в сторону запретных пещер, они несколько оробели и замедлили шаг. Но птица настойчивым клекотом требовала продолжать путь.
С опаской поднявшись на уступ-террасу в полутора верстах правее пещер, люди увидели, что беркут сидит на шпиле невесть откуда взявшейся часовни у самого подножья вздыбленного хребта. Потрясенные скитники, не сговариваясь, бухнулись на колени и принялись истово креститься, класть поклоны.
Рыжик тем временем слетел с часовни и скрылся в траве.
Мужики переглянулись, но, пересиливая страх, осеняя себя крестным знамением, двинулись к тому месту, где исчез беркут, и вскоре уперлись в лежащие на траве вещи Корнея. За травой их взору открылся провал, заполненный водой. Посреди недвижимой глади на камнях лежал, сжавшись калачиком, раздетый Корней. С берега казалось, что он спит, положив ладошки под щеку. Рядом сидел Рыжик.
Елисей скинул одежду, достал моток веревки и, передав один конец Проклу, спустился в воду. Доплыв до островка, он обвязал бесчувственного сына и, поддерживая его голову, погреб обратно. Стоящие наготове Прокл с Матвейкой вытянули наверх сначала Корнея, а следом и самого Елисея.
Влив в рот горе-путешественника живительный настой золотого корня, скитники долго растирали окоченевшее тело. Наконец на лбу парнишки выступила испарина. Он задышал глубже и приоткрыл глаза.
— Слава Богу! Ожил!
— Тятенька, Матвейка?! Откуда вы?
— Помолчи, родимый! — произнес Елисей и в приливе нежности, прижав к груди силящегося улыбнуться сына, порывисто поцеловал. Елисей безмерно любил старшого, но внешне чувств никогда не проявлял. А тут прорвало. Скупые слезы катились по его загорелым щекам в густую бороду.
— Доброе сердце у тебя, Корнюша, вот и послал Господь за нами твоего спасителя — Рыжика… Кабы не он, не свиделись бы, пожалуй, боле на этом свете.
Покормив Корнея и беркута, счастливые скитники долго возносили Царю Небесному молитвы за чудодеяние, не стесняясь изливать благодарность и любовь к Нему.
— Корнюша, а что это за чело* в бреге? Мне поблазнилось даже, что там лестница лежит, — вспомнил Елисей, когда они уже спускались во Впадину.
— Какое чело, тятенька? Я ничего такого не приметил.
— И то правда, его с воды, пожалуй, и не видно... Похоже, озерцо-то непростое, — задумчиво пробормотал себе под нос отец.
Корней хотел было рассказать отцу про букетик свежих цветов на камнях возле креста, но, памятуя обет, данный деду, промолчал.

 

Горбун

В скиту было много пересудов. Каждый на свой лад толковал происхождение часовни, креста возле нее. Дивились необычайным обстоятельствам спасения Корнея.
— Смотри-ка, птица, а с понятием! Добро помнит! — хвалили они Рыжика.
Братия справедливо полагала, что после столь сурового урока непоседливый Корней наконец угомонится. Некоторое время он и впрямь далеко не отлучался, а работы по хозяйству исполнял с особым усердием и рвением. Но душа кочевника не терпит длительного однообразия. Да тут еще слова отца о черной дыре разбередили воображение. Остроконечные горные пики пуще прежнего влекли к себе.

Природа тем временем обильно рассыпала по склонам отрогов осенние самоцветы — яркие костры увядания — щедрый дар бабьего лета перед зимним сном. В эту благодатную пору у Корнея, как и у перелетных птиц, всегда возникало неодолимое желание к перемене мест, и он отпросился у отца на несколько дней к деду под благовидным предлогом помочь тому по хозяйству в преддверии холодов. На самом же деле, с тайным намерением осуществить давно вынашиваемый план восхождения на самый высокий пик Северного хребта.
К хижине отшельника молодой скитник подходил в темноте. Из оконца приветливо струился мягкий золотистый свет. И таким уютным и желанным показалось ему дедово пристанище! Сколько счастливых воспоминаний таилось там, за мутным пузырем, натянутым на крепкую раму.
«Сейчас дедуля, наверное, записывает глухариным пером, под тихое потрескивание фитиля в плошке, в лежащую на коленях* тетрадь свои памятки», — предположил Корней и не ошибся.
— Здравствуй, радость моя, — встретил его дед, поднимаясь с топчана с мохнатым пером в руках. — Ты как будто мысли мои прочел. Помощь твоя нужна. В «Травознаях» вычитал про одну многополезную травку. Судя по описанию, в наших горах тоже должна расти. Посмотри, вот она на картинке изображена. Надобно сыскать ее.
Корней остолбенел… Всю дорогу он придумывал убедительный повод для отлучки, а тут на тебе — дед сам отправляет в горы!
Уже на второе утро, спозаранку, несмотря на то что весь гребень Северного хребта за ночь покрыл снег, он отправился в путь. Солнце в этот день взошло в плохом настроении: кроваво-красное, словно сердитое на то, что так рано подняли с опочивальни.
Достигнув злополучного провала, скитник обошел его и, вглядевшись в неровные стены, обнаружил на одной линии с часовней и лиственным крестом зияющую дыру. Но как ни напрягал Корней зрение, так и не разглядел в ней ничего похожего на привидевшуюся отцу лестницу. Зато обратил внимание на то, что трава под челом почему-то редкая, как бы вытоптанная. Корнея так и подмывало внимательно обследовать это место, но, понимая, что сегодня дорога каждая минута, он сразу начал подъем к далеким белоснежным пикам, сгрудившимся на головокружительной высоте. Узловатые, низкорослые, перекрученные ветрами и морозами лиственницы, отважно карабкавшиеся вместе с ним по камням, вскорости отстали. Дальше путь пролегал по обнаженным скалистым склонам с небольшими вкраплениями кедрового стланика. Корней поднимался медленно. Предусмотрительно обходя сомнительные участки и расщелины, к вечеру он достиг лишь кромки снежного покрова.
Солнце, вывалившись из щели между туч, повисло алой каплей над проломом, сквозь который убегала из Впадины речка Глухоманка. Низ котловины уже заливали сгущающиеся сумерки. Пора было позаботиться о ночлеге, но сказочная красота расцветавшего заката поглотила путника целиком. Завороженный, он смотрел, как вершины и склоны неуловимым образом воспламеняются в разряженном воздухе нежнейшими переливами алого и багряного цветов, плавно темнеющими по мере погружения солнца за горизонт до темно-лилового, вплоть до фиолетового. Купол неба при этом излучал роскошное, медленно густеющее, зеленоватое свечение. Такой переменчивой игры палитры дивных красок Корнею прежде не доводилось созерцать. Снизу, со дна Впадины, все выглядело гораздо бледнее.
Душа и сердце скитника еще долго не могли успокоиться от восхищения перед этой потусторонней красотой. Мысленно отметив место, где скрылось солнце, скитник с трепетной надеждой подумал: «Может, завтра с вершины удастся глянуть на почивальню светила».
Унося последние отголоски дня, по небу проплыл запоздалый клин красных от лучей невидимого уже солнца лебедей. В сгущающейся тьме растворялось, исчезало неисчерпаемое богатство пиков, ущелий, отрогов. Зеленоватое небо почернело. Вызрели первые звезды. В тишине отчетливо различался звон невидимого ключа...
Вместе с рассветом на горы сплошным войлоком наползли низкие тучи, но путник не сробел — стал упрямо карабкаться к укутанным молочной мутью вершинам хребта. Поднимаясь все выше и выше, он с волнением ожидал момента, когда сможет дотронуться до серых туч: вдруг они такие плотные, что сквозь них невозможно будет пройти?
Достигнув бугристых облаков, Корней со смешанным чувством облегчения и разочарования одновременно открыл для себя, что они обычный туман, только намного гуще.
С предосторожностями, на ощупь, долго и упорно продираясь сквозь него, он наконец увидел невероятно синее небо и слепящий диск на нем. А под его ногами простиралось во все стороны серое покрывало. Из него островками торчали заснеженные пики хребтов. Корней стоял на подступах к самому высокому горному массиву, состоящему из трех пиков.
Дальше, на севере и северо-востоке, просматривались ряды еще более величественных хребтов, сиявших серебром зубчатых корон. Своим видом они напоминали белопенные гребни речных шивер*. Когда-то мать рассказывала Корнею, что, по эвенкийским преданиям, за этими горами, через много дней пути — Тундра: ровная земля с бесчисленными стадами оленей, а еще дальше — Край суши, обрывающийся в Соленое море с бесконечными полями льдов и торосов.
— Эх, побывать бы и там! — мечтательно вздохнул паренек…
По мере того как Корней поднимался к заветным вершинам, хрустальный купол неба вопреки его ожиданиям не приближался, а, напротив, темнея, удалялся, становясь еще более недосягаемым. Корнею трудно было представить, что внизу, под сугробами облаков, сейчас пасмурно — так ярко полыхало здесь солнце, слепил глаза снег. «Вот он — мир ангелов и архангелов! Может, где-то поблизости и Божья обитель», — с благоговейным трепетом подумал он.
Горный массив, к которому он поднимался, оказался не трех-, как виделось снизу, а пятиглавым. Невесть откуда возникший ветер погнал по перемычкам, соединяющим вершины, седые пряди поземки. Колючие вихри все крепчали. Встречный снег слепил глаза, сбивал дыхание. Дивясь тому, как быстро переменилась погода, Корней зашел под защиту суставчатых скал-останцев, частокол которых, словно вешки, указывал дорогу к намеченной цели — самому высокому пику. Глянув на уходящую вверх ложбину, он застыл от удивления: поперек ее медленно двигалось черное существо, похожее на человека. В этот миг налетел мощный шквалистый вихрь и все видимое пространство потонуло в белой мгле. Когда порыв ослабел и видимость улучшилась, скитник с удовлетворением отметил, что видение исчезло.
«Пожалуй, лучше пережду, а то мерещиться всякое стало. Да и подкрепиться пора», — решил он и заполз в нишу под скалой. Метель тем временем разыгралась не на шутку. Вскоре даже ближние скалы растворились в снежной круговерти. «Как бы не пришлось возвращаться», — подумал Корней и привалился к податливому надуву: усталость, а главное, непривычность к высоте все же давали о себе знать.
Под завывание ветра незаметно подкралась дрема, сладостная и неподвластная воле человека. Веки смежились. Корней почувствовал, что теряет вес. Тело стало легким, почти невесомым, и он полетел… В тающем тумане проступил высоченный снежный пик и солнце прямо над ним. Корней опустился на заснеженную вершину почему-то босиком и прикоснулся высоко поднятыми руками к сияющему шару.
«Хорошо-то как! Ох, как хорошо! А светило-то, оказывается, вовсе и не жгучее, а напротив, теплое и ласковое!»
Скитник осторожно приподнял и понес светило, ступая босыми ногами по обледенелой кромке гребня, но от нестерпимой боли в ступнях… проснулся.
Над ним склонилось волосатое чудище с выставленными вперед, словно напоказ, желтыми зубами. Оно растирало ступни его ног ладонями, покрытыми жесткой, грубой кожей.
Мелькнула мысль: «Неужто я у пещерников?!»
«Пещерник», заметив мелькнувший по лицу парнишки испуг, поспешил успокоить:
— Не робей, это я, Лука-Горбун... Не признал, что ли?
По тому, как медленно и отчетливо человек выговаривал слова, было понятно, что он давно не говорил вслух.
Перед глазами Корнея ожила картина из детства: горбун, с выставленными зубами и длинными, висящими до земли руками, рассказывает ему сказки. Корней мало что понимает в них, но крупные желтые зубы невольно притягивают взор. Он не осмеливается отвести от них глаз. Боится: вдруг они выпрыгнут изо рта и укусят?
— Да, да, дядя Лука, признал! — облегченно вымолвил скитник. — А мы думали — вы утопли… Простите, Христа ради, по первости за пещерника принял — уж больно вид у вас одичалый.
Согревшись, паренек огляделся. Они находились в сухом, теплом гроте. Саженях в семи — выход, за которым свирепствовала пурга. Вдоль неровных стен угадывались очертания хозяйственной утвари, вороха сена. Колеблющееся пламя светильника гоняло по шероховатому своду длинные причудливые тени. Очага не было. Озадаченный, Корней поинтересовался:
— Дядя Лука, а отчего у вас так тепло?
— Ишь, пытливый какой... Ноги-то отошли, что ль? Пойдем, покажу...
Лука запалил от светильника факел, и они перешли в другой, еще более теплый зал. То, что увидел там Корней, на некоторое время лишило его дара речи. Сверху, с края арочного выступа, ниспадал волнистый, с молочными переливами, каменный занавес. Перед ним с потолка свисали перламутровые сосульки, а с пола, навстречу им, тянулись остроконечные шпили. По шероховатому своду высыпала «изморозь» из хрупких кремовых и розовых игл. Стены в извилистых, напоминающих щупальца невиданных животных, влажных наплывах, обрамленных букетиками из искрящихся кристалликов. Пожалуй, в воображении даже самого гениального художника не могла родиться картина такой красоты.
Справа, из трещины в плитняке, с напором била струя парящей воды. Под ней образовался водоем, на дне которого лежали гладко отполированные, с янтарным свечением шарики разной величины: от ячменного зерна до перепелиного яйца.
— Боже, а это что?
— Пещерный жемчуг! Нравится? То-то!.. Мне тоже… Каждодневно созерцаю их...
Вернувшись в жилой грот, Лука нарезал ломтиками мороженое мясо куропатки и зачерпнул из выдолбленного в каменном полу «котла» полную чашу моченой брусники. Ели молча: за трапезой говорить неможно… Грех…
И только после того как все было съедено и убрано, Корней поведал Горбуну обо всех значимых событиях, произошедших в скиту за последние годы. Закончив рассказ, и сам полюбопытствовал:
— Дядя Лука, а как вы отыскали меня в такую метель? Ведь не видно было ни зги!
— Трудно объяснить... На все воля Божья... Мне иное удивительно: как я тебя, такого детину, дотащил сюда...
— Храни вас Бог, дядя Лука! Всю жизнь буду молиться за здоровье и спасение души вашей. Отвели от смерти.
По слегка побледневшему выходу пещеры собеседники поняли, что снаружи светает, но пурга не утихала.
— Экий ветрина. Еще дня два покрутит, — определил Лука.
— Неужто так долго! — расстроился Корней.
— Нашел с чего горевать... Поживешь пока у меня в тепле и сытости...
— Неможно мне. Деда изведется.
Корней подробно рассказал Горбуну о своих недавних злоключениях на озерке и о чудесном спасении. Когда черед дошел до привидевшейся отцу лестницы, Лука загадочно заулыбался:
— Путь твой к вершине многотруден неспроста... Господь тебя испытует... Слабый человек давно бы отрекся от этой затеи, а ты не отступаешь, сызнова пошел. Молодец!.. Ну что ж, ежели нельзя задерживаться — собирайся... Провожу ...
— Вы же сказали, что еще дня два покрутит. Как мы в непогодь пойдем?
По лицу Горбуна вновь скользнула загадочная улыбка:
— Там, где пойдем, пурги не бывает.
Вконец растерявшийся скитник надел котомку. Горбун запалил факел, три запасных передал Корнею и направился… в глубь пещеры.
За поблескивающим от света пламени скальным выступом открылась полого уходящая вниз галерея. Ее стены покрывали натечные складки, трещины, бугры. Шли по ней довольно долго, сворачивая то влево, то вправо, то поднимались, то опускались. Потом галерея разделилась. Более широкий рукав сворачивал вправо, но Горбун повел прямо.
— Дядя Лука, а куда правый ход?
— Тебе-то что? Иди, куда ведут, — недовольно промычал тот.
И хотя Корней не получил вразумительного ответа, он не сомневался, что это ответвление ведет в пещерный скит.
Свод галереи опускался все ниже и ниже. Рослому парню теперь приходилось идти согнувшись, и он из-за света факела не сразу заметил, что тьма понемногу отступает. Лишь когда Лука загасил пламя и устало присел на корточки подле лежащей на каменном полу лестницы из жердей, молодой скитник сообразил, что они достигли цели.
Корней подошел к выходу. Нестерпимо яркий свет резал глаза. Паренек невольно зажмурился.
— Смотри, еще раз не утопни, — засмеялся Лука.
Осторожно выглянув из лаза, Корней обомлел: под ним лежало памятное озерко. В прозрачной глубине, среди камней, шевелили плавниками старые знакомцы — темноспинные рыбины.
«Так вот откуда чело в стене, — сообразил парень, — и лестница отцу, стало быть, не привиделась. Теперь понятно, отчего вытоптана трава на берегу и кто положил цветы у креста».
Лука закинул Г-образную лестницу на край обрыва. Выбравшись на плато, они молча подошли к часовенке. Помолились, каждый о своем: удивительно, но здесь, несмотря на облачность, ни ветра, ни снега не было.
— Дядя Лука, может, вместе в скит? Вот радости будет!
— Не могу... Обет Господу дал на полное отречение от мира, ради милости Его к вам каждодневной. Да и привык уж к уединению. Здесь в горах особая мыслеродительная среда… Думается хорошо, на душе благодать неизбывная… Своему многомудрому деду передай от меня вот это, — Лука протянул довольно увесистый комок горной смолы. — Сгодится ему для лекарственных снадобий. Скажи, что молюсь за многие лета нашего благочестивого скита денно и нощно. Моя обитель намного ближе к Божьей сфере и, стало быть, мне сподручнее с Создателем нашим милостивым и непогрешимым общаться… Обо мне более никому не сказывайте. Коли надумаешь проведать — приходи, порадуй старика.
— Великое спасибо вам, дядя Лука, за доброту и участливость. Бог даст, наведаюсь.
Травянистая поляна, уступами спускавшаяся во Впадину, вывела Корнея к знакомой тропке, ведущей к хижине деда. Справа, по склону чернели сотами лазы таинственного пещерного скита…

 

КОСОЙ

Заяц наступление непогодицы почуял загодя. «Надо бы до снегопада перекусить», — решил он.
Робко привстав на широко опушенных задних лапах, беляк пошевелил ушами, покосил по сторонам глазами. Все покойно. Выпрыгнув из снежной ямки, мягкими скачками, потешно вскидывая зад, он поскакал по натоптанной тропке в осинник лакомиться сочной горьковатой корой.
Там уже столовалось немало окрестных приятелей. Обглодав с веток недавно поваленного ветром дерева осиновую кору, повеселевшие зайцы принялись играть в догонялки, а под утро разбежались кто куда. Наш косой направился к укрытому снегом многоярусному бурелому.
Пробежав по нему несколько раз туда и обратно, он сделал скидку, петлю, затем снова скидку и вдруг громадным прыжком сиганул в сторону, целиком погрузившись в снег между валежин. В это время сбоку звонко щелкнул промороженный ствол. Заяц хоть и привычен был к таким прострелам, все же трусливо вздрогнул, но быстро успокоился и даже задремал, невзирая на крепкий мороз. От горячего дыхания снежинки перед носом и длинными белыми усами быстро растаяли и не мешали дышать.

Надеясь вновь повстречаться с приглянувшейся ему в прошлом году кокетливой рысью, Лютый частенько посещал эти места и еще издали приметил предательски торчащие из снега кончики ушей. Услышав легкое похрустывание снежинок, сминающихся под лапами крадущейся рыси, заяц выскочил из убежища и так припустил вниз по склону, что за ним потянулся белый шлейф. Кот был сыт, но, повинуясь инстинкту, бросился следом.
Косой домчался до обрыва и кубарем покатился вниз. Внезапно, пронзительно вереща, он вытянулся на снегу.
Налетевший Лютый занес когтистую лапу. Заяц, ежась от ужаса, тоненько и жалобно запричитал. Кот вспомнил, как спасали заваленную камнями лису, и, желая заслужить похвалу Корнея, взял косого в пасть и понес в скит. Трусишка, оцепенев от страха, только изредка всхлипывал.
Увидев Лютого, несущего живого беляка, Корней сразу догадался, что косой нуждается в помощи. Осторожно ощупав его, скитник обнаружил вывих задней лапы.
— Ну ты, Лютик, молодец. Никак в лекари метишь?! — похвалил Корней и одним движением руки так быстро вправил сустав на место, что Косой не успел пикнуть. Он удивленно повертел головой, присел на снег и умчался со всех ног прочь от спасителей.
Кот раскатисто заурчал. По его морде блуждала довольная улыбка.

 

ПОКАТАЛИСЬ

Этой же зимой произошло событие, заставившее скитников изрядно поволноваться. Зато его благополучное завершение прибавило авторитета не только Корнею, но и его верному другу — Лютому.
Началось все с безобидной вылазки ватаги ребятишек на Лысую горку. По своим старым следам детвора споро добралась до нее и с гиканьем принялась кататься на салазках, не обращая внимания на снегопад и все усиливающиеся порывы ветра. Забыв обо всем на свете, ребятня без устали взбиралась на горку и вновь скатывалась с нее, соревнуясь, кто выше взлетит на ухабах и чьи санки укатятся дальше всех.
Самый старший из них, Егорка, желая щегольнуть перед малышней, сиганул с самого крутого откоса. Разогнавшиеся салазки, наехав на бугорок, взлетели так высоко, что встали дыбом, и Егорка рухнул на торчащую из снега сучкастую ель, сильно изранив ноги.
Дети помогли парнишке подняться, но идти он не мог. Связав двое санок, ребята уложили на них товарища. Пурга тем временем разыгралась в полную силу. Впрягшись в лямки, дети двинулись по заметаемой на глазах тропе, но не по той, что следовало. Когда сообразили, что ошиблись, совсем стемнело. Хорошо еще, что у старших хватило ума не плутать дальше в потемках, а сразу забраться под густые лапы огромной ели и, обнявшись, дожидаться там рассвета.
Вечером, поскольку никто из ребят в скиту не объявился, взрослые мужики, не мешкая, разошлись на поиски. Женщины и старики, оставшиеся в скиту, истово молились и отбивали без устали поклоны, прося у Господа милости и сохранения жизни их любимым чадам.
В темноте обшарили окрестности Лысой, но даже следов не нашли — все замело. С рассветом обнаружили в глубине леса наполовину занесенные снегом салазки. Дальнейшие поиски сосредоточили в той стороне, куда смотрел их передок.
Ель, под которой лежали в обнимку дети, разыскали вскорости, и не кто иной, как Корней, правда, по подсказке Лютого. И, слава Богу, не опоздали — все были живы, хотя и пообморозились.

 

ПЕРЕЛОМ

Закончилась еще одна студеная, долгая зима. Бурливая, клокочущая весна-краса незаметно сменилась размеренным летним покоем.
В один из июньских дней неутомимый Корней отправился к озеру, затаившемуся между трех холмов в юго-восточной части Впадины. Он обнаружил его в прошлом году, в пору массового пролета птиц. В скиту весть о существовании озера вызвала изумление: «Сколько лет живем, а не ведаем!» И в самом деле, если учесть, что водоем имел почти полверсты в поперечнике, было удивительно, как до сих пор никто не наткнулся на него. Корнею же помогла природная наблюдательность: собирая на моховом болоте перезимовавшую клюкву, он заметил, что стаи птиц то и дело вылетают из-за ближнего холма. Когда заинтригованный скитник поднялся на его макушку, до него донеслись крики множества пернатых. Внизу блеснула водная гладь. Чтобы получше разглядеть открывшийся водоем, скитник спустился к нему.
Озеро кишело жизнью. Мелководье бороздили утки всех мастей: степенные кряквы, юркие чирки, горластые клоктуны. Места поглубже облюбовали важные гусаки, особняком — лебеди. Одни птицы резвились в воздухе, выделывая замысловатые пируэты, закладывая крутые виражи, другие куда-то торопливо улетали, третьи возвращались. Пернатых было такое множество, что от их криков, гогота и хлопков крыльев даже сам воздух воспринимался радостно-ликующим стоном. Галдеж и плеск воды не прекращались ни на минуту. Все славили начало нового круга жизни...
Сейчас же вода в озере с затонувшими в нем облаками блестела, как полированная: основная масса птиц улетела на север, а оставшиеся, пережив радость встречи с родиной, погрузилась в тихие заботы по высиживанию потомства — не до разговоров.
Корней шел по обрывистому берегу, когда из чащи донесся и стал быстро надвигаться подозрительный шум. Пытаясь понять, кто это так смело ломится, парнишка остановился. Среди деревьев мелькнули рога сохатого. Снежок?! Увы, нет. Зверь выскочил на берег и бросился в воду, поднимая веер хрустальных брызг. Следом, высунув языки, выбежали волки. Лось зашел поглубже и высокомерно вскинул голову. Посрамленные волки не стали даже подходить к воде — лось теперь может простоять здесь, питаясь водорослями, не один день. Не тратя время попусту, серые развернулись и растворились в глухолесье.
Удовлетворенный Корней продолжил путь, невольно поглядывая на то место, где только что стояли волки. Неожиданно прямо перед ним с шумом выпорхнула сидевшая в гнезде куропатка. Чтобы не наступить на кладку с пестренькими яичками, скитник шагнул в сторону, но, угодив ногой в свежую медвежью лепешку, поскользнулся и, не удержав равновесия, полетел с берегового обрыва. Вставая, он вскрикнул от острой боли: левая голень искривилась так, словно в ней появился дополнительный сустав. Все ясно — перелом!!!
Корней сел на землю, лихорадочно соображая: что делать?
В надежде, что Снежок или Лютый где-то поблизости, он поулюлюкал, оглушительно посвистел, скликая приятелей. Окружавшие озеро холмы ответили многократным эхом, так и не выпустив призыв о помощи за свои пределы. Повторяя свист в течение получаса, Корней так никого и не дождался. Рассчитывать оставалось только на себя.
Дед как-то рассказывал ему, что одна сметливая лиса, сломав лапу, закопала ее в мягкий грунт и терпеливо лежала несколько дней, дожидаясь, пока кость срастется.
«Надо и мне попробовать», — решил скитник и, превозмогая боль, сполз поближе к воде. Снял чуни, смотал опорки. Выкопал рукой в жирном иле канаву и бережно уложил туда сломанную ногу. Стиснул зубы и, превозмогая боль, на ощупь состыковал кость. Переведя дух, завалил ногу илом, ладонями утрамбовал его. А чтобы удобнее было лежать, нагреб под спину сухой береговой хлам, под голову сунул котомку с припасами. Наконец, взмокший от долгого напряжения, вытянулся на устроенном ложе. Теперь оставалось вооружиться терпением и ожидать подмоги.
Скитник огляделся. За спиной, в пяти-шести саженях, поднимался ощетинившийся перестойным лесом крутояр. На обломанную верхушку толстой лиственницы, словно шапка, нахлобучено гнездо скопы — заправской рыбачки. Слева и справа небольшие заводи, поросшие осокой. Чуть колыхнет ветерок, и тут же рябь широкими разводьями пробегает по ним.
Корней на всякий случай еще несколько раз посвистел, призывая друзей, но, кроме двух грузных, блестящих, словно дегтем намазанных ворон, алчно вглядывающихся в беспомощное существо, да подтянутого куличка, беззвучно семенившего по влажному илу, на его призыв никто не обратил внимания.
Прикованного к одному месту Корнея стало донимать серым нимбом колышущееся над головой комарье. Они набрасывались на парня с таким остервенением, что складывалось впечатление, будто в окрестностях, кроме него, не осталось ни единого живого существа. Слава Богу, Корней всегда носил в котомке берестяную кубышку с вонючей дегтярной мазью с какими-то добавками, приготовленную дедом. Достав ее, он натер руки, шею и лицо. Кровопийцы с сердитым писком закружили вокруг, но кусать перестали. Под их докучливый звон Корней даже задремал.
Проснулся от влажного толчка в щеку.
— Лютый, ты?
В ответ шершавый язык лизнул.
Скитник обнял поджарого друга, потрепал за пышные бакенбарды, взъерошил дымчатую, с коричневатым крапом шерсть.
— Умница! Нашел-таки! Давай, брат, выручай! Видишь, я неходячий. Беги в скит, приведи отца... Давай, иди… Чего стоишь — ну иди же...
Лютый в ответ демонстративно отвернул морду и стал бесстрастно наблюдать за носившимися над озером стрижами…
После стычки с Маркелом кот в скит не ходил. Хотя то, что между ними произошло, и стычкой-то назвать трудно. Так, небольшое недоразумение...
В самом начале весны Маркел, истосковавшийся по солнцу и теплу, вышел на крыльцо. Сел на припеке и, водя узловатым пальцем по строчкам, стал перечитывать любимые «Златоструи». Эту книгу старец берег пуще других, даже в руки никому не давал. Положив ее на скамью, он зачем-то отлучился в дом. Лютый, лежавший на ступеньке, прищурившись, какое-то время наблюдал за медленным бегом переворачиваемых ветром страниц книги. Когда те побежали, по его разумению, слишком быстро, кот, пытаясь остановить их, махнул когтистой лапой и невзначай вырвал одну.
Маркел все это видел. С расстройства он схватил стоящую у двери метлу и огрел ею Лютого.
Кот от возмущения — ведь он не сделал ничего плохого — оскалился и, обдав старца леденящим взглядом, удалился. С того дня в скиту его ни разу не видели. К одному Корнею только и сохранил расположение...
— Ну, ладно. Не хочешь идти в скит, так хоть напиться помоги. Уже невмоготу терпеть. Пить страсть хочется… Придумай что-нибудь, Лютик!
Выслушав просьбу с самым глубокомысленным видом, кот зашел в трепещущее на волнах отражение леса и, энергично шлепая лапой по воде, забрызгал Корнея по грудь.
— Спасибо, дружок, но я пить хочу, а не купаться, — Корней изобразил, как он глотает воду и как ему от нее становится хорошо.
Лютый отряхнулся и озабоченно забегал по берегу. Заскочил на обрыв, спустился обратно и вдруг усердно заскреб когтистыми лапами податливый ил. Корнея, внимательно наблюдавшего за котом, осенило. Он углубил и расширил ямку. Когда добрался до песка, со дна выступила вода. Парень смочил лицо и, дождавшись, пока муть немного осядет, попил, черпая воду ладошкой.
— Ну, ты голова! — с восхищением произнес скитник и прижал кота к груди, готовый от счастья тоже замурлыкать.
На морде рыси заиграла улыбка: Лютый умный — всегда что-нибудь придумает.
Надо сказать, что кот был хоть и независимым, но в то же время на редкость ласковым существом. Он проявлял свои чувства приглушенным рокотом и покусыванием. Иногда даже обнимал передними лапами. Но если Корней сам начинал тискать его, то независимый характер Лютого тут же давал о себе знать: он отходил в сторону, и взгляд его становился холодно-отрешенным, смотрящим как бы насквозь.
Сейчас же кот, растянувшись во весь рост, прилег рядом с другом. Корней благодарно почесывал, поглаживал пышные бакенбарды приятеля. Лютый же от блаженства неумолчно порокатывал. Солнце, отсияв над Впадиной весь длинный июньский день, опустилось за зубчатый гребень гор. Как только наползающая с востока ночь погасила алое свечение одиноких облаков, а на небосклоне светлячками замигали первые звездочки, кот поднялся и удалился в лес.
Первый день невольного заточения завершился. Сколько Корнею еще предстоит пролежать так на берегу? Самолюбивый Лютый в скит ни за что не пойдет, а отец, привычный к отлучкам сына, раньше чем через дня три его не хватится. Хорошо еще, что Корней сказал ему, куда отправляется.
Почувствовав голод, скитник достал из котомки кусок вяленой, приятно пахнущей дымком оленины и стал медленно, растягивая удовольствие, жевать.
Мир, погруженный во мрак, казался пустынным и безжизненным. Лишь звезды, просвечивающие сквозь ткань размазанных по небу облаков, ободряюще подмигивали. Озеро тоже будто уснуло: лежало неподвижное, маслянисто-черное. Но Корней прекрасно знал, что окружающие его покой и тишина обманчивы.
С приходом темноты жизнь замирала только у дневных животных и птиц. На смену ей постепенно пробуждалась несуетливая жизнь ночных обитателей, кажущаяся таинственной и непонятной лишь из-за того, что недоступна взору человека. Вообще же, она мало чем отличается от жизни дневных животных: кто-то выслеживает добычу, кто-то резвится, кто-то чистит логово, но в лесу при этом тихо. Ночная тайга любит покой и неприметность.
Когда из-за холма выполз круглый, с ямочками на щеках, медовый блин луны, Корней, неплохо видевший в темноте, стал различать в ее призрачном свете шныряющих в прибрежной траве крепко сбитых лесных мышей. Интересно было наблюдать, как крохотные шарики, неслышно перебирая лапками по земле, играли в одни им понятные игры. А вот с вершины громадной ели сорвался сероватый лоскут. Распластавшись в воздухе, он спланировал на ближнее к Корнею дерево и с любопытством уставился на лежащего человека. Близость белки-летяги приободрила парня — у скитников существовало поверье, что эти зверьки приносят счастье и удачу.
Немного погодя до Корнея донесся плеск воды, хруст сочных водорослей, аппетитное чмокание. Это забрели в заводь лоси. Парнишка в надежде, что среди них есть его друг, окликнул Снежка, но сохатые испуганно шарахнулись и, поднимая снопы брызг, отбежали подальше. В траве испуганно запричитала утка...
Ночь была на исходе. Мрак стал рассеиваться, в воздухе замерцал свет пробуждающегося утра. Где-то вдали, на другой стороне озера, загоготали дикие гуси. Застелился над глянцевой водой молочными лохмотьями туман. Незаметно густея, он еще до восхода солнца затянул поверхность водоема волнистым покрывалом. По мере того как разгоралась заря, туман отрывался от воды и его клочья белыми привидениями поползли по склонам холмов. Вскоре проявились зыбкие очертания скалистого островка посреди озера. Они менялись на глазах. Казалось, что островок, прячась от горячих лучей, перемещается, то исчезая, то вновь воскрешаясь в белых клубах.
Когда солнечный сквозняк окончательно развеял туман, появился Лютый. Привалился рядом с другом и, мусоля лапы, стал усердно умываться. Потом немного погулял по берегу и опять исчез.
Лютый в течение дня еще несколько раз наведывался, ложился поблизости, мурлыча лесные новости, и пропадал, когда заблагорассудится. В один из таких визитов он принес куропатку. Тронутый заботой, Корней нежно потрепал кота за крепкую, мускулистую шею и чмокнул в прохладный нос. Подтянув суковатой палкой валявшийся по берегу хворост, он запалил костерок и, сняв чулком шкурку с перьями, испек угощение.
Вынужденное заточение имело и свои достоинства. Никогда прежде скитник в течение одного дня не видел столько потаенных сцен из жизни обитателей тайги.
Вон на соседний мысок вышла семья: медведица, два пестуна* и медвежонок. Оглядевшись, они зашли в озеро. Молодежь стала с шумом плескаться, гоняться друг за дружкой. Мать, лежа в воде, умиротворенно созерцала их забавы. Накупавшись, косолапые скрылись в зарослях. Через некоторое время неподалеку от этого места устроили соревнование по скоростному спуску на глинистом, скользком от сочащейся воды обрыве две выдры. А после полудня из леса в озеро откуда ни возьмись стали заходить сразу по трое — пятеро лоси и лосята: терзаемые оводом и слепнями, они спасались от них, стоя по шею в воде.
Не обошлось и без трагедий. Зоркий Корней ближе к вечеру разглядел сквозь редкую траву робкую мордочку зайчишки. Смешно опустив одно ухо, он с любопытством поглядывал на человека. Внезапно перед ним, расстилаясь серой вуалью, возник филин. Стиснутый смертоносными когтями, косой отчаянно завопил, но после увесистого удара клювом по темени затих. А пернатый налетчик, как бы устыдившись вероломности своего нападения, торопливо скрылся вместе с трофеем в чаще.
Вот спустилась с обрыва старая, с облезлой сивой шерстью росомаха, косолапая, точь-в-точь как давешний медвежонок. Попила воды и принялась что-то искать, швыряясь в береговом хламе. Увидев Корнея, замерла, но не убежала, а, потоптавшись, нехотя развернулась и побрела в другую сторону.
Каждое утро облетала озеро скопа. С шумом, касаясь воды, она выдергивала из нее жирных извивающихся муксунов. Изо всех сил частя крыльями, долетала до берега, бросала с высоты рыбину и тут же возвращалась за следующей. Поев богатый улов, остатки уносила в гнездо.
К концу второго дня дедова мазь кончилась, и, по мере того как с потом и ветром с кожи сходили ее остатки, все наглее и злее становились мстительные кровососы. Подтащив палкой остатки дров и листья вперемешку с травой, скитник устроил дымарь. Окуная голову и руки в едкие клубы, он на некоторое время почти избавился от болезненных укусов гнуса. Но, когда над костром вместо дыма заплясали язычки пламени, оголодавшие комарье и мошкара атаковали с удвоенной свирепостью. Измученный войной с их несметными полчищами, Корней укрыл лицо снятой со сломанной ноги опоркой и впал в забытье.
Очнувшись, открыть глаза уже не смог: опухшее лицо покрывала густая, солоноватая на вкус маска. Скитник не сразу сообразил, что это сочится с изъеденной кожи кровь: опорка мешала дышать, и он, по всей видимости, сбросил ее во сне.
Над ухом кто-то горячо задышал и осторожно лизнул. С трудом разлепив один глаз, Корней увидел Лютого. Черпая пригоршнями воду, парень осторожно смыл с лица кровь и рыхлые струпья. Лицо поначалу нестерпимо зачесалось, но вскоре зуд стал ослабевать. Зато открылись оба глаза. На его счастье, Господь прислал сильный напористый ветер, загнавший гнус вглубь леса. По растревоженному водоему запрыгали осколки солнца. Беспокойно зашумели деревья. Частые и резкие порывы раскачали крутые волны. С шипением накатываясь на берег, они уже доставали ноги скитника. Корней заволновался: не ровён час разгуляется стихия и придется тогда откапывать сломанную ногу и отползать повыше. Но велика милость Господня: до страдальца донеслись голоса людей. Корней что было силы закричал...
Соорудив носилки, мужики унесли покалеченного парня в скит. Раздосадованные вороны всполошились и долго недовольно кричали — не сбылись их надежды на скорую поживу.

Кость срасталась медленно. По настоянию деда, Корнея перенесли к нему. Лишь только к осени парень начал потихоньку подниматься и, опираясь на дедов посох, ходить возле хижины.
Дни вынужденного безделья для Корнея не пропали даром. Они с дедом часто и подолгу беседовали о Боге, предназначении человека, заповедях Христа. Никодим продолжал посвящать внука и в тонкости лекарского искусства. Подробно рассказывал ему о своей юности, о завещании святого Варлаама, о бесценных реликвиях, хранимых в скиту. Духовная близость, связывающая деда с внуком сильнее кровных уз, за эти месяцы общения возросла многократно. И Корней решился наконец поделиться с дедом сокровенной мечтой — повидаться с эвенкийской родней.
— Ишь, чего удумал! Али забыл про то, что, сколько раз наши люди покидали пределы Впадины, столько же раз Господь наказывал нас.
— Деда, я это все понимаю, но тебе лучше меня ведомо, что все равно из Впадины выйти придется: соль на исходе и взять ее здесь негде. В острог идти — только поганиться. А вот за перевалом, в долине Большой реки, там, где кочует моя родня, отец сказывал, мощных солончаков великое множество. Я мог бы заодно соли там заготовить.
Отшельник от такого неожиданного довода задумался. И когда внук уже решил, что дед не желает обсуждать эту тему, произнес:
— А что? Пожалуй, стоит потолковать с Маркелом. Даст Бог, вымолю согласие.
Но наставник был непреклонен: «Гляди-кась, чего удумали. Забыли, чем все это кончается!» Отчитав назидательно прежде Елисея, призвал он к себе для вразумления и неугомонного крестника.
Когда тот вошел в горницу, Маркел движением величественной головы подал знак садиться:
— Сказывали мне про твое желание навестить родню кочевую… Что скажу — предков грех забывать, но твое благое намерение может обратиться на пагубу всей общине.
— Так я ж не к нечестивым острожникам, а к непорочным детям леса прошусь, на восполнение запасов соли для скита… Батюшка, Господь милосерден, будьте и вы милостивы! Не откажите в моей просьбе доставить пользу общине.
Маркел сурово отрезал:
— Похоже, ты забыл, что послушание и покорность не только перед Богом, но и наставником, и всеми старшими в нашей общине святы? Ступай! Незрел еще!
Корней смиренно выслушал и, попросив прощения за дерзость, со слезами на глазах направился к выходу. Удовлетворенный старец неожиданно остановил его:
— Повремени. Я пытал твою благочинность, ибо в писании сказано: «Искуси и познай».
Тут Маркел умолк, как бы раздумывая. Поколебавшись, все же продолжил:
— Было мне давеча во время вечери видение. Явился святолепный Варлаам и молвил: «Ступайте и несите имя Божье иноплеменцам лесным! Молодыми укрепится скит ваш». И помыслилось мне, что неспроста сие сказано. Стало быть, не грех нам общаться с местными инородцами. Похоже, тебя сам Господь надоумил к эвенкам проситься… А теперь ступай и хорошо подумай, кого возьмешь в напарники. Одного не пущу… Да позорче выбирай.
Наставник встал, взял образ в богатом окладе и благословил Корнея.
Маркел, твердый и непреклонный в вере, в жизни был человеколюбив и правосуден. Скитники любили наставника не только по долгу, им привычному, но из святой благодарности за ладно устроенную жизнь, умение решать проблемы без обиды, по совести. Никогда не возвышал он голос, не бранил грубо, но невозможно было не устыдиться взгляда его и немого укора.
Из семнадцати дворов в скиту ровней Корнею было только шестеро ребят. Остальные либо много старше, либо совсем еще отроки.
У самого близкого друга Матвейки недавно народилась двойня, и ему недосужно было отрываться от семьи. Посему Корней сговорился идти за солью с внуком Марфы — Захаром, рослым увальнем, полной противоположностью своей шебутной бабке.

Строгая, обособленная жизнь скита не давала возможности братии расслабиться даже зимой. Хозяйственные дела требовали много сил и времени. Корнею с Захаром с трудом удавалось выкраивать время для подготовки к дальней дороге. А тут еще, как только морозы немного поутихли, их с тремя самыми дюжими мужиками отправили на заготовку леса для ремонта обветшавшего частокола и скитских ворот.
Чтобы за короткий день успеть сделать поболее, лесорубы ночевать оставались в зимушке, сооруженной прямо на деляне.
Работали усердно. Безостановочно валили, шкурили деревья. К несчастью, одно рухнуло на бурелом, в котором медведь устроил берлогу. Разъяренный тем, что его так бесцеремонно разбудили, косолапый с ревом вылез наружу; поднялся во весь рост и, вскинув когтистые лапы, двинулся на оказавшегося рядом Захара.
Слава Богу, Корней не растерялся и столь ловко и крепко саданул обухом топора по лобастой башке, что оглушенный зверь повалился на снег. Убивать медведя без благословения Маркела не полагалось, да и пост не кончился. Поэтому мужики от греха подальше, пока косолапый не очухался, воротились в скит, тем паче что приспела пора мыться в бане.
Очнувшись, медведь походил по кругу, осмотрелся и, успокоившись, забрался обратно в берлогу. Начавшийся к вечеру снег укрыл ее пухлым, теплым одеялом.
После снегопада лесорубы вернулись на деляну. По чуть приметной струйке пара, слабо курившейся над берлогой, и инею на сучьях бурелома они поняли, что потревоженный лежебока спит. Жалеючи зверя, мужики стали валить лес с другой стороны зимушки, на значительном удалении от берлоги.

 

ПЕРВОЕ СТРАНСТВИЕ

Когда ворвавшийся во Впадину ветер весны пробудил ее от сна, а зима дружной капелью оплакала свою кончину, ребята уже были готовы к походу. Но отправились в путь лишь в начале лета, после того как спала талая вода и подсохла земля.
Едва заметная тропа повела их на восток, к месту, где смыкались Южный и Северный хребты, мимо скрытого холмами озера, каскада водопадов и дальше, через перевал, к Реке. Всю их поклажу нес на себе Снежок, но как только горный склон пошел круто вверх, он остановился, так как не намеревался покидать родную Впадину. Разгрузив лося, ребята поделили поклажу между собой равным весом и дальше пошли одни. Чтобы быстрее взойти на перевал, молодые скитники по неопытности решили подниматься напрямки, через красивые, ровные и, казалось бы, очень удобные для прохождения поля зеленокудрого кедрового стланика. Вскоре, правда, выяснилось, что для путника они являют собой сущее наказание. Ноги то и дело цеплялись за ветви или проваливались в коварные пустоты между камней, незаметные под густым зеленым ковром. Кляня себя за опрометчивое решение, ребята несколько часов продирались через эти труднопроходимые заросли. Отец Корнея, прежде ходивший здесь на снегоступах, не мог предупредить ребят об этих неприятных особенностях кедрового стланика, так как проходил здесь в ту пору, когда он безобиден, поскольку укрыт снегом.
Перевальной седловины скитники достигли только во второй половине дня. С нее открылись новые волны хребтов с девственными лесами и голокаменными, а кое-где и заснеженными, вершинами. Лишь на юге они были сплошь зелеными. На севере же, сразу за широкой лесистой долиной, вздымались друг за другом зубчатые цепи неприветливых громад, вообще лишенных какой бы то ни было растительности.
— Боже милостивый! И здесь горам нет конца! — воскликнул Корней, увидев новые ряды вздыбленных гряд, тысячелетиями противостоящих морозам, ураганам, льду, разрывающих их каменную плоть так, что на ней образуются раны, покрытые струпьями из угловатых глыб.
Захар же вообще от этой, впервые виденной им картины онемел. Стоял, разинув рот и выпучив от восхищения глаза.
— Это еще не самое дивное диво. Иной раз на закате краски в горах так заиграют, что моргнуть боишься, — заметил с видом бывалого человека Корней.
Приятели еще долго стояли в безмолвии, размышляя каждый о своем. Первым прервал затянувшееся молчание Захар.
— Корней, мне здесь так легко и благостно. Прямо душа поет. Отчего бы это?
Корней, вспомнив Луку, ответил его словами:
— В горах души праведников да святых обитают и к Господу как-никак ближе. А все земное, суетное далеко внизу. Потому и благодать здесь нисходит на человека.

В высокогорье лето приходит с опозданием. В долинах уже темнеет трава, грубеет на деревьях листва, а тут жизнь только пробуждается. В иных расщелинах снег лежит до середины лета. Корней остановился над одним-единственным княжиком*, обвившим серый курумник**, не в силах отвести взгляд от желтовато-белых мужественных цветков: он словно еще раз повстречался с ушедшей весной.
Растительность на перевале крайне скудная. Причудливыми пятнами растекается кое-где кедровый стланик, жадно цепляется за скальный грунт карликовая береза, где-нибудь в затишке можно увидеть невысокую, скрюченную студеными ветрами лиственницу.
Прямо напротив ребят, на гребне увала, среди огромных валунов и отвесных скал паслась семейка снежных баранов. Вожак, высоко подняв голову, с круто загнутыми мощными ребристыми рогами, смотрелся на фоне голубого неба очень живописно. Сколько гордой силы в его напряженной фигуре! Рядом с вожаком две овечки, такие же высокие и бурые. Их головы украшают маленькие дугообразные рожки. Тут же и ягненок, едва по колено отцу. Он повторяет все движения родителя. Тот притопнул ногой, и малыш тоже. На перевальной седловине и уходящем вниз склоне угадывались хорошо заметные даже на камнях бараньи тропы.
Скитники, видевшие этих животных впервые, наблюдали за ними, затаив дыхание, до тех пор, пока те не ушли за утес.
Покамест разожгли костер, заварили из порошка чаги чай, поели вяленого мяса, у горизонта, там, где дыбились облака, тихо разгорелся закат. Подступавшие с востока сумерки сглаживали зубчатые контуры хребтов, заливали серой мглой ущелья, деревья.
Переночевав в безветренном скальном кармане, с первыми лучами солнца ребята продолжили путь. Им необходимо было спуститься в ущелье, ведущее к пойме Реки. По ее берегам вверх и вниз по течению тянулись оленьи пастбища Корнейкиного деда — Агирчи.
Нисходить по крутому склону, испещренному серыми языками осыпей, приходилось частыми, скользящими шажками, так как мелкие, остро ограненные камни, едва на них ступала нога, уползали вниз, так и норовя увлечь путников с собой.
Чем ниже спускались молодые скитники, тем чаще попадались деревья: елочки, пореже березки. Некоторые прилепились прямо к голым скалам. Скитники с уважением взирали на этих неприхотливых храбрецов, вцепившихся корнями в каменную плоть. Причудливо изогнутые стволы тянулись в небесную высь, бодро топорщились хвоей и, похоже, что эти деревья не горевали, что так неказисты и уродливы. Ближе ко дну ущелья стали появляться крупноствольные ели.
Смеркалось. На небе вызревали первые звездочки. Опустившаяся на землю тьма потушила кровавые сгустки заката. Горы помрачнели и взирали угрюмо, неприветливо. Дохнуло холодом. В тишине все отчетливей звенел прыгающий с уступа на уступ ключ.
Пока Захар рвал ягель для постели, Корней собрал сушняка, достал трут, высек кресалом искру, запалил костер. В колеблющемся свете деревья то выбегали из темноты, то вновь скрывались в ней. Хотя Корней родился и вырос в старообрядческой семье, эвенкийская кровь давала о себе знать. И неудивительно, что полыхающий костер представлялся ему живым существом, детенышем жизнь творящего солнца. Рядом с ним Корней чувствовал себя уверенней и покойней.
В предвкушении встречи с этим преданным, незаменимым другом парень разжигал костер всегда с особым трепетом. После того как огонь расползался по сучьям весело приплясывающими язычками и, лаская, согревал все вокруг, Корней погружался в состояние блаженства и тихого счастья.
Вот и сейчас, уткнув подбородки в колени, Корней с Захаром, вспоминая события минувшего дня, умиротворенно наслаждались ласковым теплом и наблюдали за чарующей игрой языков пламени. А вспомнить было что: сегодня они впервые видели снежных баранов, полюбовались причудливыми рубцами величественных хребтов и безмятежным покоем обширной долины, по которой когда-то кочевала мать Корнея.
— У костра главное назначение — обогревать, а в чем назначение человека?.. Может в познании нового, ранее не веданного, — раздумчиво произнес Корней, глядя на жарко трепещущее полотнище. Костер, словно соглашаясь с ним, одобрительно протрещал, выстрелив в черную бесконечность сноп искр.
— А я как-то и не задумывался над этим. Живу просто по вере и совести, чего уж мудрить тут, — откликнулся задремавший было Захар.
Сняв с огня котелок, парни перекрестились на восток и принялись за похлебку. После ужина Корней, усевшись поближе к огню, принялся латать порванные в кедровом стланике штаны...
Проснулся он от предрассветного холода. Захар еще спал. Слабые синюшные светлячки устало блуждали по почерневшим головешкам. Во мгле еще дремали горы, сквозь ткань туч поглядывала последняя звездочка. Корней подкормил костер хворостом, послюнявил указательный палец, макнул его в теплую золу и принялся энергично чистить белые, как перламутр, зубы. Потом по траве, окропленной утренней росой, спустился к ключу и, хватая пригоршнями ледяную воду, умылся, фыркая от удовольствия. Вернувшись, просушил мокрое лицо и руки у разгоревшегося костра. Разбудил сотоварища.
Подкрепились сладковатыми сухарями из высушенной крови, упаковали котомки, окинули хозяйским взглядом стоянку — не забыли ли чего — и тронулись. Солнце, заливая все вокруг живительным светом, всходило из-за гор. Пробудившийся ветерок принес свежесть хвойного леса и терпкий запах багульника.
По дну ущелья идти было легче: мотаясь от одного ската к другому, по нему вилась торная звериная тропа. Правда, иногда ее перегораживали свежие осыпи или остатки еще не растаявших наледей, но они почти не затрудняли ходьбу.
К вечеру скитники достигли широко раскрытого устья ущелья, выходившего на пойму Реки. Корней оценивающе глянул на зависшее над горизонтом светило: успеет ли до темноты подняться на ближний отрог, чтобы с его высоты отыскать на широкой долине столбы дымокуров дедова становища?
«Если поторопиться, то в самый раз», — прикинул он и, наказав Захару развести костер и готовить ужин, побежал к ближайшему утесу по тропе, тараня прибрежные кусты. Вдруг земля под ногами исчезла и, не успев что-либо сообразить, Корней с головой погрузился в воду. Отчаянно работая руками и ногами, он вынырнул на поверхность, стащил с себя заплечную котомку. Увидев, что та не тонет, обхватил ее левой рукой и, загребая правой, поплыл к более пологому берегу. Но мощное течение несло вниз.
Впереди показалось ветвистое дерево, застрявшее посреди реки. Через несколько мгновений пловец врезался в него. Цепляясь за гибкие ветви, он с кошачьей ловкостью взобрался на вибрирующий под напором воды ствол.
— Господи, как Ты добр ко мне, торопыге! Благодарю Тебя за бесконечную милость! — прошептал Корней и перебрался по толстой боковой ветви поближе к отмели. Оттуда вброд достиг берега и, убедившись, что тельник* на месте, первым делом высыпал на землю содержимое котомки. Слава Богу, молодой, но уже опытный таежник не зря паковал боящиеся влаги вещи и продукты в специально выделанные и отмятые мочевые пузыри оленей, лосей и туго завязывал их горловины сухожилиями — все было сухим, ничего не подмокло.
Уже смеркалось, и Корней поторопился вернуться к Захару.

 

ЭВЕНКИ

Поутру их ожидал сюрприз: из-за реки долетел отдаленный лай собак, следом вездесущий сплетник ветер нанес запах дыма вперемешку с едва уловимым ароматом вареного мяса. Найдя широкий брод, ребята пошли навстречу ветру. Вскоре показались остроконечные жилища эвенков — чумы, понурые олени возле дымарей.
Собаки, а среди них были и настоящие волкодавы, первыми учуяли чужаков и бросились навстречу, устрашающе рыча. Корней с Захаром, не останавливаясь, прошагали к чуму, возле которого стояли пустобородые тщедушные эвенки в оленьих рубахах с коротко, по-летнему, остриженной шерстью и сыромятных ичигах на ногах. Их лица выражали изумление от внезапного явления огромных лучи** с поклажей на спинах.
— У-у, совсем бедные — даже одного орона* для вьюков купить не могут.
— Конечно, бедные, ружей нет, просто палки, — толмачили они промеж собой, пуская из коротеньких трубок клубы дыма, пока незнакомцы шли к ним.
За несколько шагов скитники остановились, поклонились в пояс и поприветствовали кочевников по-эвенкийски:
— Дорова!*
Те дружно откликнулись:
— Дорова! Дорова, хэгды лучи!*
Окружив путников и возбужденно лопоча по-своему, они осторожно трогали пришельцев за рукава курток.
Скитникам показалось чудным, что эвенки похожи друг на друга, как братья: у всех продубленная смуглая кожа, узкие разрезы глаз, широкий, как будто с продавленной переносицей нос и одинаково приветливая улыбка.
Вдруг седой старик с быстрыми, живыми глазами, вытянув сухую морщинистую шею, возбужденно закричал, точнее, почти заверещал:
— Есейка! Есейка! Смотрите! Мой кутэ** Есейка пришел!
Не доставая до плеч, он обнял Корнея за пояс. Тот, догадавшись, что перед ним его дедушка, подхватил старика и закружил, как пушинку.
— Уу, какой сильный! Настоящий луча хомоты***! Как моя дочь? Почто с собой не взял?
— Амака*, я ведь не Елисей, а внук твой. Корнеем меня кличут.
— И то гляжу, молодой больно. Я старел, а кутэ не старел. Вот глупый, ум терял, страшное дело. Внук, однако, тоже хорошо!.. А это кто?
— Наш скитской. Захарка.
— Родня, стало быть. Духи правильно сказали олешка варить. Пошли! Встречу отмечать будем, страшное дело!

Согнувшись, по очереди вошли в чум. Крепко пахнуло шкурами, дымом и аппетитным варевом. Друзья осмотрелись. Посреди чума — очаг, над ним — большой котел. Дым поднимается прямо вверх, в отверстие. Берестяной летний свод чума опирался на каркас из жердей, скрепленных кожаными ремнями-веревками. Под сводом на поперечинах развешаны вещи, провяленное мясо, рыба. На земле, вдоль стен — сундуки, домашняя утварь, посуда. Спальный угол загорожен пологом из оленьих шкур. Оттуда поблескивают любопытные глазенки ребятни.
Гостей усадили у низкого столика со светильником — каменной чашей с жиром, посреди которого пылал фитиль из скрученного мха. Эвенки расселись вокруг на камаланах — маленьких меховых ковриках, скрестив ноги.
Старшая дочь Агирчи, женщина с густым брусничным румянцем на щеках, в опрятном платье с широким подолом и шароварах, заправленных в легкие, из мягкой замши ичиги, подала большое берестяное блюдо с грудой светящегося янтарным жиром мяса и мозговых костей.
Во время еды никто не проронил ни слова. Мерно работали челюсти, мелькали длинные, узкие ножи, ловко отсекавшие мясо кусок за куском прямо у рта. Довольно урчали желудки, почмокивали губы, хрустели обгладываемые кости: культ еды воцарился в чуме. Масленые от сытости и удовольствия глаза эвенков сладко щурились и превратились в совсем узкие щелочки. По губам и подбородку стекал жир.
Корней с Захаркой, заразившись поэзией первобытного довольства, покорились стихии чревоугодья. Им, как почетным гостям, на отдельном подносе подавали самые лакомые куски, включая олений язык и сладкие, сочные губы.
Блюдо уже несколько раз заполнялось вареной олениной доверху, но Агирча ласково просил у женщин еще. Наконец все наелись, и на месте медного таза с обглоданными костями появился большущий закоптелый чайник. Пили ароматный напиток неторопливо, растягивая удовольствие. Обливаясь тройным потом, эвенки прижимали к груди жиденькие бороденки и, отхлебывая понемногу, смаковали вкус крепко заваренного плиточного чая. Покрякивая от наслаждения, отирали со лба рукавом крупные капли пота. Корней, распробовав живительный настой, тоже опорожнил несколько чашек.
И только после окончания чайной церемонии, когда эвенки набили трубки табаком, хозяин, сладко затянувшись и одновременно поправляя угли открытого очага, обратился к внуку:
— Теперь говори, как живете. Все говори. Страшное дело, много говори.
Корней, передав в подарок хозяйственную утварь из бересты, подробно поведал про мать, отца, сестренку и брата. Про ладный быт, про большой, теплый дом, в котором они все вместе живут.
— Пошто старика забыли? Так долго не приходили?
— У нас устав строгий, не дозволяет из Впадины отлучаться, чтобы никто не проведал, где мы хоронимся. Особливо острожники.
— Э-э-э, острог теперь нету. Сгорел, страшное дело. Одни мы тут кочуем. Ниже род Сапкара кочует. Лучи совсем нет. Худо стало нам. Если купец сам не ходи, нам за припасом далеко ходи. Страшное дело.

Миновал полдень, когда наевшиеся ягеля олени волнистым, серо-бурым потоком потекли сквозь лес к реке передохнуть на ветру от комаров. Далеко неслось их шумное дыхание, шлепанье копыт, густое похрапывание важенок. Шерстистые, мягкие летние рога вскидывались и опускались, напоминая раскачиваемые ветром ветки кустарника, опушенные инеем.
При виде такой лавины Корнея охватило восхищение и гордость за деда, который легко управлял этой несметной ратью. Агирча, довольный произведенным впечатлением, сиял:
— Своим скажи: куда как хорошо живем... А у вас много оронов?
Узнав, что у зятя до сих пор нет собственного стада, старик помрачнел. Морща широкий лоб, он то и дело огорченно приговаривал:
— Бедный хутэ* бедный, ой, бедный!
Корней принялся успокаивать деда, объясняя, что домашние олени им ни к чему — ездить некуда, а для пропитания во Впадине в избытке диких.
— Э-э-э...— старик несогласно махнул рукой, — люди без оленя хорошо не живи, пропадай быстро. Моих оленей бери, хорошо живи.
Тронутый заботой и добротой, Корней не стал спорить с дедом.
Ягельные поля вокруг стойбища истощились, и эвенки через три дня свернули закоптелые берестяные покрышки с жердей чумов, сложили их на грузовые нарты. Женщины упаковали утварь в кожаные и берестяные вьюки, водрузили на спины верховых оленей седла — мягкие подушечки, крепко притянули к бокам сыромятные подпруги. Навьюченные грузовые олени вытянулись в длинную шеренгу. Среди них выделялись два с люльками, из которых поглядывали самые младые представители кочевого племени.
Агирча взял поводной ремень, привязанный к шее вожака — самого крупного быка, и, ловко оседлав оленя, с криками «От! От!» повел караван к месту новой стоянки. Откочевали верст на пять вниз по реке. Как раз к тому месту, где находились мощные солончаки. В дороге повстречали бурого медведя. Агирча уважительно поприветствовал его:
— Дорова, брат!
А Корнею пояснил:
— Хомоты тоже люди. Только рубаха другая. Иногда сердится, — при этом старик поднял вверх волосы и обнажил на затылке красный от уха до уха бугристый шрам — след от медвежьих когтей.
Подъезжая к стоянке, Корней уже издали увидел высокие скелеты чумов, черное огнище посреди каждого: эвенки на излюбленных местах каркасы чумов делают на многие годы и при перекочевке снимают только берестяные покрышки, да и то не всегда. Там, где березы много, обычно оставляют.
Добравшись до места, женщины занялись обустройством становища, детвора натаскала сырых веток и разложила несколько дымокуров, а мужчины ушли искать растерявшихся телят. Надо поторапливаться — на их тревожный крик могут примчаться волки и тогда быть беде…
Прошло дней десять. Все это время тридцатилетний сын Агирчи — Бюэн помогал гостям заготовлять соль. Набрали около шести пудов. Скитники, готовясь к возвращению, паковали груз в кожаные сумки. Женщины к этому времени закончили шить рукавицы — подарки русской родне. Агирча после долгих споров убедил все же внука взять трех оронов, чтобы тяжелую соль везли они.
В последний вечер перед отъездом Корней и Захар долго совещались и решили, что, поскольку груз повезут олени, Захар в скит отправится один, а Корней останется на пару недель в стойбище, чтобы долечить хворых оленей.
Утром, узнав об этом, Агирча даже расплакался от радости:
— Хороший внук. Добрый. Любит Агирчу. Страшное дело.
Совсем освоившись с жизнью в стойбище, Корней старался, как можно больше помогать родне, и не только врачевал оленей, но и, к восторгу кочевников, научился ловить арканом важенок, править упряжкой; ставить вершки на хариусов и ленков; по ночам вместе с Бюэном ходил лучить тайменя с доски, выступающей с носа лодки. На дикого зверя почти не охотились, так как Агирча, помешанный на оленях, имел огромное стадо, и недостатка в мясе кочевники не испытывали, да и времени на охоту не оставалось — уход за стадом занимал все дни.
Больных животных Корней выхаживал, используя те же снадобья, что и дед при лечении людей. Эвенки, видя, как быстро хромые, вялые или худые олени преображаются в лесных красавцев, прониклись к гостю особым почтением и стали величать его на свой лад — шаманом.
Гордый Агирча, похлопывая себя по засаленным штанам, с важным видом говорил всем:
— Мой внук ученый, страшное дело! Большой шаман.

Вечерами, когда соплеменники собирались у костра, Корней рассказывал им о Боге, о православной вере, жизни Христа, его заповедях. Кочевники слушали и одобрительно кивали — «Ая Христос илэ*. Пожалуй, эвенком был».
Подошла пора и Корнею возвращаться домой. Но на небесах спутали его планы. Ночью на стадо напали волки, и, когда Бюэн стрелял в них из берданки, один патрон дал осечку. Утром он сел выковыривать шилом негодный капсюль, а тот, как на грех, воспламенился, и заряженный патрон выстрелил, вогнав картечь в пах оленевода.
Рана, к счастью, оказалась неглубокой, но весьма болезненной: бедняга не был в состоянии даже шагнуть. В такой ситуации Корней, конечно, не мог покинуть стойбище. Прежде следовало поднять дядю на ноги, одновременно исполняя его обязанности по уходу за стадом.
Агирча в тот же день специально забил рогача и повез его голову на родовое святилище, чтобы добрые духи помогли сыну побыстрее оправиться от ранения. За многие десятилетия на капище собралась целая гора ветвистых рогов с белыми черепами...
Пока у Бюэна затягивалась рана, эвенки еще два раза откочевывали на свежие пастбища. Все народившиеся весной оленята — тугутки — выжили и заметно подросли. Да и среди взрослых оленей не пало ни одного, хотя волки порой крепко досаждали, но собаки и оленеводы всегда были начеку и стадо в обиду не давали.
Когда хвою лиственниц подернуло золотом, кочевье вышло на южную границу пастбищ Агирчи. Дальше простирались владения его свата Сапкара. Здесь оба рода каждый год встречались и несколько дней пировали или, как говорил Агирча, «отмечали дружбу».
От Сапкара они узнали, что главного русского начальника — царя Николая — убили, и сейчас вместо него правит какой-то Совет. Что люди на Большой Земле разделились на «красных» и «белых» и смотрят друг на друга через прицел винтовок, повсюду льется кровь. Многие южные эвенки и якуты, спасая жизни, откочевали на север, где, слава Богу, все текло своим чередом, по-старому.
«Опять раскол, — тревожно подумал Корней. — Благодарение Создателю, что никому неведом наш скит. Старцы-то, ох, как правы. Нельзя общаться с миром. Одно зло в том миру».

Агирча втихаря завидовал соседу Сапкару. Дело в том, что у Агирчи было пятеро дочерей и всего один-единственный сын — Бюэн, тогда как у Сапкара наоборот — аж пятеро сыновей и лишь одна дочь — жена Бюэна.
Старший из них, жилистый, высокий, с глазами цвета густого чая, темными, как безлунная ночь, волосами и неподвижным, без тени улыбки скуластым лицом, казался среди соплеменников настоящим великаном. И имя у него было соответствующим — Хэгды*. Одет он был в потертые лосевые штаны и такую же рубаху. Не оленевод, а охотник-промысловик, в стойбище он приезжал только ночевать. И сейчас, целыми днями разъезжая на упряжке, парень промышлял зажиревших за лето гусей и уток.
Услышав свист крыльев, Хэгды вскидывал ружье и стрелял без промаха, ориентируясь лишь на звук. Обученная лайка находила сбитую дичь и клала ее прямо в нарты. Для промысловика это, в общем-то, обыденное дело, но меткость Хэгды всех восхищала потому, что он был… слепым. С пятилетнего возраста зрение у него стало ухудшаться, и сейчас Хэгды вообще не видел. В стойбище говорили:
— Его уши, руки и ноги вместе видят лучше наших глаз.
У незрячего охотника, как и у Корнея, тоже был пернатый друг, только не беркут, а сокол сапсан.
Когда утром Хэгды выходил из чума, тот, взмахнув сильными серповидными крыльями, тут же слетал с дерева и садился ему на плечо. Водил по сторонам головой, зорко осматривая немигающими, с желтым окаемом глазами окружающий лес. Затем доверительно приспускал крылья и тихо клекотал что-то в ухо Хэгды. Охотник ласково гладил птицу по спинке и командовал:
— Дэги гэлэктэдеми**.
В ответ сокол, со свистом рассекая воздух, проносился над кочевьем и скрывался в выбранном направлении. За ним, радостно взлаивая, убегала собака, а следом на упряжке, запряженной оленями, мчался охотник. Возвращались они тоже вместе, обычно под закат и всегда с добычей.
Корней с Хэгды быстро сдружились и вечерами засиживались у костра порой до полуночи. Стремясь поглубже проникнуть во внутренний мир своих новых друзей, любознательный Корней расспрашивал приятеля обо всем, чтобы понять представления эвенков о жизни.
Хэгды был убежден, что все на земле происходит по воле Духов.
— Есть Добрый Дух и есть Злой Дух. Добрый Дух весну, лето на землю посылает. Кормит всех. Ягоде, орехам помогает уродиться, зверям детенышей растить. А Злой Дух холодную зиму на землю шлет, реки сушит, тайгу сжигает или, наоборот, все водой заливает. Добрый и Злой Духи друг дружке не уступают: то один верх возьмет, то другой. Никак Добрый Дух пока не одолеет Злого, — объяснял он.
— Похоже, что в мире всего должно быть поровну. Добра и зла в том числе. То, что не встречает противления — не живет. Либо сразу гибнет, либо постепенно хиреет, — добавил Корней.
— По-твоему, получается, что Добрый Дух, или, как ты называешь его, Бог, так и не сумеет одолеть Злого?
— Думаю, что вряд ли — они равны по силе.
— Выходит, все равно, кому служить?
— Не скажи. Богу служить — в раю жить, диаволу — в муках ада в преисподней корчиться. Кстати, этот самый диавол в стародавние времена был главным ангелом, сотворенным Богом. Но его обуяла гордыня, захотел сам стать Богом. За то и был свержен на землю. Следом пустили в него с небес громовую стрелу, от которой диавол провалился в преисподнюю и оттуда свое зло теперь творит.
— Ты, Корней, настоящий шаман — все знаешь и умно говоришь.

Такого рода беседы случались у друзей довольно часто. И неудивительно, что Хэгды стал первым из рода Сапкара, решившим принять православие. Растроганный Корней даже подарил ему образок по этому случаю. Узнав о том, что сын крестился, Сапкар отчитал сына:
— Бог далеко, ему нас не разглядеть. Наши Духи живут в тайге и все видят. Когда надо, помогают эвенку.
Но постепенно смирился и бранить перестал. И на всякий случай, тайком, перед важным делом, крестил себя двумя перстами: коли местные Духи оплошают, глядишь, Бог подсобит.

 

ПЕРЕКОЧЕВКА

Морозы ударили рано. Красное октябрьское солнце, будто стыдясь, что плохо греет, плыло над рекой в ожидании ледостава. Шурша и позванивая, шуга — лоскутки обмороженной воды — двигалась сплошной массой, с каждым часом замедляя свой бег. Кружевные просветы воды зябко парили. Все медленнее и медленнее движение белых лепешек, и наконец все замерло — река, дыбясь в местах сужения невообразимым столпотворением льдин, встала!
Обратно на верхние малоснежные пастбища род Агирчи возвращался уже по занесенному снегом льду. От сильного мороза тайгу накрыло дымчатой вуалью, сквозь которую все вокруг казалось торжественным и загадочным. Провожать давних, добрых соседей вышло все кочевье Сапкара. Люди стояли на берегу и, выкрикивая «Аят бикэллу!»*, махали руками до тех пор, пока не скрылась за извивом реки последняя упряжка. Следующая встреча лишь через год...
Караван, подстегиваемый морозом, резво поднимался по руслу, оконтуренному ожерельем ледового припая, в клубах пара, вырывавшегося из оленьих ноздрей, и мраморной пыли, брызжущей из-под полозьев и копыт. На шее хорея* побрякивали гирлянды из белых костей. Накрыв голову меховым капюшоном, Корней вглядывался в проплывавшие лесистые берега и скаты гор, пытаясь найти признаки жизни, но напрасно. Все живое словно вымерзло. Однако это было обманчивое впечатление. Жизнь продолжалась, только стала неприметней для беглого взгляда.
Вот туманной тенью пробежал заяц-беляк, за ним, сверкнув серебристой изморозью меха, неторопливым галопцем проследовал соболь. А вон посыпалась с ветвей снежная кухта. Это пронеслась белка. Под береговым надувом — едва приметные следы горностая, возле его норки рубиновые капли застывшей крови. Неожиданно оглушительный треск расколол безмолвие: это лопнул от мороза лед. Соболь, мышковавший под сугробом, испуганно вынырнул из рыхлой толщи и, совершив громадный прыжок, вскочил на седую ель и, промчавшись по стволу, скрылся в густой вершине. В морозной тишине даже было слышно, как царапали сухую кору его острые коготки. Раскатисто крукая, торопливо пересек реку таежный вещун — ворон. Провожая его взглядом, Корней невольно вспомнил родителей. «Поди, заждались меня. Обещал-то вернуться вслед за Захаром…»
Неглубокий белый саван, покрывавший лед, не мешал быстрой езде, и кочевники добрались до верховьев реки, несмотря на остановки на ягельных полях, за пять дней. Не успели они обустроиться, как из стойбища Сапкара, откочевавшего в таежное глухолесье промышлять пушнину, примчалась упряжка.
— Хэгды крепко заболел. Отпусти Агирча внука. Жалко Хэгды. Молодой умирать, — чуть не плача просил седой от куржака гонец.
— Зачем так много говоришь? Я не забыл главный закон эвенков — помогай в беде, — ответил старик.
Мигом снарядили Корнея, и нарты понеслись обратно.
Сильный, пронзительный ветер гнал по руслу облака снега, которые, казалось, в ужасе убегая от упряжки, спотыкались о повороты реки, завалы и ледяные торосы, прятались в сугробы. Из-за ветра путники обморозили щеки и носы, но до стойбища Сапкара добрались в небывало короткий срок.
Травами и кореньями, заговорами с крестом да молитвою юный лекарь за седьмицу поставил на ноги друга.
Счастливый Сапкар, обнимая спасителя сына, уговаривал Корнея:
— Оставайся до весны. Кормить будем жирным мясом, чай у костра каждый день пить. Что лучше в жизни!
Скитник вежливо отказывался.
— Тогда возьми мою лучшую упряжку из пяти оронов.
— Спасибо, Сапкар, щедрый вы человек, но дары не приму. Мы православные — от души в беде помогаем. И у эвенков ведь тоже такой обычай.
Сапкар соглашается, но настаивает:
— Возьми для дороги. К амаке вернешься, оставишь оронов ему. Когда будем дружбу отмечать, их режем. Тебя благодарить будем.

Провожали Корнея с великим почетом. Уже привычный к оленям, скитник гаркнул: «Геть, геть!» Объезженный хорей, не оглядываясь, прижал уши, куснул нерадивую пристяжную, и нарты стрелой понеслись по реке, по твердому от постоянных ветров снегу, обстреливая парнишку белыми комьями, вылетавшими из-под копыт.
На второй день пути нарты пересекли странный след. Скитник остановился. Характер вмятин с правой стороны свидетельствовал о том, что прошел медведь, но слева тянулась непонятно от чего возникшая глубокая борозда. Раздираемый любопытством, Корней пошел вдоль нее вверх, по склону увала. Вот здесь зверь долго стоял. Четкие, оледеневшие отпечатки правых ступней не оставляли сомнений — точно медведь. Медведь-шатун! В этом не было сомнений. Что же он так упорно тащит за собой? В это время со стороны реки раздались громоподобный рев и хорканье оленей.
Путник бросился назад, но, когда подбежал к месту, где оставил упряжку, ее там уже не было: перепуганные шатуном олени умчались в сторону родного стойбища. Судя по следам, и косолапый поковылял за ними.
К счастью для Корнея, нарты при резком развороте перевернулись, и котомка с провиантом, вывалившись, осталась на снегу.
Как быть? Скитник оказался перед затруднительным выбором: возвращаться за оленями в стойбище Сапкара или продолжить путь к стойбищу деда?
До дедова кочевья было ближе — верст сорок, если считать по извивам реки, а напролом, через горы, так и вовсе не более двадцати. Одолеть сорок верст по сугробам без снегоступов даже выносливому Корнею было не под силу, и он выбрал дорогу через невысокий с виду отрог.
Оторвав рукава оленьей кухлянки, скитник надел их на торбаса, чтобы увеличить площадь опоры и меньше проваливаться в снег. К тому же жесткие волосы оленьего меха, играя роль камуса*, должны были облегчить восхождение…
День уже покинул долину и был осязаем лишь по отсветам заката, а скитник все шел и шел без остановок в звенящей от стужи тишине. Первые версты дались легко, но, когда начался подъем к изголовью распадка, много сил и времени потерял на ледопаде, покрывавшем его дно мраморными наплывами. Из них на всем протяжении сочилась, клубясь паром, грунтовая вода. Обойти ледопад было невозможно, так как распадок сжимали крутые скаты.
Чтобы одолеть неожиданное препятствие, Корнею пришлось вырубать топором во льду ступеньки. Меховые «рукава-снегоступы» от парящих повсюду родничков оледенели, и при любом неверном шаге скитник мог скатиться вниз, и тогда подъем пришлось бы начинать сызнова.
Одолев ледопад, путник сбил со «снегоступов» смерзшиеся комья и продолжил восхождение — до гребня отрога было уже рукой подать. Спаянные льдом шерстинки скользили и не держали на снегу. От неимоверного напряжения парень взмок. Вокруг деревья трещат от мороза, шапка и воротник забелели от инея, а от Корнея пар валил так, словно он только что выскочил из жарко натопленной бани.
Моля Господа о милости, парень шел и шел, останавливаясь только чтобы восстановить дыхание. Лучистые бриллианты звезд на черном небосклоне, восхищенно перемигиваясь, казалось, дивились упорству человека. «Зачем он поднимается к нам? Чего ему от нас нужно?» — должно быть, недоумевали они.
Взобравшемуся на отрог Корнею показалось, что подъем длился целую вечность. На востоке проступили первые признаки рассвета. Мохнатые снежинки звезд постепенно таяли на светлеющем небе, и вскоре настал черед подивиться восходящему солнцу — навстречу ему, вздымая ногами снежные вихри, несся, восседая на кухлянке, как на санях, человек. Лавируя между деревьев и кустов, он лихо скатился на пойму. Отсюда уже рукой было подать до дедова стойбища.
Эвенки, пораженные тем, что луча сумел вернуться к ним пешком через горы, долго цокали языками и качали головами, разглядывая то, что осталось от кухлянки.
— Внук мой не только шаман, он лось, страшное дело, — хвалился гордый необыкновенной выносливостью и находчивостью внука Агирча.
За время отсутствия скитника Бюэн с зятем уехали на оленях далеко на юг к богатому якутскому купцу за мануфактурой и огнестрельными припасами.
Практичный Агирча, чтобы задержать внука, предложил ему дождаться их, с тем чтобы возвращаться в скит не с пустыми руками. Поразмыслив, Корней решил, что в этом предложении есть резон и, как ни тосковал по милой Впадине и родным, согласился.

 

ВОЗВРАЩЕНИЕ В КЕДРОВУЮ ПАДЬ

Подобревшее весеннее солнце щедро раздаривало накопленное за долгую зиму тепло. Под жаркими лучами оседали, таяли сугробы, гремели ручьи. Обнажалась мягкая сверху, но еще мерзлая внутри земля. Собирая талую воду, набухшая река готовилась сбросить тяжелый панцирь, защищавший ее от стужи всю зиму. С шумом рушились мощные торосы, ледяные поля местами уже разошлись трещинами, зашевелились, расталкивая соседей, — «проснитесь».
Подтаявшая вдоль берегов «броня» не устояла и, подхваченная течением, спокойно, чинно тронулась, потянулась вниз по реке, но в сужении перед излучиной ее ход застопорился. Что тут началось! Врезаясь в возникший затор, зеленоватые льдины наезжали, крошили друг на друга, переворачивались, бултыхались в воде, как расшалившиеся звери, а вновь подошедшие к ледяному валу вставали на дыбы, громоздя хрустальные замки, истекавшие на солнце обильными слезами. Подплывавшие сверху свежие льдины выжимали битых-перебитых «старичков» на берег. При этом, те, что потолще, срезали, словно ножом, все, что стояло на их пути, тонкие же крошились, как стекло, на мелкие осколки.
Купаясь в ласковых лучах, летели на родину первые вереницы крылатых странников. Радость и ликование звучали в их надсадном крике, бередившем сердце Корнея. Как бы он хотел сейчас улететь вместе с ними в родную Впадину!
Когда река вернулась в привычное русло, Корней, провожаемый всем стойбищем, переправился на свой берег и зашагал по знакомой звериной тропе вдоль речушки, вытекавшей из широкого ущелья. Его морщинистые склоны по мере приближения Корнея к перевалу сходились все теснее и теснее, ниспадая почти отвесно. В глубоких каменных складках еще лежал длинными лентами снег. От него веяло холодом, промозглой сыростью.

Дорога домой всегда короче, чем из дома.
Нетрудно представить, какое ликование в скиту вызвало возвращение всеобщего любимца, сколько было разговоров и радости. Весть о том, что казачий острог опустел, всех удивила, но вместе с тем и успокоила. А в то, что царя убили и теперь правит не божий помазанник, а какой-то Совет, не поверили.
— Брешут всякое. И ране царей убивали, но заместо убиенного всякий раз другой садился. Как же без царя? Рассеи без царя беда!
Больше всех, не считая, конечно, родных Корнея, радовались его возвращению женщины и охотники. Для первых он принес нитки, иголки и прочую мелочь, а для вторых — бесценные огнестрельные припасы. Луки хороши, когда сухо, а при влажной погоде тетива вытягивается, слабеет, да и сама дуга теряет упругость.
Но никто не подметил, что возвращение Корнея сделало самым счастливым человеком русоволосую девчушку по имени Даренка, с малых лет тайно вздыхающую по недогадливому парню...

Святолепный старец Никодим сидел под деревом и глядел на тропинку, когда на ней вдруг показался любимый внук. Сразу посветлев лицом, он поднялся и шагнул навстречу:
— Здравствуй, радость моя! Красно солнышко! Чуял, что сегодня явишься...
— Доброго здоровья и долгих лет жизни тебе, деда.
Никодим слегка отстранил внука и, внимательно оглядев, пожурил:
— Ну и погулял же ты, голубчик. Заставил всех поволноваться... Истомились в неизвестности. Следовало бы тебя в назидание на суточные поклоны поставить.
Сказал это старец вроде с внушением, а глаза его сияли от радости, радости безмерной.
— Прости, деда, не мог раньше возвернуться, а весть дать не с кем было. Кстати, все эвенки тебе премного благодарны, кланяться велели.
— За что же честь такая.
— За премудрости лекарские, которым меня обучил.
— Спасибо за доброе слово. Оно и мне, старику, душу укрепляет, дает усладу и силы. Отрадно, что познания мои и инородцам на пользу пошли.
Что-то мягкое, теплое коснулось ноги Корнея. Простак! Уже лежит рядом, легонько бьет хвостом и заглядывает в глаза. Корней принялся ласково поглаживать собаку, счастливо вздрагивающую от каждого прикосновения тяжелой ладони. При этом глаза Простака светились блаженством и такой бескорыстной преданностью, которая свойственна лишь собакам.
— Тоже послушать нас хочет. Мы тут с ним за зиму летопись общины дописали. Все главы ему прочитал. Так что Простак у нас теперь дюже просвещенный пес. А как он чувствует и улавливает мотивы?! Совсем как человек. Запою псалмы, так он нота в ноту подвывает. Чисто дьякон выводит!.. Зимой к нам Лютый приходил. Простак поначалу не признал, чуть было не сцепились. Здоровенный котяра, но что-то исхудал больно. Хотел покормить, так он ни крошки не взял. Ушел, не поев. С тех пор не видел, даже следов на глаза не попадалось... Да что я все говорю да говорю. Давай-ка, голубчик, сам рассказывай.
Внук подробно, день за днем, поведал старцу о ненароком затянувшемся гостевании.
— Молодец, сынок. Рад, что ты употребил время для доброделания, — похвалил Никодим, — без доброты и любви человек не может зваться человеком.
Корней пробыл в пустыни всего один день, но и этого времени хватило, чтобы заметить, как сильно сдал дед за год. Говорить стал совсем мало. Скажет слово и молчит, улыбаясь, как будто продолжает с кем-то беседовать. И выражение глаз переменилось. Стало просветленно-детским. А в глубине их залучилось нечто особенное, возвышенное, молодым недоступное.
Обратно в скит Корней уехал на Снежке, наконец явившемся на призывный свист. А Лютый так и не объявился...

 

ВТОРОЕ СТРАНСТВИЕ

Жизнь в общине текла своим чередом. Впадина, как огромная неиссякаемая чаша, щедро кормила скитников и зимой и летом. Не было такого года, чтобы староверы бедствовали от голода. Ежели скудели оленьи стада, гусиные стаи, то в избытке плодились глухари, тетерева, либо зайцы. Коли не родились кедровые орехи, болотины усыпала брусника с клюквой.
В будничных хлопотах пролетело два года с той поры, как Корней вернулся от эвенкийской родни. Тяга к странствиям, нарастая, опять затерзала его сердце, не давала покоя. Он жил мечтой вновь отправиться в неведанные края: пределы Впадины давно были малы для его вольной, неугомонной души.
В скиту тем временем назрела и требовала срочного разрешения новая проблема. В первые годы жизни в Кедровой пади скитские бабоньки почему-то рожали большей частью пацанов, и теперь для подросших ребят не хватало невест. Посему на общем сходе порешили во что бы то ни стало найти поселения одноверцев и сосватать невест оттуда. О том, что такие селения есть где-то на юго-западе, старолюбцы были наслышаны от инородцев.
Начали было обговаривать, кому поручить столь ответственное дело, но поскольку лишь Корней знал эвенкийский язык, что для успеха замысла могло сыграть решающую роль, чаша весов сразу склонилась в его сторону.
— Пора бы и тебе, Корнюша, — напутствовал отец, — хозяюшкой обзавестись. Вона и борода у тебя скоро с моей тягаться зачнет…

Рассвет чуть забрезжил, а Корней, сопровождаемый веселым пересвистом рябчиков и поклонами малиновых метелок кипрея, уже переходил речку по окатышам, с хрустом расползавшимся под его ногами.
Идет парень, а в груди непривычное волнение поднимается: перед его мысленным взором стояло зардевшееся, как маков цвет, лицо Даренки. Она только что нагнала его и смущенно сунула в руку вышитый рукодельный платочек. Не проронив ни слова, глянула ему в очи так, что обожгла сердце, и тут же убежала, демонстрируя дивную стать, обратно в скит.
«Господи, неужто это та самая худющая, нескладная девчонка, которая, стоя у скитских ворот, дрожа от холода, пялила на меня серые, огромные, немного навыкате глаза, когда я возвращался от Горбуна. До чего стройна и пригожа стала! И когда это она успела так расцвести! Живет-то по соседству, а я не примечал?!» — не переставал изумляться парень.
У подножия Южного хребта, более приземистого по сравнению с Северным, путник притянул поплотней к спине котомку, поглубже заткнул за пояс топор и начал подъем по ущелью, покрытому торчащими в беспорядке скальными обломками.
С обратной стороны хребта навстречу ему спешило отдохнувшее за ночь солнце. Ущелье, воздвигая на пути скитника поваленные стволы и груды серых глыб, как будто умышленно оттягивало время их свидания. Наконец Корней и солнце увидели друг друга и их лица засияли от радости долгожданной встречи.
Выскобленный ветрами и иссеченный тропами снежных баранов водораздел покрывала мелкая щебенка. В отличие от округлых речных окатышей она была угловатой, с шершавой поверхностью, местами покрытой узорчатыми разводьями лишайника. Представшие взору южные склоны хребта рассекали глубокие, словно следы от ударов гигантского меча, прорези ущелий. По ним мчались белопенные ручьи.
Не успел Корней оглядеться и решить, по какому ущелью легче и удобней будет сойти на нижнее плато, как с востока черным вороньем надвинулось скопище брюхатых туч, стремительно поглощавших все вокруг. Выбора не было: приходилось спускаться по ближайшему разлому.
Тучи, проседая от скопившейся влаги все ниже и ниже, пропитывали воздух сумрачностью и растущей напряженностью. Поскольку дно ущелья покрывали острые, шаткие камни, Корней, прыгая по ним, рисковал в любой момент сломать не только ноги, но и шею. Тем временем провисшее брюхо одной из туч настигло его. Путник определил это по сырому, плотному туману, появившемуся перед лицом. Корней пригнулся и почти побежал по еще различимым камням вниз, рассчитывая вырваться из мути и найти укрытие от неминуемой грозы. Но туча не отставала. Продвигаться приходилось уже почти на ощупь, ориентируясь на шум ручья. Парень понимал, что дальше идти не только бессмысленно, но и смертельно опасно. Тут весьма кстати подвернулась скальная ниша. Он забрался в нее, чтобы переждать грозу и нашествие туч, поглотивших все вокруг.
Собрав нанесенный весенним паводком древесный хлам, Корней достал из котомки прядь сухого мха. Ударом кресала о кремень высек искры и запалил костерок. Робкие язычки, разгораясь, побежали, затрещали по сухим веткам и через минуту слились в трепещущее рыжее солнышко. Корней осмотрелся. Ниша была довольно просторной. Дно имело заметный уклон в сторону ручья. Поблагодарив Господа за предоставленное убежище, скитник, обращаясь к неутомимо ворочающемуся в хворосте другу-огню, пробормотал: «Извини, брат, что-то притомился я» и, свернувшись калачиком, тут же уснул.
Но то, что вскоре началось, подняло бы на ноги даже мертвого. Дело в том, что скитника угораздило расположиться в самом центре вызревшей к тому времени грозы.
Первые же раскаты грома, усиленные многократным эхом, были настолько мощными, что оглушили Корнея. Вскочив на дрожавший под ногами гранитный монолит, он ошалело завертел головой.
— Господи, сохрани и помилуй, — перепуганно зашептал он, защищаясь крестным знамением.
Непроницаемая тьма то и дело озарялась мутно-белыми всполохами сатанинского сияния. Они следовали один за другим: то ослепительно яркие, то чуть видимые. Канонада не утихала ни на секунду. Ущелье накрыли потоки воды. Застучали срывавшиеся от раскатов грома и ударов молний камни.
Внезапно черноту в саженях двух от скитника расколол слепящий ствол. Корнея подбросило. Кромка ниши, куда пришелся удар молнии, на глазах покраснела и застывающей лавой сползла вниз. Все это сопровождалось столь резким и сильным треском, что парень на какое-то время вообще перестал слышать.
Вакханалия света, грома и воды длилась, казалось, бесконечно. Наконец, утробно порыкивая, гроза пошла на убыль, но ливень не ослабевал. Раскаты грома теперь заглушал клокочущий рев ручья, превратившегося в неукротимый поток. Корнея стали обдавать брызги подступавшей воды. Он невольно поежился: не ровён час, смоет и так измолотит о камни, что даже воронам ничего не останется. Нет! — пока не поздно, надо выбираться из этой ловушки!
Нащупав рукой границу подступившей воды, он мысленно представил форму ниши и понял, что спохватился поздновато: теперь чтобы выбраться, следовало сначала зайти в воду.
Надев котомку, Корней осторожно, не отрывая ступней от покатого дна и одновременно упираясь рукой в потолок ниши, двинулся к ее нижнему краю. Пока вода была до колена, он уверенно противостоял ее напору, но бесконечная стенка принуждала скитника заходить все глубже и глубже. Еще чуть-чуть — и поток воды вместе с несущимися камнями собьет его с ног. Но Господь наконец смилостивился: боковина ниши, плавно загибаясь, открыла человеку проход на склон ущелья.
Ощупывая в кромешной тьме каменные выступы, Корней смог подняться на несколько саженей. Но вскоре он вынужден был остановиться — опасался сорваться в темноте с почти отвесной стены. Здесь, на крохотной площадке, он простоял, вслушиваясь в надсадный рев ручья, часа два. Стоял и без устали повторял слова молитвы:
«Отче наш Всемогущий! Молю тебя о милости Твоей! Ты, Господи, столько раз посылавший спасение рабу Твоему, обрати взор Свой на раба Твоего. Не о себе молю, а лишь о братьях и сестрах, пославших меня в дальнюю дорогу с единственной надеждой найти других сестер и братьев, столь же крепких в нашей вере. Молю Тебя о милости: помоги пройти этот трудный путь, не дай погибнуть рабу Твоему, приведи к тем, кого ищу. Укрепи мой дух! Помоги мне, Господи, исполнить волю братьев моих! Вера моя крепка и нерушима! Аминь!»
В голове гудело от рокота воды, раскатов грома, ноги подкашивались от напряжения, но Корней продолжал молиться.
Светало. Ливень утих, тьма рассеялась. Оглядевшись вокруг, парень пришел от увиденного в ужас. Он находился в расщелине, склоны которой, смятые в огромные складки, дыбились почти вертикально.
А вот и солнце! О, это Великое Живительное Солнце! Как ты преображаешь все вокруг и меняешь настрой чувств и мыслей человека!
Сразу воспрявший духом, Корней даже подумал: «Не так уж и худо все! Главное, что живой. Как-нибудь выберусь».
Пережив за свой короткий век уйму разных опасностей и приключений, он воспринимал их как нечто само собой разумеющееся и неизбежное. Если иному человеку происшедшее за эти сутки могло отбить охоту к странствиям на всю жизнь, то для Корнея эта ночь была памятным, захватывающим дух происшествием, о котором потом вспоминают с улыбкой и восторгом.
Внизу по-прежнему надсадно ревел, злобился бурный поток. Скоро его грозная мощь, конечно, иссякнет и вода пойдет на убыль, но стоит ли ждать, когда он утихомирится? Пожалуй, разумней попытаться прямо сейчас выбраться наверх.
Эта мысль понравилась Корнею, и он, карабкаясь по уступам, словно горный козел, сумел одолеть почти неприступную стену и выбраться на плато, от края до края покрытое густой хвойной тайгой, пропоротой местами суставчатыми перстами скал.
Сквозь еловые лапы солнечные лучи почти не проникали, поэтому здесь стоял вечный полумрак и не росла трава, но зато сколько пухлых мхов и лишайников! Изумрудными коврами устилали они землю, седыми прядями поднимались по стволам, свисали с ветвей.
Деревья после грозы стояли тихо, неподвижно, словно ошеломленные разгулом стихии. Все вокруг было пропитано влагой. На кончиках иголок трепетали капельки воды, в которых редкие, сумевшие пробиться сюда лучи зажигали мерцание драгоценных камней. Ноги утопали в толстом моховом ковре, скользили по сырым мускулистым корням. Тихо и безжизненно было в этой глухой чаще. Только кабарожкам, небольшим, сгорбившимся, будто от страха, олешкам, мила сумрачность и сырость ельников. Темные силуэты этих пугливых созданий и их негромкие вскрики «чиф-фый» оживляли угрюмую тайгу.
Целый день продирался Корней сквозь нее, то и дело пригибаясь и разводя руками колючие лапы. Наконец тайга расступилась и выпустила путника на открытый простор: лесистое плато ступенчатыми уступами перешло в безлесное нагорье, окруженное лысоватыми горами. Редкие лиственницы, карликовые березы, чахлые кустики багульника только подчеркивали безжизненность пейзажа.
Пройдя за день нагорье и перевалив щуплый лесистый, изогнутый дугой хребет, Корней спустился на гладкую, как скатерть, обширную холмистую равнину, покрытую ярко-зелеными травами. Всюду поблескивают блюдца воды. Воды черной, маслянистой. На широком поле нашли приют и несколько больших озер. В ближнее, самое большое, втекала полноводная речушка.
«Буду держаться русла — люди всегда селятся по берегам», — решил Корней и пошел по звериной тропе вниз по течению. И правда — на следующий день на возвышениях стали попадаться кострища, ямы, кучи песка вперемешку с галькой. Будь Корней знаком со старательским промыслом, он бы сразу смекнул, что здесь мыли золото. Выходит, он угадал — люди где-то поблизости?!
До скитника донеслись необычные, шваркающие звуки и плеск воды. Бесшумно подкравшись, Корней увидел невысокого, широкого в кости, загорелого старика, с седой копной спутанных волос, покрывавших даже плечи, и разлохмаченной на всю грудь бородищей, в холщовых латаных, засаленных штанах, линялой рубахе. Мурлыча что-то под нос, усыпанный оранжевым крапом неистребимых веснушек, старик, держа корыто над водой, покачивал его круговыми движениями, одновременно понемногу сливая то, что в нем находилось. Скитник подошел ближе и, осторожно крякнув, поприветствовал:
— Бог в помочь, мил человек!
— Благодарствую, любезный, коль не шутишь, — весело ответил корытник, ничуть не удивившись внезапному появлению Корнея. — Не зря ворон встречь летел, вот и гости! Откель явился, ангел божий? Подобру ль, поздорову?
— Издалече, — ответил Корней и неопределенно махнул рукой.
— Ладно, паря, не темни. Ты верно из Варлаамовой общины будешь. Колодка твоя мне знакома. Никодимова порода.
Ошарашенный путник не знал, что и сказать. Безотчетно осенил себя крестным знамением, попятился.
— Да не пужайся. Знакомец я. Мужикам вашим, почитай, жизнью и волей обязан. До Бешеных порогов с ними хаживал.
Тут Корнею припомнился рассказ деда о шебутном, бесшабашном старателе, оставшемся на богатых россыпях золота Глухоманки.
— Уж не Лешак ли вы, дядя?
— Вот видишь, и ты меня знашь! — обрадовался старик. — Один мудрец говорил: «Свиделся раз — товарищ, свиделся два — приятель, свиделся три — друг». Так што я вашей братии теперича в друзья гожусь. Велика мать-тайга, однако ж тропы нет-нет да пересекаются.
Действительно, надо же такому случиться, чтобы свел Господь Вседержитель этих двоих, возможно, единственных на сотни верст людей, на этом неприметном ручье. «Неспроста все это», — невольно подумалось Корнею.
Старатель, словно читая его мысли, с явной радостью произнес:
— А ты ведь, голубчик, тута не случайно. Тебя мне Господь пожаловал. Дело есть. Подсобишь?
— Отчего ж не подсобить, дедушка, ежели дело богоугодное.
— Дело по твоим понятиям, пожалуй, и не совсем богоугодное, но управиться с ним может тока божий человек. А ты, сразу видать, душа непорочная, пред Богом чист, яко младенец, тебе все врата открыты. Так вот: обнаружил я тут недалече, в брошенном староверческом монастыре, тайник, но один остерегаюсь спускаться в него. Моего напарника, прости Господи, грешника, давеча у входа враз завалило. Пока копал, помер сердешный. Но с тобой дело, думаю, сладится. Айда прям счас разведаем, штой-то тама схоронено.
Лешак повел на вершину холма, где в окружении громадных деревьев стояла за стенами из дикого камня монашья обитель — приземистое строение казарменного вида с узкими бойницами-прорезями окон. К нему примыкало несколько построек поменьше. Напротив них — часовня, а позади — обложенные дерном ледники, кузня, сушильные навесы — вот и все хозяйство.
Зайдя в крепкий пристрой, Лешак взял кирку, загодя приготовленный факел и подвел Корнея к заваленному входу, ведущему под монастырское строение. Расчистив проход, они помолились и, запалив огонь, зашли под свод. Пройдя шесть-семь саженей, уперлись в каморку квадратной формы. Стены ее были выложены плитняком с прожилками льда между ними, на полу несколько пустых кованых сундуков. Старатель передал Корнею факел, а сам, долго не гадая, стал бить киркой по полу. После одного из ударов она чиркнула о металл. Сняли слой земли и, подняв лиственные плахи, увидели яму, в которой стояли четыре пузатых медных сосуда, похожих на самовар и три бочонка. Все они такие тяжелые, что с трудом вытащили наверх. Открыли один из «пузачей». В нем лежала золотая, похоже, церковная утварь стародавних времен. Два других доверху заполнены золотым песком вперемежку с самородками, а четвертый — монетами, золотыми и серебряными вперемешку. Облитые воском бочонки вскрывать не стали. По весу и так было ясно, что не пустые.
— Не пойму, во сне это аль наяву, — прошептал обалдевший от восторга старатель. — Бери, бери, паря, сколь хошь!
— Нам неможно чужого. Тем паче, что злато создано диаволом для растления душ. Через него многие слезы на земле льются, а душа по завершению земного пути в преисподней мучается.
— Это верно. Нет в нем счастья. Вот сколько уж лет бьюсь, бьюсь, мою, мою, и что с того? В одном кармане — клоп на аркане, а в другом — блоха в кафтане. С Бешеных порогов, когда выбирался, с пуд рыжухи утопил… А сколь обманывали, грабили — не счесть. Видать, непутевая у меня башка. Оттого Господь и не дает мне счастья. Вот у вас все строго по чести. По нерушимому порядку и твердым правилам живете. Без обид трудитесь на общее благо. За то Он вам и помогает!
— Так отчего ж не бросите свой бедовый промысел?
— Што ты! Это ж дюже интересное, фартовое занятие! Чирей ему в ухо!
— Жаль мне вас, дедушка.
— А пошто жаль-то?
— Чудной вы, и мозги у вас набекрень. Сами говорите, что злато счастья не приносит, а всю жизнь липнете к нему.
— Понимаешь, то вроде хвори, холера ей в дышло. Знаю, что бедовое дело, а совладать, бросить не могу. Темная сила в злате скрыта... Оно и вправду, видать, душу в ополон берет, чирей ему в ухо!.. Было время, баял в Рассею на матеру землю в жилуху вернуться. Явиться в родную деревню одетым по-барски, в рессорном экипаже с тремя жеребцами и кучером, да устроить гульбу на всю округу. Штоб знали, што Лешак не пропащий человек и что душа у него щедрая!.. Землицы выкупить, зажить, как все люди. Да, видать, уж не суждено. Злато не отпускает, приворожило насмерть… Чирей ему в ухо!
— Дядя Лешак, вы ведь тут, поди, всю округу излазили. Наверное, знаете, где какие поселения имеются?
— А тебе они пошто?
— Я ж не от скуки здесь брожу. По делу община послала. Одноверцев велено найти.
— Не знаю, што и сказать... Есть скиты, да все, как и сей монастырь, пустынны. Людей ни в одном не встречал... Однако хватит, паря, язык о зубы попусту точить. Пошли в мои хоромы, попотчую. Тама и поговорим досыта.
— А злато как же?
— Апосля сам перенесу. Тута никто не тронет.
Они прошли к постройке, где прежде, по всей видимости, располагались трапезная со стряпушной. Посреди ее громоздилась закопченная печь, на длинном столе красовался позеленелый от древности медный самовар, на полу стояла широкая скамья. Лешак снял самовар, перевернул над лоханкой, вытряс золу. Пока делал это, говорил:
— Тута я и живу. Зимой прямо здеся на печи сплю, кости грею.
Затем залил в самовар воды. Медные бока сразу густо запотели, и мелкие капельки, сливаясь друг с другом, медленно скатываясь, стали падать на столешницу. Бросив в трубу запаленный полыхающей лучиной завиток бересты, Лешак набил ее доверху сухими шишками лиственниц. Пока закипал самовар, достал из еще теплой печи чугунок с душистой грибной похлебкой. Из ледника принес увесистую оленью лопатку, настрогал с промороженной мякоти аппетитные завитки.
— От сырого-то вся сила и идет, — пояснил он. — Особливо от сырой печенки. Ежели с утра ее поешь, так цельный день ходи — не стомишься. От сырого всегда так…
Трапезничали с удовольствием. Расщедрившись, старатель принес еще к чаю душистого меду. Возбужденный встречей, он говорил без умолку. Вспоминал, как Маркел с Колодой спасли его. Как плыли по реке, надрывались в порогах. Без устали восхищался умом и начитанностью Никодима.
— А вы знаете, Колода-то утоп. Давно, еще до моего рождения.
Лешак помрачнел и, перекрестившись, пробормотал:
— Вот так всегда! Сведет судьба с путным человеком, ан его уж и нет...
Переночевав, Корней стал собираться в дорогу.
— Своим кланяйся. Передай, што поминаю добром! Я тута с год еще поживу. Там видно будет. Ну а ты, паря, что надумал? Куда теперь двинешь?
— Эвенков поищу, может, у них что выведаю.
— Иха братия в той стороне, вон за теми горами шастает, — Лешак махнул рукой на юг. — Ну, давай с Богом. Хотя постой — не могу я тебя просто так, с пустыми руками, отпустить. Возьми хоть образок в дорогу...
— Сие можно. Такое даренье в радость, тем паче от чистого сердца.
— Диковинные вы люди... Погоди, возьми еще чего. Не хошь злата, так вон из хозяйственной утвари че надобно выбери, али соли отсыпь — ее тута в монастырской кладовой с избытком припасено.
— Вот от соли не откажусь. Наши премного благодарны вам за нее будут. Только ведь несподручно мне с нею по тайге ходить будет.
— Так ты на обратном пути захаживай. Тогда и возьмешь сколь под силу.

 

СКИТЫ-ПРИЗРАКИ

Путь к синеющим сквозь дымку окаменелым волнам пролегал через старую гарь. Обугленные стволы еще торчали кое-где черными перстами, но земля уже покрыта брусничником; стайками кудрявились кустики голубики. Более высокие места облюбовали радующие глаз заросли кипрея с яркими султанами розовых цветков, источавшими густой медовый дух. Кое-где поднялась березовая поросль — извечный пионер лесных гарей. Под их сенью скоро начнут пробиваться махонькие сибирские сосенки и елочки. С годами они, обогнав своих покровительниц, постепенно выживут их. А следом теневыносливые разлапистые ели заглушат и светолюбивых подружек: мало кто может выжить в плотной тени елей. В итоге через многие десятки лет на месте веселого смешанного леса встанет сумрачный еловый.
За гарью началась зыбкая, кочкастая низина, по которой, сонно петляя, текла речка, вернее ее бесчисленные мелководные рукава, перемежавшиеся болотцами с черной, подернутой рыжими разводьями водой. Белобрюхие кулики, попискивая, вылетали из мокрых трав и с криком кружились над путником, окутанным черной пылью несчетного гнуса.
Поначалу Корней шел осторожно, но вскоре понял, что топь совершенно безобидна — монолит вечной мерзлоты не давал провалиться выше паха. Приятней всего было идти по участкам, покрытым ягелем — под ним образовалось сплошное переплетение корней и стеблей, и ноги почти не проваливались.
Через пару верст началась болотина, густо утыканная кочками невообразимых размеров. Иные были столь велики, что достигали сажени в обхвате. Их макушки покрывал веер скользкой травы. Поскольку прыгать по кочкам было рискованно, приходилось петлять между ними, по чавкающей воде, но, к счастью, недолго: болотина закончилась, и Корней выбрался на сухую гряду — погост, уставленный скелетами засохших лиственниц.
Дойдя до предгорий, Корней стал подниматься по берегу ключа, в журчание которого красиво вплеталось пение птиц, гнездившихся в окрестных зарослях. Ключ был так пригож и звенел так жизнерадостно, что и скитник повеселел. Из-под ног то и дело выпархивали потревоженные птицы, упруго извиваясь, уползали под камни змеи, весело попискивая, проносились бурундуки.
Принесенный ветром запах протухшей рыбы известил его о том, что где-то поблизости столовая выдры. И точно: вскоре путник увидел ее — плоский валун под небольшим утесом. На нем лежали две кучки с внутренностями каких-то рыбешек и недоеденная голова. По пузырчатому следу, бежавшему по воде, Корней легко обнаружил и саму симпатичную рыбачку. Вот она выставила на мгновение нос, вдохнула и вновь скрылась. А через полминуты вынырнула уже с хариусом в зубах и, забравшись на валун, принялась есть добычу с хвоста.
Замерший в кустах Корней получил прекрасную возможность внимательно разглядеть ловкое и красивое тело выдры, покрытое густым темно-коричневым мехом с восхитительным серебристым налетом на шее, груди и брюшке. Приплюснутая голова с маленькими ушками, короткие лапы с перепонками, длинный мускулистый хвост идеально соответствовали ее полуводному образу жизни.
Покончив с хариусом, она, посвистывая, проскакала по лежащей поперек ключа лесине на другой берег и развалилась на теплом песке погреться. Корней вышел из укрытия. Застигнутая врасплох речная разбойница вскочила и нырнула в воду, а скитник продолжил подъем на хребет.
Притомившись, он присел возле изогнутой коленом березы подкрепиться росшей здесь в изобилии сочной янтарной морошкой. Пока лакомился, к ручью вышли олени. По очереди поднимая головы и оглядываясь, они принялись жадно цедить мягкими губами залитую солнечными бликами воду. Напившись, легли на белый мелкий песок, вскипавший крохотными облачками бьющих со дна родничков. Насладившись прохладой, рогачи встали и ушли, на ходу пощипывая траву.
Не успел песок, поднятый копытами оленей, осесть, как к водопою выбежала пара волков. Предупреждая оленей об опасности, Корней гикнул. Те, будто подхваченные ветром, в мгновение ока скрылись в чаще. Волки, взбивая брызги, кинулись следом.
Заночевал путник в сухом дупле на мягкой подстилке из осыпавшихся гнилушек. Утром его разбудил яростный стрекот. Выглянув из убежища, Корней увидел последствия дикого побоища. Между кустов на примятой траве лежали окровавленные глухари: взрослая глухарка и два чуть оперившихся птенца. Одного из них терзал рыжий колонок. Корней знал, насколько отважен и до невероятности ловок этот маленький хищник, но никак не предполагал, что он способен совершать такие опустошительные набеги.
В памяти тут же всплыл испуг, перенесенный им в детстве, когда в морду их собаки вцепился колонок. Пес, визжа, мотал головой, бил лапами, катался по земле, слепо тыкался по сторонам, а рыжий удалец, пронзительно стрекоча, терзал, рвал когтями его нос и глаза. Подоспевший отец точным ударом посоха лишил жизни рыжего дьяволенка. Вот уж злюка так злюка! Но как смел и дерзок!..
Пологий подъем на хребет закончился, и с линии водораздела Корнею открылась новая тучная долина. Глядя на пестрящие цветами поляны, зеленокудрые сосновые боры, островки светлых, как невесты, березняков, языки серых осыпей на склонах гор, окружавших долину, пасшиеся там и сям табунки северных оленей, путник замер от восторга.
В конце июня на тайгу всегда любо смотреть, но здесь красота была особенной: светлой и торжественной. Золото солнечных лучей, переплетаясь с мозаикой полевых цветов и зеленью леса, соткало чарующий узор. Было тепло, даже жарко, где-то вдали за горами прокатывался гром, а здесь над долиной висели округлые облака, похожие на огромные пухлявые одуванчики; четко и мерно отсчитывала (непонятно для кого) годы жизни кукушка.
Скитник спустился в долину и увидел, кстати, уже не первый раз, на лиственном колу побелевший от солнца череп медведя. Пустые глазницы, как всегда, смотрели на восток. Вид черепа не удивил Корнея. Он знал, что эвенки, добыв, при острой нужде, медведя, в первую очередь варят голову и, очистив от мяса, насаживают ее на высокий кол. Тогда дух медведя быстро находит свой дом и не мешает охотникам выслеживать добычу.
Вскоре путник вышел на свежую тропу. Послышался перезвон бубенцов. Слева и справа показались пасшиеся разрозненными табунками олени. Заметная тропа привела его прямо к эвенкийскому стойбищу, состоящему из трех островерхих чумов. Над одним поднимался легкий, почти прозрачный дым. Сквозь берестяные покрышки доносился визг, смех детей, говор, стук посуды. Из чума вылез тщедушный эвенк.
Увидев огромного, незнакомого лучи, он поначалу насторожился. Но, когда Корней поприветствовал его на родном языке, успокоился и кликнул домочадцев. Обступив Корнея, они оживленно расспрашивали: кто он, откуда и куда путь держит. Узнав, что пришелец — внук Агирчи, стали оказывать ему всяческие почести: даже до них уже докатилась молва о шамане луча-хомоты.
«Молодой и всемогущий шаман излечивает оленей от любой болезни. Он вернул из «царства верхних людей» сына Сапкара — Хэгды и подарил ему чудо творящую картинку Доброго Духа. Теперь Хэгды много знает и понимает. Теперь все ходят к нему просить совета», — так гласила последняя молва про деяния Корнея.
Гостеприимные эвенки уговорили знаменитого соплеменника заночевать у них. К этому времени к стоянке пригнали с пастбища оленей. Они встали, пережевывая жвачку. Дети быстро соорудили для них из веток с зелеными листьями дымокуры.
Перед Корнеем выложили на широкий лист бересты куски сочного, жирного мяса, и, пока парень ел, обитатели стойбища занимались каждый своим делом. Чай пили уже все вместе у костра. После чаепития мужчины раскурили трубки. По ходу неторопливой беседы скитник выяснил, что в этих краях русские поселения есть только за кряжем на юго-востоке. Когда позапрошлым летом эвенки аргишили* там, видели бородатых луча, но подойти побоялись. Слух как раз прошел, что в южных краях большая битва была. Красное и белое войска бились. Белое крепко громили, и те, кто уцелел, как раз в тех глухих местах прячутся.
За разговорами засиделись за полночь. Лесные кочевники, осмелев, стали допытываться, в чем сила «картинки», которая делает Хэгды таким умным.
Корней достал образок, взятый в монастыре. Седая, крепкая старуха, взглянув на изображение Христа, произнесла:
— Сразу видно, добрый луча. А он всем помогает или только Хэгды?
Корней объяснил:
— Его зовут Исус Христос. Он сын Бога. Он помогает тем, кто любит его и верит ему, кто живет по его заповедям: люби ближнего, почитай родителей, не убивай, не воруй, не клевещи, не завидуй.
— Оставь его нам. Мы так живем. Мы будем любить его.

Когда умерла последняя утренняя звезда, каждый двинулся в свою сторону: эвенки погнали оленей на пастбище, а Корней пошел к каменистому, покрытому кое-где пятнами кедрового стланика скалистому кряжу.
Взобравшись на него, скитник прилег на сухой, колкий ягель перевести дух. Отдышавшись, вскарабкался на стоящую поблизости скалу, чтобы получше осмотреться. Расстилавшаяся под ним широкая, таежная долина, со слюдянистыми извивами речушек, была со всех сторон защищена от ветров хребтами и сильно походила на его родную Впадину. Облака, проплывавшие над ней, своими тенями то усиливали сочность красок, то приглушали их. Наметанный взгляд Корнея сразу зацепился за нечто странное, возвышавшееся над деревьями посреди впадины. Пригляделся — крест. Родимый восьмиконечный! Неужто поселение староверов?! Горя от нетерпения, парень побросал в котомку нетронутую еду и съехал по мелкому курумнику вниз... Точно, вон часовня с шатром и любезным крестом, торжественно взметнувшимся в молчаливое небо! Вскоре Корней уже стоял у бревенчатого частокола, окружавшего селение. За ним, среди тучной, нехоженой травы, две дюжины почерневших изб.
Сердце возликовавшего было Корнея сжалось: а где же люди? Зашел в одну избу, в другую: на нарах лежали... полуистлевшие мумии в хорошо сохранившихся одеждах. По малому росточку одних и седым волосам других скитник понял, что покоятся здесь только дети и древние старухи со стариками. Домашняя утварь на месте. У печей груды березовых поленьев. В самом большом доме на продолговатом столе лежал овальный камень размером с глухариное яйцо. Корней осторожно вытер с него пыль полой рубахи.
В полупрозрачном окаменелом молочном желе угадывались слои, напоминающие странички книги. С первой глядело голубое око, окруженное, словно нимбом, серыми, жемчужного блеска кругами. От него исходил необыкновенный магический свет.
Корней поднес камень к лицу, чтобы получше разглядеть рисунок. Неожиданно перед глазами поплыли радужные круги и сквозь лазоревое свечение проступили невиданные им прежде картины...

...Зима. У знакомой часовни уйма народу. Все угрюмо слушают человека в папахе. За ним стоят вооруженные люди, тянется цепочка саней, запряженных большими безрогими оленями с длинными гривами на шее. Череда этих светящихся картинок стала меркнуть, а следом проступила бревенчатая стена, стол, человек, лежащий на лавке. В скрещенных на груди руках горит свеча. Она, порывисто мигая, гаснет, все вокруг тускнеет, и Корней вновь видит свою ладонь и камень на ней...
Оторопевший юноша осторожно положил «всевидящее око» обратно на стол и трижды перекрестился...
В часовне, из угла с потускневшим от старости иконостасом, сквозь паутину с высохшими мухами на скитника воззрились огромные скорбные глаза Исуса Христа и суровые лики святых угодников в запыленных окладах. В паутине что-то шевельнулось. Приглядевшись, Корней различил единственного живого обитателя часовни — большого коричневого паука с крестом на спине. При приближении человека он уполз за обвитую паутиной лампадку.
За дни, проведенные в долине, Корней обнаружил еще шесть скитов-селений поменьше, с одним — двумя десятками изб, выглядевших толпой призраков на погосте. Они соединялись между собой зарастающими тропами. В первых трех он также увидел истлевшие тела: одни — на лежанках, другие на полу. В остальных же скитах их не было. Но вещи и посуда во всех этих избах тоже, как и в первом скиту, были на своих местах. Похоже, что те, кто остались в живых, покинули дома в одночасье, не успев взять с собой даже самого необходимого. В сенях одной из изб Корнея озадачили несколько длиннополых одежд с золочеными нашивками на плечах, висящих в ряд на деревянных гвоздях. Откуда в староверческом поселении взялась казенная одежда?
Но более всего парня терзал вопрос: отчего такие крепкие, ладно обустроенные селения вдруг обезлюдели? Что здесь произошло? Отчего среди умерших только старые да малые? Куда подевались взрослые? Покосила страшная хворь или еще какая напасть случилась? Для Корнея это оставалось пока загадкой...
Брошенные пашни, разделявшие поселения, покрывали такие высокие травы, что достигали пояса, а местами и выше. Особенной мощью отличался борщевик. Судя по следам-траншеям, медведи постоянно приходят сюда кормиться его мясистыми стеблями: повсюду валялись огрызки, измочаленные зубами зверей. Корней тоже с удовольствием стал срезать и жевать сладковатую, сочную мякоть. В это время трава зашевелилась, и из нее показалась симпатичная мордашка медвежонка. Он с любопытством разглядывал человека, но парень, зная, что медведица, которая наверняка где-то поблизости, вряд ли потерпит его соседство, поспешил удалиться.

На южной окраине долины, в седьмом по счету скиту-призраке, Корней обнаружил свежо натоптанные тропки, ведущие к одной из изб. С радостной надеждой юноша подбежал к крыльцу и отворил дверь. На скамье сидел седогривый, но, впрочем, на вид нестарый мужчина с высоким чистым лбом и аккуратной окладистой бородкой под ястребиным носом с красными прожилками. Его благородная внешность никак не вязалась с той обтрепанной, латаной одеждой из самотканого сукна, в которую он был облачен. Мужчина читал хрипловатым баском книгу сидящему рядом подростку с вопрошающими глазами на неестественно взрослом лице. Увидев Корнея, человек отложил фолиант и начал истово креститься двумя перстами, не сводя изумленно-перепуганных глаз с вошедшего.
Корней, смекнув, что его приняли за восставшего из мертвых, сдерживая волнение, произнес:
— Доброго здоровья вам. Не пужайтесь. Странник я, тоже из старообрядцев.
Улыбаясь сквозь слезы радости и счастья, мужчина кинулся горячо обнимать вошедшего:
— Милости просим. Какими судьбами?
Вскоре братья по вере знали друг о друге многое. Беседа их, перемежавшаяся молитвами, затянулась, как водится в безлюдных краях, до утра. Выяснилось, что этот благообразного вида человек по имени Григорий, выходец из Костромской губернии, из состоятельной семьи, живет здесь с прошлой осени. При царе преподавал в Иркутске богословие и старославянский, имел ученое звание профессора. Не желая принимать насаждаемые новой властью порядки, он нашел приют в загородном монастыре. Но вскорости в святой обители разместили кавалерийский полк, а изгнанные монахи разбрелись по окрестным деревням. Григорий с одним из иноков, купив лодку и необходимые житейские потребы, отправились на север, подальше от мест, пораженных революционной заразой.
Сплав по реке не был утомительным и даже нравился профессору, но на третий день неудачно наскочившая на валун посудина перевернулась. Вывалившийся в воду Григорий успел ухватиться за корму. Когда течение вынесло лодку на поросшее тальником мелководье, он выбрался на берег. Потом долго искал, кричал своего спутника, но безуспешно. Тот, не умея плавать, скорее всего, сразу утонул.
Проблуждав по тайге несколько дней, изголодавшийся странник наткнулся на стоянку эвенков. Инородцы накормили его и уложили спать на шкуры. Совершенно не приспособленный для жизни в тайге ученый так и прижился у них. Чтобы не быть добросердечным эвенкам обузой, он выполнял любую посильную работу, но в основном заготовлял дрова и помогал женщинам выделывать шкуры..
Быстро освоив несложный язык лесных бродяг, Григорий узнал, что дальше на северо-востоке имеется немало потаенных селений старообрядцев, и по весне в одиночку двинулся на их поиски. А когда наконец нашел их, то увидел ту же страшную и печальную картину, что и Корней.
А остался он здесь, чтобы исполнить христианский долг — предать земле умерших единоверцев. Переходя из скита в скит, профессор хоронил их останки. Однажды вечером дверь в избу, где он ночевал, тихонько отворилась и в образовавшуюся щель просунулась патлатая голова. Григорий молча смотрел, что будет дальше. А «голова» с ходу предложила: «Давайте вместе жить. Со мной не пропадете». И положила на стол двух рябчиков.
«Господи, откуда ж такой объявился», — подумал профессор, а вслух сказал:
— Ну что ж, я согласен. Давай знакомиться. Меня зовут Григорием. Я здесь живу, а ты где?
— Нет, дядя, это я здесь живу. А вы пришлый. Я за вами давно смотрю. Поначалу боялась, думала, тоже грабить будете. Но, когда вы стали хоронить наших, поняла — вы не такой, вы хороший.
— Так ты, выходит, девочка?!
— А то! Ефимия я, а попросту Ефимка.
Так, по Божьей милости, и зажили вместе: профессор и чудом уцелевшая юная дева.

— Скверно нынче в России, — сетовал Григорий, — смута после заговора антихристов великая, бесчинье небывалое. Дошли до братоубийства. Дети супротив отца пошли. Полное светопреставление!
Узнав, что Корней из по сей день здравствующей Варлаамовской общины, Григорий просиял:
— Слыхал про ваш благочестивый скит от эвенков, и про тебя от них знаю. Крепко схоронились вы — никто не ведает дороги к вашему прибежищу.
Продолжать поиски жилых селений дальше на юге не имело смысла — там уже властвовали антихристовы Советы.
Григорий предложил поискать в восточных районах, но Корней знал от эвенков, что там поселений вообще нет. Решили возвращаться во Впадину. Утешением было то, что возвращаются втроем. Но прежде следовало захоронить оставшихся в трех скитах братьев по вере.
Когда зашли в дом, где на столе лежал странный камень, Корней вспомнил про видение и в надежде, что профессор увидит то же, что и он, подал его ученому.
— О, агат! Да какой красивый! — с восхищением произнес Григорий.
Корней внимательно наблюдал за выражением лица спутника:
— Вы больше ничего в нем не видите?
Профессор еще раз внимательно оглядел агат и вопросительно посмотрел на парня.
— Дядя Григорий, не знаю, как объяснить. Может, это и наваждение было, но когда я смотрел на камень в первый раз, то увидел вокруг него движущиеся картинки, — и скитник словами обрисовал видение.
— Корней, да ты провидец или святой! — воскликнул Григорий потрясенно. — То-то ни в одной избе, ни в одном амбаре, ни в одном погребе нет припасов. А люди, которых ты видел в папахах, — это и есть представители новой власти. Взрослых они, выходит, с собой увели, а старые и малые с голода поумирали.
— Выходит, они весь провиант изъяли? Оставили людей в зиму без крошки... Новая-то власть, похоже, не лучше старой, — расстроился Корней.
Когда предали земле последнее тело и, собрав пожитки, пошли по тропке в сторону далекой Впадины, путникам почудилось, что за ними кто-то идет. Обернулись — никого. Перекрестились и двинулись дальше, но через некоторое время до них явственно донеслось жалобное поскуливание. Люди остановились, прислушиваясь. На тропе показался худой запыхавшийся медвежонок. Прыгая через примятые пучки травы, он изо всех сил старался догнать путников. Корней вытащил из котомки запеченного гольца и, покормив с руки, легонько подтолкнул малыша обратно в сторону скитов. Но повеселевший доходяга уходить не собирался.
— Дядечка Корней, это мой друг Потапушка. Он тоже сирота. Мать его, еще когда черемуха цвела, околела. Давайте возьмем его с собой.
— Ефимья дело говорит. Грешно бросать несмышленыша, пропадет, — поддержал профессор.
Корнею по душе пришлись слова сотоварищей и он предложил:
— Понесем пока на руках, пусть отдохнет.

Всю обратную дорогу путников мучила установившаяся после недавних дождей духота. Долгое в эту пору солнце и безветрие превратили насыщенный влагой лес в парную. Когда светило достигало высшей точки на небосклоне, прогретая в полную меру тайга, разомлев, наполнялась такими густыми испарениями, что людям становилось невмоготу. Еще неделю назад сухой и ломкий ягель стал упругим, мясистым. Он рельефно выделялся на зеленом ковре узорчато-желтой пеной.
Шли мокрые от пота и влаги, пропитавшей воздух. Дышали часто и тяжело, то и дело откашливая мошку, залетавшую в рот. Ветер, и так едва живой, застревая в верхнем ярусе веток, вниз вообще не просачивался. Путники большей частью молчали: слова, произнесенные вслух, отнимали много сил. Только сопение Потапушки, стоически переносившего духоту, нарушало вязкую, липкую тишину.
Питались чем придется. Заходя освежиться в озеро или заводь, они, наученные Ефимкой, надергивали там связки тонких стеблей с висящими на них фигурными водяными орехами. Обрывали черные плоды с острыми рогами и, расколов кожуру, ели сытную белую мякоть. Для разнообразия вечером запекали водяной орех в золе. Испеченный, он был еще вкусней.
Как-то вышли на старую гарь, сплошь заросшую малинником. Ягод было так много, что иные ветви сгибались под их тяжестью до земли. Алые, сладкие, с сочными шаровидными пупырышками, они сами просились в рот. Путники, сняв котомки, ели, срывая пальцами ягоду за ягодой, еще и еще. Наконец, наевшись, они, вдыхая витающий над кустами нежный аромат, стали наблюдать, как ловко управлялся с малиной ненасытный Потапушка: наклонит к пасти самую плодоносную ветвь и губами быстро обрывает спелые ягоды.

Наконец достигли монастыря. Занедуживший Лешак недвижимым пластом лежал на печи.
— Ах ты, Господи! Каких гостей мне Бог даровал! Многие лета вам здравствовать! Простите, Христа ради, что вот так встречаю. Угораздило старого дуралея спину вчерась на рыбалке застудить. Зато гольцов наловил пуда три. Холера ей в дышло. А ты, паря, я вижу, не зря ходил. Нашел-таки, кого искал, — похвалил он Корнея.
— Да не совсем так, дядя Лешак. Скитов сыскал много, да людей в них нет. Только эти двое. Познакомьтесь: Григорий и Ефимья.
— Мне блазнится, что старшой по лицу вроде как из бар.
За Григория ответил Корней:
— Зоркий у вас глаз. Ученый он. Профессор богословия. Нашей к тому же веры человек, а вот девчонка — из местных, скитских. Чудом уцелела. Остальных Господь прибрал после греховных деяний антихристовых слуг.
— Хорошо хоть этих сыскал. Все вам прибавка. Я тута еще кое-что для тебя приготовил. Прошлый раз забыл совсем. В кладовой запасы пороха и свинца имеются. Это-то, поди, вам можно в даренье принять?
— Благодарствую. От этого не откажемся.
— Да вы седайте к столу. Откушайте малосолоного тайменя, — спохватился Лешак. — Позавчерась поймал на мышь. Специально ходил на ямы в горное верховье его рыбачить. Вона в котле под гнетом нарезанный ломтями лежит. До чего жирный, зараза, — янтарь янтарем. Ежели рыба не по нраву, в леднике еще студень из лосятины есть. Он с солеными грибами особенно хорош. Только извиняйте: как-нибудь сами об еде хлопочите. Я нынче не работник.

Сердобольная душа Корнея не могла оставить хворого Лешака без помощи.
— Немного задержимся — поднять старика надо, — объявил парень спутникам.
Григорий с Ефимьей, непривычные к таким длительным переходам, даже обрадовались возможности передохнуть. Те несколько дней, пока Корней занимался старателем, были использованы ими с большой пользой. Профессор безвылазно просидел в монастырской библиотеке, где обнаружил несколько очень редких богословских книг. А Ефимка излазила все закутки и чуть ли не каждый час прибегала к друзьям демонстрировать найденные ею «сокровища»: сломанный нож, маленькую железную коробочку, кованый гвоздь, монетку с двуглавым орлом и тому подобное.
Наконец, изрядно нагрузившись (два мешочка с шестью фунтами* свинца приладили даже Потапушке), гости поблагодарили Лешака за щедрость и продолжили путь.
Когда они поднимались на Южный хребет по валунам, устилавшим дно пенистого ручья, многодневная духота стала спадать и отступила вовсе, как только они оказались на продуваемой всеми ветрами широкой седловине в верстах трех от того места, где Корней совершал памятный спуск в ущелье, спасаясь от грозы. Здесь низкорослый лес чередовался горными луговинами, а скальные участки покрывали не лишайники и мхи, а ползучий можжевельник. На светло-желтых ягельных полях паслись олени…

 

ВСТРЕЧА

После изматывающей дороги, с ночевками в тучах гнуса, вид Впадины в зубчатой оправе Северного хребта и смехотворно маленького отсюда скита растрогал молодого скитника до такой степени, что он был готов бежать, не щадя ног, к чуть различимому отсюда родительскому дому. Его волнение, по всей видимости, передалось не только товарищам, но и медвежонку. Тот, не ожидая команды, почти покатился вниз. Люди бросились следом.

Когда переходили Глухоманку, их заметил паривший в поднебесье Рыжик. Он сразу признал Корнея и крутыми виражами пошел на снижение. Черным вихрем пронесся перед путниками и, сложив огромные крылья, сел на галечный берег. Счастливый Корней подбежал к беркуту и прижал его к груди так, как прижимают самое дорогое существо: нежно, с любовью. Отпустив, погладил по спине:
— Ну и глазастый же ты, Рыжик. Молодчина!

Не смея нарушить устав, Корней первым делом повел профессора к дому наставника. Маркел сидел на чурке под высохшим кедром, оставленным посреди скита еще в пору его строительства.
Выбеленный солнцем, ветрами, мощный скелет таежного патриарха с перекрученными кряжистыми сучьями возвышался над зелеными собратьями на пять-шесть саженей. Сколько помнил себя Корней, столько и стоял этот кедр здесь, седоствольный и летом и зимой. Вокруг многое изменилось, а он, растопырив корявые сучья, так и стоял как символ несгибаемого, мудрого старца, неподвластного времени.
Сняв и сложив возле крыльца котомки, путники подошли к наставнику. Отвесили земные поклоны. Узнав, что Григорий преподавал в государевом заведении, Маркел сразу насторожился. Однако вскоре у обоих глаза потеплели от симпатии друг к другу. Наставник был зачарован образованностью и глубиной познаний профессора в части старозаветного православия.
Душеполезная беседа грозила затянуться, но пришел Елисей и позвал путников очистить жаром да паром плоть свою. Спускаясь к курной бане, Корней издалека приметил Даренку, несшую с речки корзину стиранного белья.
— До чего пригожа. А очи, как уголья, так и искрятся, — как бы невзначай обронил отец. — Женихов нынче полно. Как шестнадцать стукнет, так, поди, в очередь сватать начнут, — лукаво глянув на сына, добавил он.
Корней вмиг покраснел до кончиков ушей. Подошедшая Даренка, стрельнув взглядом, смутила еще сильней. Поклонившись всем, она горделиво проплыла мимо, кокетливо поправив на ходу косу.

Баня, натопленная березовыми дровами, успела прокалиться, выстояться, пропитаться духом свежезапаренных трав и дегтярного дыма. Пол в предбаннике с широкой лавкой устлан пахучим лапником. Пышущая жаром печь завалена горой раскаленных до красного свечения валунов. В лохани томились благоухающие травы: мята, чабер, донник. В углу, в самом низу, большая лиственная кадка с холодной зольной водой. Рядом с каменкой — другая, с горячей, нагретой калеными валунами.
Запарили березовый, вперемешку с багульником, веник. Отец Корнея черпанул ковшом и плеснул горячий духмяный настой на каменку. Пар словно огнем объял тела. Вскорости мужиков проняло потом так, что ручьи потекли на обжигающий полок.
Не спеша поддавая парку, разогрели баньку до того, что засмолились черные стены и потолок: здесь любимым на Руси осиновым баням предпочитали сосновые. Сучки прокопченных потолочных плах увлажнились навернувшимися слезинками тягучей смолы.
Хлестались изо всей силы жгучими, как огонь, душистыми вениками.
— О-о-ох! Хорошо-то как! Поддай, поддай еще! — в восторге просил тятю Корней.
Разогревшись до нутра, парень соскочил с полка и, стремглав вылетев из бани, прыгнул в ямину с ключевой проточной водой. Поостыв, вбежал назад и принялся хлестаться пуще прежнего.
Распарившись, помылись, стирая мочалом скопившуюся грязь.
Выйдя из парилки, все выпили брусничного настоя. Долго сидели на лавке в предбаннике, без конца вытирая обильно проступавший пот. Еще выпили бодрящий настой. И еще потели. И все легче дышалось телу. Оделись во все чистое.
— Нет пуще услады на белом свете, чем баня! Чувствуешь себя после нее, словно ангел! — заключил профессор, выходя во двор.

После вечери в чисто выдраенную поташем горницу Маркела потянулась братия.
Корней рассказал собравшимся о том, что повидал. Всех опечалила весть о безлюдстве и запустении южных староверческих поселений. Григорий, дополняя, поведал, что династия Романовых иссякла, о новых порядках, насаждаемых в России, о небывалом даже при царе антихристе, притеснении и хуле церкви, вселенском разброде и крушении морали.
— Это все отголоски раскола. Если б не раскол, то и смуты нынешней не случилось! Ведь до раскола все мы были вместе, как един кулак. Никоновы новины разброд в народе и посеяли. После того и разладилось все, — с болью заключил наставник.
— Скорбно и печально было мне видеть прежде повсеместное падение благочестия, а у вас тут благодать и согласие. Вижу великую к вере ревность и многие добродетели забытые. Народ опрятен, чист, и не только в одеждах, а и в мыслях. Но более всего меня в вашей общине восхитило уважительное отношение к старикам, — продолжал профессор. — В городе, к сожалению, это давно утеряно.
— Мы, конечно, не святые. Яко все человеки, согрешаем, но в службах у нас все по старым, неправленым догмам. Без единого упущения, — ответил польщенный Маркел.
Горестные вести, конечно, огорчили братию, но несколько утешило то, что у них появились новые сотоварищи. А еще все были рады редкостным книгам, огневым припасам и новой партии соли.
Стариков приятно изумило, что Лешак жив и с благодарностью вспоминает о них.
— Батюшки, а я был уверен, что он давно сгинул.
— Эта бестия крепкого покроя. Он еще нас переживет!
Григорий с дозволения Маркела прочитал замечательную проповедь об огнепальном богатыре духа — протопопе Аввакуме. Чем еще паче расположил к себе старцев. От свежезаваренного земляничного чая ученый вежливо, но твердо отказался:
— Вареная вода только в бане хороша!
При виде столь строгого соблюдения уже забытых правил собравшиеся окончательно признали ученого мужа своим.
Выяснилось, что род Григория возник во времена давние, в летописях теряющиеся. Но самым поразительным было то, что его мать приходилась двоюродной сестрой князю Константину. Повспоминали по этому случаю давно покинутый Ветлужский монастырь, одноверцев, оставшихся там. Здравствует ли кто из них еще, или тлен уж косточки выбелил?

Ночью Корнея разбудила неясная тревога. Поначалу смутная, словно невнятный шепот, но чем ближе к утру, тем все более явная и отчетливая.
— Неужто с дедом что случилось?!..
К его хижине Корней бежал что есть мочи. Следом трусил Потапушка. Ветер, будто торопя их, дул все время в спину.
Простак поднялся навстречу тяжело и неуклюже. Приличия ради вяло махнул хвостом и тихонько проскулил.
Старец лежал на топчане со сложенными на груди руками. Костяшки суставов резко выделялись на худых кистях. Глаза, казалось, утонули в кустистых, до сих пор не тронутых сединой бровях. Белые волосы и длинная борода ярко светились под лучами солнца, падавшими на них сквозь раскрытый дверной проем. Корней пощупал лоб — холодный.
— Опоздал!!! Что ж ты, деда, не дождался?!.. А я ведь привел в скит двоюродного племянника столь любимого и почитаемого тобой князя Константина.
В лачугу осторожно протиснулся пес. Потерся тусклой шерстью о ноги Корнея и, переводя грустный взгляд то на лежащего хозяина, то на гостя, вновь заскулил. «Плохо мне, ой, как плохо», — говорили выразительные глаза собаки. Тут в хижину буквально вкатился лохматый медвежонок. Подскочив к лежащему старцу, он лизнул ему лицо. Веки у Никодима вздрогнули. Он приоткрыл глаза и узрел перед собой… клыкастую пасть:
— Господи, неужто я в аду?
Старец осторожно приподнял голову и, увидев стоявшего рядом Корнея, чуть слышно прошелестел:
— Здравствуй, радость моя!
Ошарашенный Корней бросился к деду, обнял его, трижды поликовался с щеки на щеку и, захлебываясь от нахлынувшего теплой волной счастья, стал восхвалять Создателя за свершенное чудо. Потом сели, прижавшись друг к дружке, на топчане. Несколько оправившись, Никодим ласково погладил внука:
— Ну что, чадо любезное, рассказывай... Хотя погоди. Дай мне сказать, а то еще не успею, господь призывает настоятельно… Прошу тебя, Корнюша, сохрани мои записки: летопись общины, полный травник и особливо лекарские наставления. Священные писания неправленые, первоисточные, к Маркелу снеси. Простака не бросай. Стар он, да и служил верно... Жизнь впереди у тебя, даст Бог, долгая. Всяко может повернуть, но куда бы тебя ни бросало, будь великодушен и милосерден... Не укоряй людей даже при сильной обиде... Выпадет доля терпеть — терпи, как бы трудно ни было… Мой главный наказ тебе таков: в вере будь несломимым. В вере спасение… Коли иссякнет вера, жизнь померкнет… Как умру, сними с нательного креста ладанку, да осыпь меня сохраненною в ней землей с Ветлужского края...
Заметно было, что дед утомился. Он прикрыл очи и долго сидел так, не шевелясь. Корнею даже показалось, что старец задремал.
— Деда, — тихонько позвал он.
Никодим приоткрыл глаза, вопрошающе поглядел на внука.
— Знаешь, кого я повстречал за Южным хребтом? Ни за что не угадаешь! Твоего давнего знакомца Лешака! Кланяться тебе с почтением велел.
— Боже мой! А я уж, грешным делом, думал, давно пропала его головушка. Уж больно отчаянный был. Прелюбопытнейший человече!
— Чудной он какой-то.
— Поживешь столько лет один — поневоле чудить начнешь.
— Так это не все новости. Я привел в скит, не поверишь — двоюродного племянника князя Константина!.. Вот тебе истинный крест. Дюже благочестивый и даровитый человек. Веру нашу знает и почитает необыкновенно.
— Вот обрадовал. Сие добрый знак!.. Эх, Корнейка, так хочется встать и вый-ти на простор, под яркое солнце, свежий ветер. Пожить бы еще годка два. Да не суждено, похоже... И так, слава Богу, летами не обижен...
На щеку старца выкатилась крупная слеза...
Святая таинственность последнего часа побудила Никодима покаяться на смертном одре самому близкому человеку — любимому внуку.
— Корнюша, все припоминается в последнюю минуту… Тяжело умирать без покаяния… Выслушай… Душно мне, дружок… Прости, ежели что не так…
Сказал, лег и отошел в мир иной. И странное дело, даже ветер стих, словно уловил, что произошло горе великое, и смирением своим следует выразить сострадание.

Скорбел Корней безмерно, ибо любил деда всем сердцем. Любил нежно и глубоко. Он потерял человека близкого не только по крови, но и по духу. Потерял мудрого учителя, лучшего друга.
Оглушенный горем, парень долгое время никого не хотел видеть, ни с кем не желал разговаривать. Как вспомнит деда, так сердце в клочья рвется.
Пытаясь отвлечь сына, Елисей увещевал:
— Не кручинься, сынок. Плоть бренна, лишь дух вечен. Настанет время, коли будешь жить по совести и чести, с дедом на небесах, даст Бог, опять свидишься. А сейчас надо побороть дух уныния и скорби, ибо в таком состоянии сердце человека слабеет и может попасть под власть диавола, внушающего, что ты оставлен Богом. От этих мыслей человек теряет силы. Недаром говорят: «железо ржа поедает, а сердце — печаль». Сходил бы ты к водопадам. Сам знаешь — текучая вода облегчение душе и живость телу дает.

Добравшись до ревущего каскада, Корней поднялся на береговой уступ. Порывы ветра обдавали влажной пылью.
Сбегавший с гор прозрачный поток, достигнув отвесного уступа, срывался с него жемчужной лентой, распадавшейся в воздухе сначала на крупные, а чем ниже, тем все более мелкие искристые гроздья. Исчезнув в клокочущем котле, они выныривали уже белопенными хлопьями и с панической торопливостью устремлялись к следующему сливу. Некоторые, по воле затейливого течения, заходили в заливчик, где сбиваясь в большие и малые флотилии, важно кружились друг за другом. Иные «парусники» вновь выплывали на основную струю, и она уносила беглецов вниз. А сверху на смену им спешило свежее подкрепление.
Размеренное круженье хлопьев пены притягивало, завораживало взор. Корнея вдруг осенило: ведь и в жизни во всем так. Одни уходят, на смену им приходят другие. Рушатся на землю старые деревья, а на сдобренной ими почве поднимается еще более сильная и густая поросль. Так устроен мир. И ничего в этой череде не изменить, у каждого своя судьба, свой час. От этой мысли ему как-то сразу полегчало.
Корней разделся. Но не поплыл, как обычно, а пройдя под уступом, встал под слив. Низвергающаяся вода сотрясала тело, массировала каждую мышцу, наполняя их силой. Хлесткие, упругие удары как бы выбивали, выдавливали из него горесть и печаль. Они, казалось, стекали вместе с эластичными струями на каменное дно, а взамен их со свежей водой вливались сила и энергия, пробуждавшие острое желание жить.
После такого омовения Корней почувствовал себя заново рожденным. Он понял, что жизнь не остановилась, что нужно действовать и что лучшей памятью о деде будет продолжение начатых им дел.
По дороге в скит Корней решил просить отца засылать сватов к родителям Даренки.

 

ЗАВЕЩАНИЕ МАРКЕЛА

Шли годы. Спустился с гор и вскоре помер Лука-Горбун. Из первооснователей, выходцев Ветлужского монастыря, в живых оставался лишь высохший до невесомости, самый младший из них Тихон и согбенный бременем старости длиннобородый, с облысевшим черепом Маркел. Большую долготу жизни Царь Небесный ему даровал — хранил Он старца уже восемьдесят девятый год. А из собранных в Сибири молодиц-супружниц кряхтела на этом свете одна Марфа — теперь уж древняя, высохшая старуха.
Женился на Даренке и обзавелся ребятней Корней. Григорий с Ефимьей поселились в пристрое к дому наставника. Вскоре и профессор ввел в дом хозяйку — овдовевшую тетку Корнея, бойкую, юркую и всегда веселую Анастасию. Выросла и стала невестой проворная охотница Ефимья.
Маркел, совсем ослабевший глазами, частенько просил домочадцев почитать вслух книги, в том числе из монастыря принесенные и Никодимом писанные. Слушая последние, старец невольно изумлялся, сколь подробно и верно описал его друг историю общины, сколь глубоки и точны его умозаключения и наблюдения.
Предания и заветы старины в скиту хранились по-прежнему бережно. Послушание старшим не ослабевало и даже, наоборот, укреплялось. В душах молодых не было места сомнениям, колебаниям. Истины веры они впитывали с молоком матери, и никто и ничто не могли их пошатнуть. Жили, одним словом, по заветам истинного православия, оберегавшим их от соблазнов и недугов. Довольствовались, как и повелевал Создатель, малым.
— Воля старцев — святая воля, — считали в общине.
Но время неумолимо. Зимой, после Рождества Христова, слег-таки белобородый Маркел. Изрытое морщинами лицо старца еще более сморщилось, туман просочившейся смерти погасил взор. Иногда наставник приоткрывал глаза и начинал говорить слабым, но внятным голосом находившимся при нем неотлучно Григорию и Ефимье:
— Ухожу из этой жизни счастливым: с Божьей помощью все наказы святого великомученика Константина исполнил, не отступил ни на шаг. И людей через Сибирь провел, и скит основал, и реликвии заповедные сберег. И живем мы в мире, согласии. Рад также, что могу передать общину в руки надежные. Полагаю, тебя, Григорий, братия определит наставником.  Профессор от таких слов несколько сконфузился:
— Спасибо, отец Маркел, на добром слове, но верно ли то будет? Знаю, что люди не считают меня чужим, но в общине и кроме меня есть немало достойных.
— Спорить не будем. Братия сама решит. Но я так долго живу, что наперед все вижу. И люди не слепые… Хорошо, что вы дружны с Корнеем. Он, конечно, бывает, чудит, но более верного человека не сыскать...
Порой старец замолкал, и лицо его то расплывалось в улыбке, то вдруг становилось озабоченным, брови сдвигались так, что между ними пролегала глубокая морщина. Григорий понимал, что настоятель в такие минуты уносится в своих мыслях далеко. Подтверждая его догадку, Маркел, ни к кому не обращаясь, тихо с чувством произнес:
— Слава Создателю, дозволил пожить полный срок!.. Во всем ли я поступал верно?..
— Видит Бог, много испытаний ваша община претерпела, но не зря вы жили в строгости, — вклинился в размышления старца профессор. — Вам ведь неведомо, а я зрел, как красные богоненавистники кресты сбивали, богохульствовали, прах прародителей оскверняли. Дошли до разрушения храмов Божьих. Почтительную речь славянскую изгадили словами постыдными, охальными... Не может Господь бесконечно терпеть такого блуда в умах детей своих. Боюсь, дорогой будет расплата.
— Истину молвишь, — прошептал старец. — Верую, что первородное православие станет скоро близко и понятно сердцу каждого россиянина. Придет час, встанут на путь праведный заблудшие по неведению и возродится древлее благочестие на всей многострадальной земле российской... Помните, что, покуда Чудотворная икона Святой Троицы в нашем скиту хранима, до той поры и мы будем хранимы Создателем. Берегите ее. Чую, глас Божий грядет, и от него утверждение старой веры праотцов наших последует...
Высказавшись, Маркел оправил разлохматившуюся бороду и расслабленно вытянулся на шкурах.
Ближе к вечеру старец послал за своим крестником Корнеем. Тот явился немедля и, отряхнувшись от снега, встал подле лежанки.
Маркел подслеповато улыбнулся:
— Это ты, Корнюша? Послушай мое отеческое слово. Сказать много хочу, но смогу ли?.. Пора настала и мне предстать перед Божьим судом... С дедом твоим достойно вели мы общину сквозь все испытания, во славу Господа. Теперь настает ваш черед... Прости, коли чем обидел вольно иль невольно… Строг был потому, что отвечаю за тебя перед Богом…
Осенив Корнея с Григорием двумя перстами, старец, смиренно глядя на лик Христа, замер, готовясь к праведной кончине. Лоб увлажнился, и он подал голос напоследок, языком уж чуть ворочая:
— Обо мне не скорбите. Ежели окажет Создатель милость — примет в рай, буду пред Ним вашим ходатаем… Коль придет беда — не сдавайтесь. Боритесь до последнего вздоха... Праздность растлевает… Избегайте ссоры и вражды…
В этот миг по лицу наставника пробежала тень смутного беспокойства. Он силился вспомнить и сказать еще что-то очень важное, но мысль ускользала от него, как вода сквозь пальцы. Глубокие морщины расправились, и на лик праведника легла печать особой, свыше данной благодати...
Все имеет свой конец. Рождение — дело случая, а смерть — закон. Смерть же праведника — это еще и шаг в бессмертие.

 

 

***

Как и предвидел достопочтенный Маркел, братия единодушно определила Григория своим наставником. Преемник строго следовал заветам старца и ладно вел скитское хозяйство в нетронутом заповеднике старой веры. Нарушить установленный порядок было для него невозможным делом. Ни одна неприязненная мысль, ни одно ядовитое слово ни разу не коснулись старолюбцев. Старикам, детям первоскитников, разменявшим кто шестой, а кто и седьмой десяток, утешительно было видеть усердие нового праведника к делам общины и почтение к ее основателям.
Шел 1935 год...


* Период рождения телят у лосей растянут. Отёл порой случается в июне и даже в июле.

* Чело – отверстие, лаз.

* У старообрядцев писать на столе — большой грех.

* Шивера — каменистый перекат на реке.

*Пестун — медвежонок предыдущего помета.

* Княжик (княжик сибирский) – лекарственное растение, произрастающее и в Восточной Сибири.

* Курумник – скопление глыб горных пород.

* Тельник — нательный крест.

* Луча — русский (эвенк.).

* Орон — домашний олень (эвенк.).

* Дорова — здравствуйте (эвенк.).   

* Хэгды лучи – большие русские (эвенк.).

* Кутэ – зять (эвенк.).

* Луча  хомоты – русский медведь (эвенк.).

* Амака – дедушка (эвенк.).

* Хутэ — дочка (эвенк.).

* Ая Христос илэ — хороший Христос человек (эвенк.).

* Хэгды – большой, крупный (эвенк.).

* Дэги гэлэктэдеми – дичь ищи (эвенк.).

* Аят бикэллу  – до свидания (эвенк.).

* Хорей — бык северного оленя, вожак.

* Камус — шкура с голени лося (можно изюбря, марала), наклеиваемая на лыжи. Короткие, жесткие волосы камуса надежно держат путника на самых крутых снежных склонах.

* Аргишили (эвенк.) — кочевали.

* Фунт (в системе русских мер) = 0,4095 кг = 0,025 пуда.

 

 


 

 



Андрей РАСТВОРЦЕВ


РАССКАЗЫ

Деду моему Никите Владимировичу Харитонову,
сержанту Красной Армии, не вернувшемуся
с огненных полей Великой Войны — посвящаю.

 

 

Встреча


1

Дождь монотонно шуршал по крыше. Скатываясь с нее, звонко барабанил по днищу ведра и оцинкованному корыту, брошенным у входа в баньку.
— Как ты думаешь, он сегодня кончится? — Валентина зябко передернула плечиком и плотнее прижалась под кожушком к Ивану.
Иван одним глазом посмотрел в маленькое оконце:
— Если только к обеду. Вишь, как все затянуло. Обложной дождик-то. А тебе надо, что ль, куда? Выходной же?
— Да куда уж в такую погоду. Думала к Настасье забежать — кофту прострочить. Не пойду уж…
Иван хохотнул и слега отдернулся от Валентины.
— Чего ты?
— Уху щекотно, когда ты в него говоришь.
— У-у-у, неженка…
— Я-то?
— Ты-то.
— Я те щас покажу, какой я неженка!..
Банька Ивана стояла далеко на отшибе деревни, на краю лесного озера. Справная банька. В такой бане и помыться за счастье, и гостей принять не стыдно. У всех-то остальных деревенских баньки все больше маленькие, неказистые, на задах огородов, по-над ручьем стоят. Есть что и по-черному топятся. Заросли лопухами, и не видно их. По сравнению с этими банями у Ивана не баня — терем. Своими руками строена. С хорошей парилкой с двухъярусными полатями, отдельной помывочной, чтобы, значит, в духоте парилки грязь по себе не размазывать, раздевалкой, обрешетчатым полом и большой комнатой отдыха. Со столом и двумя мягкими топчанами. Даже старому холодильнику место нашлось. Для себя ж строено, не для дяди чужого. После парилки-то как приятно выскочить нагишом да с мостков в озеро! Ух! Только брызги до камышей. Тут же и ушицу сварганить запросто. Все для этого есть — и снасти, и рыба в озере. Стол со скамеечками под развесистой ивой, печь из листового железа сваренная. Здесь же и поленница дров.
У Ивана на авось ничего не делалось. Все прочно. Красиво. На века. За основательность эту, видать, Валентина его и полюбила. Надежно с ним. Как за каменной стеной. Иван крупный мужик, мосластый. А в любви — теленок теленком. Сколько молодух деревенских по нему сохло, а выбрал Валентину, пигалицу залетную. Полгода за нею ходил, слова лишнего не обронил. Как собачка, по глазам желания угадывал. Да ухажеров отпугивал. Злилась Валентина поначалу. И ругала его, и плакала. Стоял, молчал. Треух заячий мял в руках. Виноватился. Но в глазах нет-нет да проскальзывала какая-то искорка ухарская. Вроде как посмеивался над нею. Эта-то искорка Валентину больше всего злила.
У-у, жердина стоеросовая! Парней сколько кругом — молодых да красивых, а тут этот — не пойми кто. Уж и изгалялась она над ним, насмехалась. Пока однажды дубина стоеросовая, не сказавшись, в город не уехал. Надолго. И заметалась Валентина! Ой, да где ж он, ой, да куда ж он?! Каждую свободную минутку у дома его матери ошивалась. И так пройдет, и эдак. А спросить у родовы его, куда ж это Иван запропал, гордость не позволяла. Но на второй неделе его отсутствия и гордость куда-то испарилась. Подловила сестру его да между делом и выпытала, куда Иван подался. Как узнала, что в город — совсем плохо ей стало. Там ведь баб-то молодых! А Иван мужик видный. Охомутают, и сам не заметит!
И так ее ревность к городским бабам приперла, сама в город засобиралась. Пришла к его матери, мол, по делу в город еду. Слыхала, мол, Иван там да еще и надолго, так ежели что Ивану передать, мне не в обузу. Мать-то, душа чистая, и поверила. И адрес дала, и гостинцев снарядила.
В том городе-то все у них и сладилось.
Домой приехали и сразу в сельсовет — регистрироваться. А потом и с детьми не задержались. Сначала дочку народили, а следом и сына. Валентина из первого декрета и не выходила на работу — сразу во второй ушла.
Почитай, уж скоро десять лет вместе, а налюбиться все не могут. Как время посвободней, так в баньку. Чтоб не мешал, значит, никто. В избе-то всегда народу прорва: бабка Иванова, мать с отцом, сестра незамужняя, свои ребятишки. Не дом — улей гомонящий. А в баньке свободно. Вольно.
Свой-то дом, чтоб отдельно от родителей, значит, давно уж строить начали, да все что-то мешает достроить его. Да что уж про что-то говорить — денег не хватает. Иван хоть и неплохо зарабатывает, а иди, прокорми такую ораву. Так, что он баньку сначала соорудил, а потом и домом занялся.
— Ой, Вань, как вставать-то неохота-а… — Валентина под кожушком сладко потянулась и всем телом плотнее прижалась к Ивану.
— А кто тя вставать-то заставляет? В доме и сеструха управится — лежи уж.
— Ох, ежели сейчас не встану, так весь день пролежать смогу. А дела-то сами собой не переделаются… — Валентина отдернула с себя кожушок, еще раз ойкнула, зябко передернула плечами, вскочила, оглянулась на Ивана и засмеялась: «Чего зенки-то бесстыжие выкатил? Ну-ка, отвернись! У-у-у, бабник!»
В дверь забарабанили. Валентина взвизгнула, схватила с вешалки халат, со стула свою амуницию и скрылась за дверью раздевалки.

 


2

Ночь без сна давно уже стала привычной. Хоть раньше ложись, хоть позже, все одно — маета. И вместо радости от пришедшего утра ощущение разбитости и раздражения на всё и на всех.
Сегодня дождь. Как зарядил с ночи, так и сыплет не переставая. Вроде и полежать можно, да сил уж нет никаких.
Скверно старику Дондукову. Маетно. Как похоронил два года назад свою старуху, так вроде и его жизнь кончилась. Поначалу и скотину держал, по хозяйству гоношился, ремонтировал чего не того по мелочи, а потом вдруг пришло понимание — зачем? Кому все это нужно? Дети и внуки если и объявлялись, то раз в году — на недельку, не больше.
Водки с друзьями попьют и домой. И не погостят толком, и не поговорят…
Продал скотину старик. Охотники на дармовщинку враз отыскались. Дед ведь цену не ломил. Лишь бы в хорошие руки отдать. Себе только кур оставил. Да пара котов приблудных по хате бегали. Пусть себе. А то вообще с тоски удавиться можно…
А по прошлой осени старик чудить начал. Деревенские было подумали — свихнулся старый. Деньги, за скотину вырученные, на холсты да краски угрохал. Сутками сидел на задах огорода — рисовал. Все, что видел, то и рисовал. Цветы, поля, дерева, речку с пыльными ивами, сараи соседские…
А дальше — больше. Старух да стариков стал живописать. Первой-то, по фотографии, жену свою покойницу отрисовал. Да так похоже! Подруги ее бывшие только рты от удивления пооткрывали. В очередь к новоявленному портретисту выстроились. Рамы богатые столяру колхозному для своих живописных портретов заказывали.
Вот уж кто-кто, а столяр более всех был рад новообретенному таланту деда Дондукова. Через дедов талант у столяра Ваньки Сивцева жизнь наладилась. Бабки за вычурные рамы платили не скупясь. Кто мог — деньгами, а кто натурпродуктами. Ну, соответственно, и самогоном, на худой случай, водкой. Такой востребованности и почитания у Ивана отродясь не было. Резные рамы — это вам не гробы из неструганных досок. Работа не быстрая, художественная. Людям память об Иване. Да и для души приятственно. Как-никак приобщение к большому искусству.
С причудой дедовой люди помаленьку пообвыклись, а удивление осталось. Деду под восемьдесят, а он вона чего отчебучил! Че раньше-то не рисовал? Если бы раньше начал — это сколько б деньжищ-то к старости у него было? А что, не так, что ли? Художники-то задарма, что ль, картины малюют? Вон по телевизору показывают, сколько те картины стоют — миллионы долларов. В рублях и не сосчитать. А поглядеть на те картины — так мазня мазней. А у деда все чистенько, гладенько: дерево на дерево похоже, цветок как цветок. Да и старики-старухи на его портретах как живые. Что уж тут говорить — талант. Потому и покупали деревенские ценители прекрасного у деда картины за копейки, чтобы, значит, потом с них капиталу поиметь. Кругом же говорят, художественные ценности с годами только в цене растут…
Но иногда на Дондукова нападала хандра. Тоска. Забрасывал он свои недописанные холсты и лежал пластом сутками. Уставившись открытыми глазами в потолок. И про курей не вспоминал, и про котов. В такое время соседские бабки всю живность его подкармливали. А как же — живая тварь она присмотра требует. Что, кстати, потом, при оплате портрета помощницы, учитывалось.
Вот и эту неделю старик Дондуков хандрил. Муторно ему было. И днем маялся, и ночью не спалось. Грешным делом уж вслед за бабкой своей подумывал податься. Чего зря землю-то топтать? Еще дождь этот…
Но сегодня он встал. Нужда позвала. Естественная природная надобность. Сунул ноги, в вязанных еще его старухой носках, в безразмерные калоши, накинул брезентовый дождевик и побрел к покосившемуся нужнику.
Справив малую нужду, долго пытался прикрыть за собою покосившуюся дверь туалета. Дверь не поддавалась. То ли разбухла она от дождя, то ли петли дверные вывалились. Оглянулся — может, какая дубина рядом валяется, дверь подпереть, да так и застыл…
За огородом, за ручьем, по раскисшему от дождя шляху двигалась колонна солдат. Невнятно звучали голоса, скрипели колеса телег, всхрапывали лошади, позвякивало оружие и котелки, долетали отзвуки каких-то команд.
Обычные звуки обычной армейской колонны.
Обычной для своего времени.
Эта колонна была не сегодняшних времен…
Дед Дондуков такие колонны помнил. Помнил с 1942 года. Когда в точно таких же колоннах шагал по раскисшим дорогам сначала на восток, затем на запад…
Дождь то полностью закрывал собою колонну, то, чуть затихнув, позволял подробнее разглядеть идущих по полю.
Маршевая колонна. Видать, в бою еще не были. Вон, все в новеньких плащ-палатках, все под одно одеты. В частях, в бою побывавших, такого нет, там все разномастные. А может, после переформирования, там тоже иногда приодевали. Хотя вряд ли — уж больно свежо идут. Точно — не обстрелянные еще. Ишь, как командиры на конях гарцуют — красуются. А того еще не знают, что их первых, случись что, чужие снайпера поснимают.
Прогудев, колонну обогнали четыре полуторки. Всклянь груженные какими-то ящиками. Видать, со снарядами. За колонной, на конной тяге тянули пушки. Четыре сорокапятки (по прозванию «Прощай, Родина»), дед уж очень хорошо их помнил — три месяца и артиллеристом побыть пришлось; штук шесть семидесятишестимиллиметровых, противотанковых. Позади вышагивала их обслуга.
Колонна шла долго, старик уж стал подмерзать. Сыро под дождем-то.
А когда уже последние солдаты почти скрылись за старым березняком, один из них остановился.
Поглубже накрылся плащ-палаткой, чтобы не мешал дождь, прикурил. Затем откинул капюшон и обернулся…


3

— Иван, ты здесь ли?
— Кого нелегкая принесла? Ты, что ль, дядь Федь?
— Я, Вань, я. Отвори, поговорить надо.
— Щас, дядь Федь. Штаны только надену.
— Ты мне для разговору и без штанов сойдешь. Чай я не девка.
Иван, чертыхаясь про себя, наскоро натянул штаны и откинул щеколду.
Дондуков долго отряхивал дождевик, потом так же долго прилаживал его на вешалку.
— Один?
— С Валентиной.
— Ну, да, ну, да — куда вы друг без дружки-то.
— Не тяни, дядь Федь, чего стряслось?
— Да ничего не стряслось. Так, зайду, думаю, поговорим.
— Не темни, старый. В семь утра, в дождь, в выходной, попрешься ты ко мне пустые разговоры разговаривать.
— А че, просто зайти и нельзя, что ли?
— Слышь, дед, ты мне лапшу на уши не вешай. Что случилось?
— Что ты сразу — что случилось, что случилось… А, может, и не случилось ничего. А вот поговорить надо. Ты, вот, Ваньша, деда своего помнишь?
— А при чем тут мой дед?
— Помнишь?
— Нет, конечно. Меня и в проекте не было, когда он погиб. А че те мой дед дался? Чего это тебя на воспоминания потянуло?
— Года у меня, Вань, такие. Только что и остается — вспоминать. Ничего другого-то и не могу уж.
Из-за отворившейся двери раздевалки уже прибранная и одетая выглянула Валентина.
— Здравствуйте, Федор Порфирьевич.
— Здравствуй, пигалица. Вот, поговорить зашел, а Иван в этом какой-то тайный умысел ищет.
— Да ничего он не ищет, дядь Федь. Не проснулся еще. Сейчас я вам на стол чего-нибудь соберу и по делам своим побегу. А вы уж тут без меня и поговорите.
Валентина метнулась к холодильнику и выгребла все, что под руку попалось. И пока Иван споласкивал у рукомойника лицо, на плите зашкворчала яишня с колбасой, на столе зарозовело горкой нарезанное сало.
— Ты, девонька, яишню-то по тарелкам не размазывай, так на сковородке давай. А хлебца мы и сами порежем, — Дондукову не терпелось поговорить. И поговорить, видно, он хотел только с Иваном.
— Ну, ладненько, побежала я. Приятного вам аппетита, — Валентина накинула прозрачный плащик и выскочила из баньки.
Иван посмотрел на старика:
— Казеночку будешь, дядь Федь?
— Не надо, не могу с утра, да и разговор серьезный.
— Ну, тогда и я не буду.
— А вот ты можешь и принять, повод есть.
— Дядь Федь, что ты все загадками говоришь? Можешь ты толком сказать, какая нелегкая тебя в такую рань ко мне занесла?
— Да если б я знал, Ваньша. Как начать, думаю. Говорить буду — ты меня не перебивай и за дурака тоже не держи. Нормальный я. Не свихнулся еще.
Старик Дондуков поерзал, удобнее обустраиваясь на стуле, потом почему-то махнул рукой и объявил:
— Деда я твово, Ваньша, видел.
— Деда?! Так он же еще в сорок втором погиб. Похоронка приходила. Или живой?!
— Да ты что, Ваньша! Откуда ж ему живым-то быть?! Бабка-то твоя и на могилку его братскую ездила. Там все чин-чином — золотыми буковками фамилия, имя с отчеством, сержант, мол, смертью храбрых. Все по-людски, душевно.
— Так во сне, что ль, видел-то?
— Тьфу на тебя, Иван! В каком таком сне? Я уж забыл, когда и спал-то и сны видел. Воочию, вот как тебя вижу, и его также видел. Он мне еще рукой помахал.
— Слышь, дед, я все-таки налью себе немного, а то чую, с ума с тобой сойду. Как ты его, деда моего, в сорок втором году убитого, похороненного, мог сегодня живым видеть?
— А я и не говорю, что живым.
— А каким, язви тебя в душу, ты его видал?!
— Нормальным, молодым. Каким он тогда в армию уходил. Только не в пиджаке сером, что на ем тогда у военкомата был, а в форме. В каске, в плащ-палатке. Ладно все так на ем сидит. Курил он.
— Кто курил? Дед-покойник?!
— Ты, Ваньша, не психуй. Налей-ка мне тоже немного. Чую долго нам с тобой здесь сидеть придется. Я ведь сам многого чего не пойму. Налей, налей, а я сейчас все подробно тебе и обрисую. Ты же знаешь, память у меня фотографическая. Я ить лица — раз увидал, на всю жизнь запоминаю. Бабки-то наши, деревенские, почему ко мне табуном рисоваться бегают? Потому как я их рисую не такими, какие они сейчас, а какими они по молодости были. Вот они собой налюбоваться и не могут — яблоки печеные. Вместо зеркала в живопись смотрются — все думают, что хорошо сохранились.
— Ну, и к чему ты это?
— А к тому, что с дедом твоим до восемнадцати лет наших рядом мы жили. И дружками «не разлей вода» числились. Так что спутать его с кем другим я просто не могу. Говорю же — память у меня фотографическая.
Иван, поглядев на старика, достал из холодильника запотевшую бутылку водки. Молча, не испрашивая дедова желания, наполнил две рюмки. Так же молча пододвинул одну из них старику.
Выпили не чокаясь и тоже молча. Вроде как помянули погибшего Иванова деда.
— Давай, дядь Федь, подробно и по порядку. Что, где, когда. А то мы так долго ни о чем разговаривать будем.
— А я про что? Я ж тебе подробно и рассказываю. Утром по нужде вышел. Сходил. Стал притвор искать, чтобы, значит, дверь нужника подпереть, чего-то она не закрывалась, оглянулся, а по полю, что за нашим ручьем, колонна армейская идет. По старой дороге. А дождь же то прикроет колонну, то всю, как есть, покажет. И смотрю, колонна та из тех, из военных времен. Я в свое время в этих колоннах много грязи намесил и по нашим дорогам, и по заграничным. Мне их с нонешними не перепутать. В колонне и полуторки, пушки. Командиры на лошадях вдоль колонны мечутся. Да больше не по делу, так — от избытку сил молодых. А когда уж почти вся колонна прошла, солдат один в сторонку отошел. Прикурил, а потом ко мне оборотился. Долго так стоял, курил, все на меня смотрел. А у меня аж ноги ватными стали. Семен! Дружок мой, в 42-м в армию призванный. Дед твой. Плащ-палатка на ем. Дождь же. По каске струи за шиворот ему текут. Он смешно так головой крутит, а сам взгляда от меня не отрывает. Потом самокрутку-то отбросил, автомат с груди на плечо перекинул, поднял правую руку и помахал мне… Ну, и чего ты на меня, Иван, так выставился? Говорю тебе — не свихнулся я. Вот тебе, истинный крест, как видел, так и говорю. Семен это был. Семен. Помахал он рукой, значит, и побег по дороге, колонну догонять. А у старого березняка еще раз обернулся и опять рукой помахал.
Иван разлил водку по рюмкам. Взглянул на деда. Тот отмахнулся — не буду больше. Иван выпил, занюхал рукавом. К еде ни один из них не притронулся.
— А дальше?
— А что дальше? Ушла колонна, и Семен за ней убег. И ничего больше на той дороге и не было. Отошел я немного да и подался к тебе. Вы ж молодые, грамотные — может, объяснишь мне, чего это было. Я ить от оторопи так и не помахал Семену вслед, не окликнул. А он, может, чего передать вам хотел. Не зря ж стоял, махал мне.
— Да он, может, и не тебе, дядь Федя, махал.
— А кому ж? Окромя меня, там вроде никого и не было. Да и кто в такой дождь из дому без нужды выйдет?
— Читал я о таких случаях, дядь Федь. Хрономираж это. Ну, или что-то подобное. Только не помню я, чтобы в таких случаях обоюдная видимость была. В пустынях часто миражи бывают, а вот чтобы у нас…
— Дак про миражи эти и я наслышан. Так то в пустыне. И то в жару. А тут дождь. Да в миражах все течет, колыхается, никакой резкости — как в моем телевизоре. А здесь-то все, как наяву. И еще со звуком. Какой же это мираж?
— Не знаю. Если бы сам увидел, может, что и понял бы, а так…
— Я, Иван, вот что думаю, ежели это дело один раз показалось, может, и вдругорядь покажется? Ну, может, это дело только по дождю и бывает или там по утрам только? А, как мыслишь?
— Я мыслю еще выпить. Будешь?
— Наливай себе. У меня рюмка и так полна, с прошлого разу.
Выпили. В этот раз закусили плотно. Жевали усиленно. Думали. Первым отвалился от стола старик Дондуков.
— Нет, Ваньша, видать, это дело с дождем связано. Ведь и у нас, и у Семена там — дождь. И я в дождевике был, и они в плащ-палатках. По сухой погоде мы их не увидим.
— А ты, дядь Федь, что, еще раз с моим дедом думаешь встретиться?
— А ты, что ж, не желаешь?
— Как это — не желаю?! Только не могу поверить, что действо это еще раз произойти может.
— Ну, думай, как хочешь, а как дождь с ночи зарядит, раненько ко мне и подгребай. Может, с дедом твоим и свидимся.


4

Следующий дождь пошел в ночь с восьмого на девятый день.
Старик Дондуков дни до дождя даром не терял. Взяв себе в помощники Ивана, отца его Сергея Семеновича Кормильцева и столяра Ваньку Сивцева, прямо над тем местом, с которого он видел колонну, соорудил навес. Чтобы зря под дождем не мокнуть. Доски на навес и скамейки под ним, надев в кои веки на свой старый пиджак все свои ордена и медали, выбил он из замотанного заботами председателя колхоза. Поначалу председатель, узнав, на что нужны доски, хотел звонить в психушку, чтобы забрали туда Дондукова и долго не выпускали. Спасибо мужики деда в обиду не дали. Да еще бабки, жены тех, кого забирали на войну вместе с Семеном одним набором, криком встали на защиту деда, голося, что, если хоть на минутку снова увидят своих не вернувшихся с войны мужей, за доски эти заплатят в стократном размере. И председатель сдался. И денег не взял. Условие поставил: если, как он сказал, «авантюра» не удастся — навес со скамьями разобрать, доски вернуть.
Дни эти в деревне выдались суматошными. Народ хотел знать, кого, кроме Семена, видел Дондуков. Выпытывали все до последней мелочи, до мельчайшей детали. Старик сначала рассказывал подробно, затем замолк, а самых надоедливых отправлял к тем, кто его рассказ уже выучил наизусть. Слухи и пересуды катились по деревне из дома в дом. Собирались семьями, перетряхивали альбомы с фотографиями, тыкая в них пальцами — кто есть кто. Многие из молодых только сейчас хоть что-то узнали о своих дедах и прадедах.
Зачастил народец и из соседних деревень.
И странное дело: не верящих в случившееся практически не было. Ну, окромя председателя, разве что. Да и то упирался он больше по должности. Ведь у него самого тем же призывом дед на фронт ушел да там и сгинул. Даже ни одного письма от него не было.
Как только посыпал дождь, народ утра дожидаться не стал. Со всей деревни потянулся к дондуковскому навесу. Шли и старые и молодые. Бабки несли с собой фотографии погибших мужей. Скоро весь дедов огород был забит людьми с фонариками и свечами.
Навеса на всех не хватило, но люди упорно стояли под дождем. Никто не уходил.
Колонна появилась неожиданно, около семи утра…
Тишина на дондуковском подворье установилась мертвая. Люди стояли не шелохнувшись. Только те, кому места достались похуже, вытягивались на цыпочках и тянули шеи, чтобы лучше все разглядеть.
Сначала шла пехота. Мерно качались штыки винтовок, жестяно шуршали плащ-палатки, вороненой сталью отсвечивали автоматные стволы. Потом, прогудев, колонну обогнали четыре полуторки. Все повторялось в точности так, как рассказывал старик…
Федор Порфирьевич Дондуков в этот раз стоял под навесом при полном параде. На черном, отутюженном Ивановой женой Валентиной костюме, который он приберегал для своих похорон, два ордена Красной Звезды, орден Отечественной Войны второй степени, медали и шесть нашивок за ранения. К старой офицерской фуражке, с растрескавшимся целлулоидным козырьком приложена рука, которой он отдавал честь уходящим на фронт.
Колонна шла. Мелькали лица. В большинстве своем еще совсем молодые. С еще совсем неизвестными судьбами.
Бабка Кормильцева, Семенова жена, подняла руку и стала крестить уходящих. Почти одновременно в крестном знамении поднялись руки всех, кто смотрел на колонну…
Колонна шла долго. А люди все стояли под дождем и крестили уходящих, желая им жизни и возвращения…
От колонны отделился солдат. Прикурил. Отбросил с каски клин плащ-палатки и обернулся…
— Семе-е-ен! — крик бабки Кормильцевой разорвал тишину.
— Семен! Семен! — кричали молодые и старые, и кто помнил его, и кто никогда не знал о его существовании.
— Батя-я! — кричал сын его Сергей.
— Деда, — шептал Иван и, прижавшись к его руке, плакала Валентина.
Солдат стоял и молча смотрел на провожающих. Курил. Затем отбросил самокрутку в сторону, перекинул автомат с груди на плечо, поднял руку и помахал. Сейчас же вскинулись десятки рук ему в ответ. Когда же Семен, догоняя колонну, у старого березняка обернулся и еще раз помахал рукой, махали ему вослед и плакали уже все, даже ни во что не верящий председатель…
Потом, сколько ни шли дожди, колонна больше не объявлялась.


5

PS. Последняя картина, которую написал Федор Порфирьевич Дондуков, называется «Встреча». На ней, на фоне уходящей вдаль армейской колонны, стоит и курит солдат с лицом Семена Кормильцева. А напротив — его земляки из нынешнего времени.
Картина та висит в доме Ивана и Валентины Кормильцевых…
Серый

— Паш, слышь, что ли, Паш? Вроде ходит кто под окнами-то, а?
— Да спи, ты. Нужна ты кому — ходить у тебя под окнами…
— Нужна — не нужна, а вроде есть там кто-то. Выглянул бы — мало ли…
— Отстанешь ты или нет?! Был бы кто — Серый давно бы залаял. Все тебе черт-те что чудится. Спи, давай.
— Не кричи. Сережку разбудишь. А Серый твой — пень глухой. Крепче тебя ночами спит. Сторож называется…
Если бы пес по кличке Серый мог усмехаться — усмехнулся бы. Но усмехаться пес не умел. Он просто вздохнул. Вот ведь вздорная баба: пень глухой. И ничего он не глухой. Даже наоборот — только слух у него и остался острым. Зрение подводить стало, да сила былая куда-то утекла. Все больше лежать хочется и не шевелиться. С чего бы?
А под окнами нет никого. Так, капли с крыши после вечернего дождя по земле да листьям постукивают. Ну, не облаивать же их?
Пес опять вздохнул. Свернувшись калачиком в тесноватой будке, положив голову на обрез входа в нее, он дремотно оглядывал ночное небо. Сколько лет зимы сменяются веснами, весны — днями летними душными, потом осень приходит — все меняется, только ночное небо над головой остается неизменным. Днями-то Серому некогда в небо пялиться — забот по двору хватает, а вот ночью… Ночью можно и поднять взгляд от земли.
Интересно все же, хозяин как-то сказал, что и на небе собаки есть. Далеко, правда, очень — в созвездии Гончих Псов. Сказал да и забыл. А Серому запомнилось. Вот и смотрит он ночами в небо, пытаясь тех псов углядеть. Да, видно, и впрямь они далеко: сколько лет Серый смотрит в звездное небо, а так ни одного пса и не увидел. А как интересно было бы повстречаться! На этот случай у Серого и сахарная косточка в углу будки прикопана. Для гостей.
Неожиданно для себя он поднял голову к небу и пару раз обиженно гавкнул.
Где вы, собратья небесные?
— Паш, Паша! Да проснись же ты! Серый лает. Говорю же тебе, кто-то бродит у дома. Выдь, поглянь…
— Господи, что ж тебе, дуре старой, не спится-то?!
Заскрипели рассохшиеся половицы, на веранде вспыхнул свет. Над высоким крытым крыльцом отворилась входная дверь. В ее проеме показалось грузное тело хозяина.
Позевывая и почесывая сквозь синюю просторную майку свой большой живот, отыскал взглядом пса.
— Ну, чего ты, Серый, воздух сотрясаешь?
Пес вылез из будки. Виновато повиливая опущенным хвостом, таща за собою ржавую цепь, подошел к крыльцу.
— Не спится? Вот и моей старухе тоже. Все ей черт-те что чудится. Эх-хе-хе…
Покряхтывая, хозяин присел на верхнюю, не залитую вечерним дождем, ступеньку крыльца.
— Ну, что, псина, покурим? Да вдвоем на луну и повоем. Вон ее как расперло-то. На полнеба вывесилась…
Пес прилег у ног хозяина. Тот потрепал его за ушами и раскурил сигарету. По свежему прозрачному после дождя воздуху потянуло дымком.
Серый отвернул голову в сторону от хозяина. Что за глупая привычка у людей дым глотать да из себя его потом выпускать? Гадость же.
Небо крупными желтовато-белыми звездами низко висело над селом. Далеко, за станцией, в разрывах лесопосадки мелькали огни проходящего поезда. В ночной тишине хорошо слышны были перестуки колесных пар о стыки рельсов.
Прошедший вечером дождь сбил дневную липкую духоту, и так-то сейчас свежо и свободно дышалось.
— Хорошо-то как, а, Серый? Даже домой заходить не хочется. Так бы и сидел до утра. Собеседника вот только нет. Ты, псина, покивал бы мне, что ли, в ответ…
Серый поднял голову и внимательно посмотрел хозяину в глаза. Странные все же создания — люди, все им словами нужно объяснять, головой кивать. О чем говорить-то? И так ясно — хорошая ночь, тихая. Думается, мечтается хорошо. Без спешки.
Пес, звякнув цепью, снова улегся у ног хозяина.
— Да-а-а, Серый, поговорили, называется. А ведь чую я — понимаешь ты меня. Точно, понимаешь. Ну, может, не дословно, но суть ухватываешь. Я ведь тебя, рожу хитрую, давно раскусил. Вишь, какой ты со мною обходительный, а вот бабку мою не любишь. Терпишь — да, но не любишь. А ведь это она тебя кормит и поит. А ты ее не любишь…
«Ну, не люблю, и что теперь? Хуже я от этого стал? Службу плохо несу? Эх, хозяин…
Это она с виду ласковая да обходительная, на глазах. Знал бы ты, какая она злющая за спиной твоей. Думаешь, почему у меня лапы задние плохо двигаются? Ее заботами. Так черенком от лопаты недавно отходила — два дня пластом лежал. А тебе сказала — отравился я, когда чужие объедки съел. Да и чужие объедки я не от большой радости ел — она ведь до этого два дня меня голодом на цепи держала да приговаривала: «Чтоб ты сдох скорее, псина старая». А ты: любишь — не любишь. С чего б мне ее любить-то?!
Ты-то, хозяин, хороший. Добрый. Вот и думаешь, что все кругом добрыми должны быть. А так не бывает. Хотя это ты и сам, видимо, знаешь, да вдумываться не хочешь. Наверное, тебе так проще. Только такое добро и во зло бывает. Когда злу ответа нет, оно и творит дела свои черные. Да что уж теперь, жизнь прошла, какие уж тут счеты…»
— А помнишь, Серый, как ты на охоте меня от кабана-секача спас? Тебе достался его удар клыками. До сих пор удивляюсь, как ты выжил тогда — ведь я твои кишки по всему лесу собирал… Да-а-а. Не ты бы — меня бы тогда и отпели…
«Помню. Как не помнить. Я ведь тоже думал — хана мне. Не оклемаюсь. Не успей ты меня к ветеринару привезти…
Да много чего было, разве все упомнишь. Ты ведь тоже меня не бросил, когда я ранней осенью под лед провалился. Дурной я тогда был, молодой. Не знал тогда, что вода может быть стеклянной. Вот и узнал. До сих пор вижу, как ты, словно большой ледокол, своим телом лед взламывал, ко мне пробивался. Я-то ничего, быстро отлежался, а тебя ведь еле откачали. Я, хозяин, все помню. Потому и хорошо мне с тобой. А вот в твоих, хозяин, семейных делах — я не судья. Хорошо тебе с твоей старухой — значит, все правильно. И жизни тебя учить — не мое собачье дело…»
— Слышь, Серый, жизнь-то наша с тобой под уклон катится. А, кажется, что и не жили еще. Как думаешь, долго мы еще красоту эту несказанную видеть будем?
«Не знаю. Ты, хозяин, может, и поживешь еще, а мои дни-то уж на излете…»
Какой-то легкий, еле ощутимый шорох заставил пса поднять голову. По небу в сторону земли, вдоль Млечного пути, бежали три больших собаки. Мелкими переливчатыми звездочками искрилась их шерсть, глаза горели желтым огнем.
Вот, значит, вы какие, собаки из созвездия Гончих Псов. В гости бы зашли, что ли…
Собаки словно услышали его мысли. Через мгновение они впрыгнули во двор и остановились рядом с лежащим Серым.
— Здравствуйте, братья небесные. Я так долго вас ждал.
— Здравствуй, брат. Мы всегда это знали. Мы за тобой. Пришел твой срок уходить.
— Куда?
— Туда, куда уходят все собаки, завершив свой земной путь, — в созвездие Гончих Псов.
— У меня еще есть немного времени?
— Нет. Ты здесь, на земле, все уже завершил. Ты достойно прошел земное чистилище. Ты познал все: любовь и ненависть, дружбу и злобу чужую, тепло и холод, боль и радость. У тебя были и друзья и враги. О чем еще может желать живущий?
— Я хочу попрощаться с хозяином.
— Он не поймет.
— Поймет.
— У тебя есть одно мгновение.
Серый поднял глаза на сидящего на крыльце хозяина. Тот, притулившись головой к балясине крыльца, смотрел в небо. Ощутив взгляд пса, обернулся к нему.
— Что, Серый, плоховато? Странный ты какой-то сегодня…
Пес дернул, словно поперхнулся, горлом и выдавил из себя: «Га-а-в…», потом откинул голову на землю и, вытянувшись всем телом, затих…
— Серый? Ты что, Серый?! Ты чего это удумал, Серый?!
Серый уходил со звездными псами в небо. Бег его был легок и упруг. Ему было спокойно и светло. Он возвращался в свою стаю. Впереди него, показывая дорогу, бежали гончие псы.
Серый оглянулся. Посреди знакомого двора, перед телом собаки, на коленях стоял хозяин и теребил его, пытаясь вернуть к жизни.
Ничего, хозяин, не переживай. Мне было хорошо с тобой. Если захочешь вспомнить меня, погляди в звездное небо, найди созвездие Гончих Псов, и я отвечу тебе…

 

Самородок

Семен — мужик хозяйственный, цепкий. Ежели на что глаз положил — в лепешку разобьется, но вещь эту добудет. А углядел у кого постройку интересную, себе такую же смастерит, а то и лучше. Жилистый, худой, как щепка (казалось, что позвоночник свой он почесывает через живот), с полным ртом металлических зубов — ну ни дать, ни взять Кощей, а у баб пользовался неизменным успехом. И хозяйка, жена его, и бабы, которые на стороне, не в пример ему, были прителестые, пышногрудые и росточка невысокого. Мужики все смеялись: «Семен, ты их ночью-то не путаешь? Не своим именем не называешь, особливо, когда со своей кувыркаешься? Они же у тебя, как куры инкубаторные, — один в один!»
Семен на смешки не обижался, отмахивался да отшучивался.
Было время — пил Семен крепко, запойно. Сколько раз его за это с работы выгоняли. И вдруг — бросил. Как вроде дозу свою, только ему отмеренную, выпил и все. Не кодировался, не зашивался — бросил. Говорит:
— Скучно стало. Жизнь на финиш пошла, а вроде и не жил. Сколько всего хорошего пропустил, не сделал. Дети выросли, а я и не заметил. Ежели жил дурак дураком, то помирать дураком что-то не хочется. Не за ради же выпить я на свет народился? Может, какая польза еще от меня будет. Внуков вот поднять надо, да бабе моей от меня трезвого какое-никакое послабление. Так что, мужики, ежели налить — налью, а сам не буду, увольте.
С того случая кинулся трезвый Семен хозяйствовать: и дом, и дачу, приобретенную на непропитые деньги, как только ни перестраивал! Благо шоферил — все мог достать и привезти. Кур, свиней завел, даже собаку для души маленькую откуда-то приволок. Кабыздохом ласково назвал.
Мужики, что продолжали попивать, махнули на Семена рукой — пропащий человек.
Да и они ему стали неинтересны.
Нынешним летом Семен баню свою перестроил. Теперь камни хорошие для парилки искал. В парилку абы какие камни не пойдут. Нужны такие, чтобы и раскалялись быстро, и жар долго держали, и не трескались при перепаде температур, когда их водой для пару обдаешь.
Знающие люди подсказали — за старой лесосекой, что на двадцать втором километре, русло старой реки есть. Река-то давно пересохла или где выше русло поменяла, а в старом-то ее ложе каменьев-окатышей великое множество. На все бани Дальнего Востока хватит и даже останется.
Вот по ближайшей-то субботе Семен туда и наладился. На стареньком своем УАЗе до двадцать второго километра по лесовозной дороге быстро долетел, а уж далее через сопку-то пешком надо. А это, если напрямки, четыре-пять верст. Не бог весть какое расстояние — но это в один конец да порожнему. А обратно? Да с каменьями?
Ну, да охота пуще неволи, ему ж надо, чтобы в бане все по уму было. Мешок в рюкзак, рюкзак на плечи и айда, пошел. И Кабыздох за ним…
Интересная штука память человеческая. Вдруг из каких-то ее запредельных глубин ворохнется мимолетно ощущение повторения происходящего, какое-то непонятное узнавание мест и событий, даже ощущение давно забытых запахов мелькнет и растает, оставив легкую досаду от нечеткости образов и скоротечности этих ощущений. Оттого, что не понять и не вспомнить — когда, где это было, да и было ли вовсе…
Вот и Семена, как только он сопочку перевалил, зацепило такое ощущение. В одном месте он даже ясно припомнил, что за поворотом будет крупный замшелый останец, невесть откуда взявшийся на ровной площадке, а за ним, за поваленной в бурю огромной сосной, — маленький родничок. Так оно и случилось, хотя Семен руку мог дать на отсечение, что никогда в жизни он здесь не бывал. Без всякой тропы ноги вели его сами, голова не фиксировала ориентиры, словно шел Семен по сотни раз хоженому маршруту…
Хорошо в тайге поутру: ощущение свежести, как будто наполняет силой все тело, и кажется, что все тебе по плечу. Голова ясная и чистая, и словно весь мир распахнут тебе навстречу. Огромной глубины небо и бесконечная, простирающаяся на тысячи километров тайга завораживают своей мощью. И влечет, и манит идти вперед, суля только хорошее и радостное.
А когда Семен вышел к старому руслу пересохшей реки, радость его стала беспредельной — камни лежали на любой вкус: и большие, и маленькие, и круглые, и продолговатые, плоские, а то и вовсе почти квадратные. И Семен заметался — ему хотелось и тот, и этот, и вон тот, и тот, что подальше, и тот, что у поворота…
Кабыздох, не понимая, почему по камням мечется Семен, лаял не переставая, словно спрашивая: «Чего ищем-то, хозяин?»
Но сколько ни мечись, а и делом пора заняться. Глядя на каменное богатство, Семен понял — одним рейсом не обойтись. В рюкзак аккуратно, как большую драгоценность, положил три средней величины круглых окатыша. Поднял рюкзак рукою, прикидывая — не тяжело ли. Нормально. Затем в мешок начал нагребать гальку, для основы в каменку банную. Галька была отборная, словно через одно громадное сито просеянная.
Наполнив почти на треть мешок, остановился, сообразив, что вряд ли больше этого он сможет донести — ведь нести еще и рюкзак с каменьями.
Перед обратной дорогой сел перекурить. Скоро сентябрь, а осенью еще и не пахнет. Только на мелких осинках, среди зеленого малахита листьев, реденько мелькают на ветру золотые пяточки. Да комарья меньше стало. Склоны русла забиты кустами кислицы с ягодою спелой. Уродилось ее нынче много, она так и манила к себе. Да, черт с ней, с кислицей, не за нею приехал. Хотя надо будет жену с дочерью сюда привезти, они любят ягоды собирать, да и варенье зимой с шанежками хорошо идет.
Идти к машине не хотелось, время было — решил поглядеть, что за поворотом, потому как опять ворохнулось ощущение узнаваемости.
За поворотом, поперек русла, лежали два огромных полусгнивших ствола, видать, когда-то принесенных сюда рекою да так и застрявших в узости речной. Стволы были забиты мусором речным: щепой, сучьями, ошметками трав. Лезть через все это Семен не решился и повернул обратно. Взгляд его зацепился за необычной формы камень. Небольшой камень, величиной с сигаретную пачку, даже чуть меньше, очень напоминал формой своею печатного пряничного зайца. Морда, длинные уши, вытянутые задние ноги — все на месте. Надо же, как природа нафантазировала. Поднял. Камень был необычно тяжел. Да и не галечник это. Поскреб камень ногтем. Камень был грязновато-желтого цвета, с красноватым отливом. У Семена перехватило дыхание — золото?! Быть не может! Хотя, почему — не может? Выше-то к северу, куда ни ткнись — прииски. На точно таких же реках. Да и здесь, по рассказам, в старые-то времена варнаки золото промышляли. Ну, не на этой речке, но недалече.
Семен присел на ближайший валун и растерянно стал разглядывать необычный камень.
Золото или не золото? Много чего умея в жизни, с золотом он дела не имел никогда. Только с магазинным — ну, там, цепочки жене, дочери, да и то, он только платил, а выбирали да красовались в золоте они. Так что вопрос серьезный. Золото? А — нет? Засмеют, случись что.
Семен то прятал камень за пазуху, испуганно оглядываясь по сторонам, как бы кто не увидел, то, матюгнув себя за глупость (кому тут быть), доставал и разглядывал его. Вот ведь заботушка! Так золото или нет?! От такой неразрешимой задачи уже высмолил полпачки сигарет — а решения не находил.
В голову ударила внезапная мысль — а если этот камень не один?!
Засунув камень во внутренний карман куртки и все время нащупывая его рукой, встал на колени и стал ползать вдоль поваленных стволов. Минут через двадцать нашел такого же цвета камешек, только величиною с фалангу мизинца. Теперь он был уверен — золото! Словно оплывший от сильного жара, с глубокими, забитыми грязью кавернами, второй самородок убедил его — это золото. Теперь он растерялся еще больше. Делать-то что? Господи, ну подсказал бы кто!
Дальше копаться среди камней? Семен не видел в этом смысла. Он просто не знал, где и как искать, а перекапывать все старое русло — это непосильная работа для одного. Да и копать сейчас нечем, лопата в машине, за пять верст.
Оглядев еще раз все по кругу, хорошенько запоминая место, Семен подался обратно. Часть гальки из мешка пришлось высыпать — перестарался от жадности, нести было очень тяжело. Сшибая по дороге ветви, спотыкаясь о коренья и валежины, взмокший и донельзя уставший, к обеду выполз к машине. Долго сидел, передыхая, бездумно вглядываясь в тайгу. Вот тебе и съездил за камнями.
А что, в сущности, произошло? Если не золото — так и черт с ним, золото — сдаст и денег прилично получит. Только вот если сдаст, говорить придется — где взял. А если золота в том русле много? Ведь все растащат. А не сказать, то и самородок показывать нельзя, а какая от него тогда польза? Ходить да копать понемногу? Так знать бы, как это делается. Видел в каком-то фильме — воды много надо, для промывки, а воды-то там нет. Хотя родник же недалече. И все равно одному-то не управиться. Вот уж заботушка! Чертов булыжник — и на хрена он мне попался! Куда ни кинь — всюду клин!
Домой уж добрался затемно. Загнал машину во двор, занес камни в баню. Не ощущая вкуса, съел поданный женою ужин. На вопрос жены, будет ли чай, кивнул — будет, но на кружку с чаем и внимания не обратил. На недоуменный взгляд жены отмахнулся — не хочу.
Подумал — жене говорить не надо, через час весь поселок знать будет, тогда вообще — хана. Семен жадным не был, но был хватким. И все, что шло в руки, от себя не отпускал. А тут и понять не мог — довольствоваться малым или еще урвать постараться.
Утром, раненько, сказав жене, что еще камни нужны, уехал на двадцать второй километр.
Место приметное нашел сразу. Да вот копать почти не пришлось…
Практически сразу, свежим взглядом, Семен заприметил то, что вчера не углядел — в речном мусоре, из-под комля поваленного дерева выглядывал кусок материи, то ли сумки, то ли заплечного мешка. Материя была плотная, но сила речного потока и острые сучья сделали свое дело — мешок был прорван в нескольких местах. Расковыряв труху лопатой, Семен вынул из-под дерева мешок. То, что мешок не из нонешних времен, он понял сразу: в мешке топор несколько необычной формы, без топорища, видимо, оно давно сгнило, несколько тряпиц и маленький мешочек — кисет из чертовой кожи. Пришлось повозится, прежде чем удалось тот кисет развязать. В кисете — с пригоршню золотого песка…
Все было понятно — ничего теперь в этом старом русле искать не надо. Разве что окатыши. И самородки, и песок были добычей какого-то старателя, то ли сгинувшего, то ли по какой другой причине утерявшего свой мешок. Пошарив, для очистки совести, вниз по бывшему течению и ничего не найдя, Семен ушел к машине.
На душе было тихо и покойно: мысли, не дававшие ему покоя, ушли. Не надо было ничего прятать, ничего ни от кого скрывать — ну, нашел и нашел, отдайте мне положенную долю, а кому шибко интересно — место покажу, может, что, по мелочи и найдете…
Только вот на обратной дороге не покидало Семена ощущение, что когда-то, что-то подобное с ним уже было…
Да, может, глупости все это?

 

Последнее решение

Решения по молодости принимаются мгновенно, без долгих метаний и сожалений. Сказано — отрезано. И пусть потом приходит понимание, что принятое решение было неверным, — только легкая досада шевельнет душу и тут же растает. Да и то сказать — у молодых-то еще много-много времени впереди, и все еще можно исправить и поправить.
С годами приходит неспешность. Решения зреют долго. Мучительно детализируются. И, если они требуют каких-либо кардинальных действий, не принимаются вовсе.
Он был стар. И жил тихо, никого не беспокоя, в ладу с окружающим его миром. Ему давно уже ничего не хотелось. Он еще думал, еще копался в земле, вставал с восходом, ложился с закатом. Он еще жил как человек, но уже не принадлежал человеческому миру. Другой мир почти забрал его к себе. Он уже понимал траву, деревья, воду, свет и тьму, радости и печали птиц и зверей, он слушал и слышал землю и небо. Он знал, что скоро будет ими, и совершенно не боялся этого. Земную жизнь он прожил, и теперь просто ждал перехода в жизнь иную. Он не был схимником или отшельником — он был сам по себе. Старый, мудрый человек. Домовина много лет дожидалась его в сарае, с каждым годом все больше и больше рассыхаясь.
Но то ли что напутали в небесной канцелярии, то ли в списках на убытие его пропустили — смерть за ним не приходила. Жил он в маленькой глухой, давно заброшенной людьми деревеньке. Зимой один, летом кое-какие дома заселялись городскими, которые нарушали его уединение. Летом он уходил от людей на старую заимку.
В один из последних дней уходящего августа он встал как обычно — рано. Солнце только-только бросило первые багровые мазки рассвета на дальние гольцы. Густая роса лежала на травах. Ополоснув лицо у старого, прибитого к стене зимовья рукомойника, пошел к крытому неотесанным горбылем сарайчику — доить козу. Где-то, совсем рядом, залаяла собака. Никак гости? Он оглянулся.
На взлобке обрыва стояла, обернувшись в его сторону, большая собака. Густошерстая, рыжевато-белая. Позади нее сидел, подогнув ноги под себя калачиком, ребенок. Годов шести. В грязной донельзя, когда-то белой, длинной рубахе. Без портков. Больше никого на обрыве не было…
Старый человек давно уже ничему не удивлялся, но сейчас был слегка озадачен. Откуда здесь, в семнадцати верстах от ближайшего жилья, ребенок с собакой? С кем он сюда пришел? Где взрослые? Почему он почти голый?
Тропя дорогу по росной траве, старик пошел навстречу необычным гостям. Ребенок встал. Собака сделала шаг вперед и утробно заворчала, подрагивая брылями. Старик, остановившись, пристально посмотрел ей в глаза. Собака взгляда не выдержала. Наклонив голову то влево, то вправо и опустив глаза, отошла в сторону.
Старик подошел к ребенку. Ребенок стоял молча, внимательно разглядывая немигающими синими глазами старика. Старик прокашлялся. После долгого молчания и отсутствия собеседников слова не желали выходить из горла.
— Ну, здравствуй, оголец. Откуда ты?
Мальчик молчал. По глазам видно было, что старика он расслышал, но молчал.
— Зовут-то как?
Мальчик, слегка кривя губы, попытался что-то произнести: «А-ы-ы…»
Старик внимательно поглядел на ребенка.
— Не говоришь, значит?
Ребенок кивнул.
— Давно?
Ребенок опять кивнул.
— Вон, значит, как. Беда, однако. Иди сюда, — старик наклонился и попытался взять ребенка за руку. Ребенок отпрянул. Пес глухо заворчал.
— Самостоятельный? Ну-ну. Тогда так: айда за мной. Ну, чего притих? В хату пошли. Роса-то уж не летняя — холодная. А ты голышом…
Ребенок поглядел на собаку. Пес в одно мгновение оказался рядом. Мальчик, подняв руку, ухватил пса за ошейник. Так они и двинулись за стариком.
Мелькнула у старика мысль собаку оставить во дворе, но каким-то чутьем понял, что из этого ничего не получится и впустил в дом обоих.
В избе мальчонка, смешно топоча маленькими, мокрыми, в расчесах, ногами, вытер их о вязанный из цветных тряпочек круглый коврик. И тут же взобрался на дощатую лежанку, застеленную старым байковым одеялом.
Пес, усердно обнюхав все углы маленького зимовья, улегся у двери, внимательно наблюдая за стариком.
За небольшим мутноватым стеклом окна послышалось блеяние козы. Пес привстал, поводя ушами.
— Лежи уж, страдалец. Беда мне с вами. Кормить-то вас чем? Огольца-то ладно, козу подою — молочком, а тебя — кобелина?
Пес, склонив голову набок, внимательно слушал старика.
— Да уж, собралась компания — все друг дружку слышат, а сказать чего не могут.
Старик оглянулся на ребенка. Мальчик, уткнувшись белобрысой головенкой в подушку, тихо посапывал.
— Эх, беда, беда. Откуда ж вы такие-то объявились? Ищут ведь вас, небось? Ну, псина, чего молчишь? Пошто ребятенка к дому не вывел? А?
Пес, виновато опустив голову, лег на живот. Старик, сняв с вбитого в стену гвоздя латаный ватник, бережно прикрыл им мальчика.
— Ишь, умаялся как. Смотри за ним, псина, пойду козу подою…
Старик подоил козу, вывел ее из сарая и привязал на длинной веревке к вбитому за зимовьем колу. Пусть пасется. Запалил у сарая металлическую печь, сваренную из листового железа. Поставил на нее греться ведро с водой. Петуху и трем своим курочкам насыпал зерна.
В избе гавкнула собака. Старик вошел в дом. Проснувшийся малец таращился на него с лежанки. Видать, со сна не мог понять, где находится.
— Проснулся? И то дело. Сейчас малость перекусим, помоемся да и ранки твои лечить будем. Вишь, как ты ноги-то все побил.
Старик из котелка плеснул молока в мятую кружку, достал из мешочка большой ржаной сухарь.
— Ну, гость, слезавай с полатей. Кушать будем.
Пацаненка долго упрашивать не пришлось. Выпростав себя из-под ватника, он кинулся к столу. Долго, взахлеб, пил молоко.
— Эк, ты оголодал-то! Не спеши, не спеши — лопнешь. Отставь кружку-то, хлебца укуси.
Мальчик схватил сухарь и попытался его надкусить.
— Да куда ж ты! В молоке, в молоке смочи. Энтот сухарь не нашими с тобой зубами грызть. У меня-то их нету, а у тебя еще слабоваты. Больше, больше мочи-то, пока не помягчает.
Обернувшись, поглядел на пса. Тот неотрывно смотрел, как его товарищ управляется с сухарем.
— Эх-хе-хе. Тебя-то мне чем кормить? Не слыхал я, чтобы кобели козье молоко употребляли. На, вот, погрызи сухарика. Пока я чего не того придумаю.
Выйдя на двор, старик с тоской поглядел на своих курочек. Которую? Всех было жалко. Свыкся он как-то с ними. Да и яичками они его исправно снабжали. Но и ребятенка бульончиком покормить бы надо, да и псину без харча держать не дело. Все одно ведь — ничего другого в избе из еды нет. Это только ему, дураку старому, сухарика с молоком на день хватает…
Взял ту, что первой в руки далась. Уложив курицу на старый пень, он одним взмахом топора отсек ей голову. Отворил дверь в избу.
— Слышь, псина, подь сюда. Перекуси свежанинки.
Когда пес выскочил на голос, старик ногой подтолкнул ему птичью голову. Пир продолжался недолго. Через минуту от куриной головы осталось только несколько перышек на собачьей морде.
— Силен. Теперь жди, когда всю разделаю.
Снял с печи ведро с кипящей водой. Треть ведра отлил в большую кастрюлю. Сунул туда безголовую курицу. Пусть перья отмокнут — выщипывать легче. Вместе с псом вошел в избу. Мальчик, зажав в кулачке недоеденный, обмусоленный сухарь, спал, уронив голову на стол.
Старик перенес мальца на лежанку. Снял с него грязную рубаху — обернул одеялом.
Рубаху замочил в мятом тазу. А насчет помыться — это уж когда проснется…
Целый день у старика прошел в заботах. Курицу ощипал да супец с нею сварил, пса потрохами да курьими лапами накормил, рубаху постирал, портки свои старые раскромсал — мальцу подобие штанов соорудил. Мальчонка проснулся — искупал его, ноги его мазями таежными смазал. Обрядил в штаны (великоваты, правда, в поясе, ну да ничего, ремнем перетянул — не спадут), в рубаху свою, закатав той рукава. Покормил. День-то незаметно на вечер и покатился.
Когда старик мальца купал, обратил внимание на два свежих, но уже затянувшихся розовой кожицей, шрама на пояснице.
Под чаек и спросил: «Упал, никак?» — и показал на поясницу.
Мальчик отрицательно покачал головой.
— Подрался? Нет? А что ж тогда — били что ль?
Мальчик кивнул.
— Кто ж это так-то не по-людски с тобой? Товарищи или чужой кто?
Мальчик опять отрицательно покачал головой.
— Неужто свои?! Отец? Ма-а-ть?! Да чтоб у нее руки поотсохли! Один в семье-то? Что, ни братьев, ни сестер нету? А маманя, значит, единственное дитя свое до смерти лупцует. Ну-ну. Что ж это за маманя-то такая? А отец что? Или тоже дерет?
Мальчик кивнул. Старик помолчал, качая головой. Думал.
— Мыслю я, убег ты от них. А пса где взял? Твой? Вон, значит, как — вдвоем сбежали. А пес-то, я смотрю, гладкий, упитанный. Его, что ж, не обижали? Нет? А что ж он с тобой в бега кинулся? Друг, говоришь? Да-а, друг — дело святое. Что-то я ни у нас в деревне, ни в соседских о немом пацаненке не слыхал. Да и собак таких у нас не водится. У нас все больше дворняги, помесь разная. Породных-то нет. Значит, издаля вы. С городу, что ли?
— С городу, значит. Откуда ж еще вам у нас-то объявиться? Видать, на лето к кому-то приезжали. Город-то, ох, и далеко отсель. Тебе, малец, оттуда сюда за всю жизнь не дотопать. Значит, где-то в ближних деревнях обитали. А уезжать в город, думаю, вы не возжелали. Плохо вам в городе. По одежке судя, рванули с утречка пораньше. Невмоготу, видно, было — раз на такое решились. И давно по тайге бродите? День? Два? Четвертый?! Да-а…
Старик запалил керосиновую лампу. Одному-то ему и без света не темно, мальчонку бы по темноте-то ненароком не испужать.
— Годов-то тебе сколько? На пальцах показать можешь? Семь, значит. В школу ходишь? Нет? А читать-писать-то выучен? Сейчас я тебе бумажку найду, где-то и огрызок карандашный был. Потерпи чуток.
Пока старик искал бумажку и карандаш, мальчик с собакой возню затеяли. Носились округ стола друг за дружкою. Мальчик путался в штанах и длиннющей рубахе, падал, пес тыкался в него носом, слегка прикусывал штанину и теребил ее. Мальчонка смеялся, выталкивая из горла: «А-ы-ы…»
Старик в темноте улыбался в усы. Давно в его избушке не было так шумно. Наконец нашел он и бумагу, и огрызок химического карандаша.
— Подь к огню, малец. Имя свое написать можешь? Да и друга твоего тоже ведь как-то родители зовут. Ну-ка, наскреби чего не того.
Мальчик, встав коленями на табурет и опершись локтями на стол, высунув слегка от усердия кончик языка, стал водить тупым карандашом по мятому листу бумаги. На листе стали появляться печатные буквы. П.А.В.Е.Л. Чуть ниже — Б.А.Р.С.
— Пашка, значит. А меня — дед Матвей. Вот и познакомились. А то ить как-то нехорошо, без имени-то. Будто зверушки какие.
— Ты мне вот что, Пашка, скажи — с рожденья не говоришь или балаболил по малолетству?
Мальчик неопределенно пожал плечами.
— Та-а-к, не помнишь, значит. К врачам, думаю, по такому делу водили? И чего они? Обещали чего?
Мальчик, наклонившись к бумаге, так, что полностью перекрыл свет от лампы, стал что-то выводить на листке бумаги.
Пес, встав на задние лапы и положив передние на стол, стал тоже заглядывать в бумажку. Наконец Пашка протянул старику исчерканный лист. На листе был нарисован человечек в колпаке, на колпаке крест. Видимо, врач. Рядом с ним человечек поменьше.
Видно, Пашка. За человечком — еще двое. Один — женщина (волосы кудрявые на голове), другой — мужчина в кепке. Родители. И три слова. В.А.Ш. Р.Е.Б.Е.Н.О.К. З.Д.О.Р.О.В.
— Вон, значит, как… — старик растерянно покрутил головой: — Здоров, значит…
— Здоров, значит, а не говоришь. Чего только в жизни не бывает. Видать, не хочешь говорить-то с маманей и отцом. Допекли они тебя. От обиды, значит, на них молчишь. С самого малолетства. Это что же надо с дитем своим сотворить, что ему проще немым остаться, чем слово родителям сказать? А с другими — пробовал? Никак? Да-а. Что ж дальше-то делать будем, Пашка? А?
Мальчик опять неопределенно пожал плечами.
— Будем искать родителев твоих или как?
Мальчик испуганно отпрянул от стола. Барс заворчал, обнажая клыки, и придвинулся ближе к Пашке.
— Да это я так — в рассуждение. Все одно ить — ищут вас. Какие б ни были они, но ребятенка искать обязаны. Люди не поймут: ребенок пропал, а им хоть бы хны. Нет, обязательно ищут. А может, вид делают, что ищут. А может, и впрямь переживают, что ты пропал. Нет? За пса переживают, что пропал? Что ж это — пес им дороже?! Не приведи, Господь, еще кому таких родителей. А ты друг, Пашка, не дуришь старого? Что-то уж больно не по-людски все получается. Изуверы какие-то. Хотя шрамы-то твои ненарисованные…
Пашка схватил карандаш и стал что-то лихорадочно пририсовывать на листке. Потом протянул лист деду. На листе от женщины к маленькому человечку была прорисована стрелка. И подпись — Д.У.Р.А.К.
— Чего это? — старик непонятливо взглянул на Пашку. Пашка то тыкал пальцем в рисунок, то себе в грудь.
— Не пойму я чего-то. Кто дурак-то?
Мальчик ткнул в себя пальцем.
— Кто это тебе сказал? Маманя, что ли? С чего это она взяла? Она что, всегда так тебя зовет?! Сама-то умная после такого?
Мальчик заплакал. Взахлеб. Навзрыд. Пес ощерился и залаял на деда.
— Ладно, ладно. Не будем мы родителев искать, не будем. Надо — сами объявятся. Цыц, Барс! Развоевался! Не обижу я Пашку, — и притянул к себе мальца. Тот ткнулся старику в грудь. Худенькие Пашкины плечи вздрагивали от рыданий.
— Хватит, хватит, малец. Никому я тебя не отдам. Хватит. У меня уж рубаха в грудях вся мокрая. Затопил ты меня слезми. Хватит.
Отужинали уж в темноте. Пашка уснул враз, как только головой коснулся подушки. Пес улегся у порога и тоже шумно засопел.
Не спалось только старику. Много чего надо до утра обдумать. Мальца жалко. Не сегодня-завтра все одно кто-нибудь да объявится здесь — Пашку выспрашивать будут. Не может быть, чтобы не искали. Не игрушка — живой человек. Найдут и спрашивать не будут — заберут. И право имеют. Хотя какое у них право посля того, чего они с ребятенком сотворили? За здорово живешь малой ребенок от родителей в тайгу не побежит. Как только земля таких вот, прости Господи, родителей на себе носит?
А пес-то, пес… Старик покрутил головой. Вот и скажи, что животина безмозглая. Истинный друг. Истинный. Мальца не бросил.
Вот ведь, жизнь прожил — такой дружбы не встречал…
Ну, пес псом, что ж с мальцом-то делать? Помоложе б был — точно никому бы не отдал. Вот ведь незадача. Отдавать нельзя — совсем угробят ребятенка. И не отдать нельзя. Зима скоро, не протянет Пашка здесь долго. Да и учиться ему надо. Его бы к людям хорошим — глядишь, и отогреется сердечком. А раз врачи говорят — здоров, то и заговорит со временем.
Только где этих людей-то хороших взять? О-хо-хо…
Так и не заснул старик до утра.
А рано поутру открыл обшарпанный сундук. Достал ружье старое. Долго промывал ствол в керосине от ржавчины. Набил четыре патрона последним порохом и мелкой дробью. Воевать он не собирался, но и отдавать Пашку родителям, если те объявятся, тоже. Стрельнет раз-другой в воздух, объявит, что малец у него, а там уж пусть милицию вызывают. Только милиции Пашку и отдаст да обрисует, какие изуверы те родители.
Может, их права на Пашку лишат да в хорошие руки определят…
Старик свое последнее решение принял.
Осталось ждать…

 

Голодяевский снайпер

Иногда мой город напоминает мне мушкетера Портоса: та же вычурность фасадов, благоустроенность центра, как богатая перевязь через плечо, и нищенские обшарпанные задворки. Там по сто лет не ремонтированным дорогам, вдоль вросших в землю домов с покосившимися заборами иногда пытаются прорваться новенькие иномарки слегка разбогатевших земляков. Да разве рассчитаны их подвески и низкая посадка на наши колдобины? Бедные иномарки! Их даже на японской родине, на испытательном полигоне, так не курочили. У нас ведь дороги-то с расчетом на «Уралы» строят, ну, может, еще КрАЗы, МАЗы, КамАЗы… В смысле, вообще без расчета строят. Закидали чуток ямы гравием да шлаком — вот и дорога. А о новом асфальте у нас и слыхом не слыхивали!
Сентябрь уже вовсю полыхал в садах частного сектора огненно-рыжей листвой и отсвечивал крупными ранетками. Голодяевка, так, непонятно почему, звалась эта окраина города, издали казалась золотым оазисом. И только войдя вовнутрь ее переулков и узких улиц, можно было оценить всю убогость проживания в ней. Считаясь городскими, жители Голодяевки никаких благ цивилизации от города не имели.
Сергей Иванович Полозов, крепкий, за пятьдесят с гаком, мужик, уже шестым рейсом с молочной флягой на самодельной коляске к колонке за водой тащился. Жена стирку затеяла, а ему эта стирка, ну, поперек горла! В такой день ему бы в тайге или, там, на реке быть — мотоцикл вчера специально перебрал, думал с соседом Петрухой куда смотаться. А тут — на тебе! Стирка. Будто для этого другого дня не найти. Белье не стирано! Белье не стирано! Ну, еще день было бы не стиранным, кому от этого худо? Чистюля — ити ее в душу… Всегда вот она так — только куда он соберется, тут же дело ему находится: то хлев почисти, то сарай толем перекрой, то забор почини… Кто ж спорит, нужные дела — только почему всегда не вовремя?!
И вот тащил Сергей Иванович за собой флягу с такой тоской и мукой на лице, что, казалось, у соседских коров от его вида молоко прямо в вымени скисало. Да тут еще икота прицепилась — видать, жена его недобрым словом поминает. Или сосед Петруха.
— Икота, икота, сойди на Федота, с Федота на Якова, с Якова на всякого. Ик! Тьфу, дьявол!
— Икота, икота, сойди на Федота, с Федота на Якова, с Якова на всякого. Ик!
Да провались ты, гадость такая! Ик! Такой день, ик, а все не в кон! Эх, а в тайге-то, ик, как сейчас хорошо! Ик!
Пока вода тонкой струей наполняла флягу, Сергей Иванович быстрой скороговоркой пробормотал трижды, на одном дыхании: «Икота, икота сойди на Федота…», и затаился не дыша. Икота тоже затихла. Переждав, Сергей Иванович тихо выдохнул. Продышался глубже. Ушла икота. Слава Богу.
— Полозов! Ты, что там — умер?! — голос благоверной не дал сполна насладиться обретенным счастьем.
— Я тебе что — ракета?! Сама знаешь, как вода у нас течет — в час по чайной ложке! Наберу флягу — привезу!
На крики из соседнего дома вышел друг Сергея Ивановича Петруха.
— Здоров, Иваныч! Что, захомутала Клавка?
— Здоров, здоров. Захомутала. Стирка у нее образовалась, а я виноватый.
— А я ружье почистил. Патроны набил. Думал, скатаем на Зерентуйку. Такой день пропал.
— Не пропал еще. Часа в три ко мне подгребай, мотоцикл я еще с вечера под парами держу. На ночь поедем. Уточек постреляем.
— Заметано. Я сейчас тогда до магазина смотаюсь, чего не того с собой прихвачу.
— Только перед моей не маячь, а то будет нам охота.
Иваныч принять на грудь был не дурак, потому Клавдия, жена его, и не давала ему свободного времени, чтобы, значит, мысли дурные в его башку не лезли. Да если мужик выпить захочет, разве от этого убережешься?
Стирка, конечно, дело долгое и хлопотное, но не бесконечное. И в три часа пополудни Сергей Иванович с Петрухой, покидав рюкзаки и ружья в коляску старого «Иж Юпитера», подались в тайгу, к озеру Зерентуйка.
Озеро было большое, рыбное, да и утки, а то и гуси дикие, любили на нем отдыхать после долгого перелета. Дорога к озеру была наезженная, так как почти каждый третий голодяевский хозяин имел у озера свой сенокосный участок.
Долетели быстро. Переобулись в бродни, собрали ружья, опоясались патронташами, откатили мотоцикл с дороги в лес и подались вкруг озера к своим любимым лежкам.
У горелого пня, не доходя с версту до камышовой заводи, перекусили. Поллитровочка под сало с черным хлебушком ушла влет. На душе стало благостно и покойно. Сидели, проверяли манки, хвастаясь друг перед другом, у кого он крякает правдивее.
Неожиданно на соседнюю полянку выскочила косуля. И встала, как вкопанная, чутко прядя ушами.
— Ива-а-аныч! — свистящим шепотом заголосил Петруха: — Иваныч, у меня патроны только с дробью — на утей. Ни одного ни с картечью, ни с крупной дробью. Вот дурак-то, не прихватил!
— У меня есть, — так же шепотом просипел Сергей Иванович: — Перезарядить не успею — уйдет.
— Я вкруг нее пойду, а ты здесь лежи. Уйдет — я постараюсь на тебя ее выгнать. Чего глазами лупаешь? И не таких коз загонял, а уж с этой-то враз управлюсь.
— Да я не про то — не сезон вроде еще на косуль-то охотиться…
— Сезон, не сезон. Кто узнает-то? Сама в руки идет, мы что, от нее бегать должны? Не дрейфь — лежи тут, я пошел.
Стараясь не шуметь, Петруха скрылся в кустах. Косуля тоже недолго задержалась на полянке: мелькнув на прощание Сергею Ивановичу белым пятнышком под коротким хвостиком, скакнула в лес. Как ее и не было.
Полозов, переломив стволы, перезарядил ружье. Оба ствола.
Ожидание затягивалось. Легкий ветерок теребил желтые листья тонконогих осин, в высокое синее небо уплывали золотистые паутинки. Шумно хлопая крыльями, на недалекое озеро упала большая стая уток.
— Ну, Петруха, дурак старый! Далась ему эта косуля. Давно бы уж уток стреляли. А тут лежи, ожидай незнамо что. Да еще узнает кто — в браконьеры запишут. И я-то, пенек дряхлый, не подумавши, подписался! Правду говорят: нет ума по молодости, в старости — не ищи.
Сергей Иванович уже сто раз пожалел, что согласился на эту авантюру.
— Хрен он кого загонит! Загонщик выискался! Где вот запропал? Такой день коту под хвост!
Додумать Иваныч не успел. Недалече, по правую руку от него, дрогнули кусты, хрустнул под чьей-то ногой сучок. Мгновение спустя в прогале между двумя кустами мелкой ивы метнулась темная фигура. Сергей Иванович охотник опытный. Выстрелил навскидку, почти не целясь, из двух стволов разом — чтоб уж наверняка.
Дикий человеческий крик разнесся по округе! С озера с шумом поднялась утиная стая и, стелясь над землей, скрылась из глаз.
— Господи Иисусе! Человека убил! — Полозов машинально отбросил от себя ружье, как будто оно обожгло ему руки.
— Ну, Петруха! Ну, сука! Косули ему захотелось! Вот поохотился, так поохотился! Видать, на всю жизнь!
Сергей Иванович бросился бежать в сторону мотоцикла. Но тут же остановился. Все одно ить — узнают. Да и Петруха заложит. Как пить дать — заложит. Без него уходить никак нельзя.
— Помогите!
Кричали со стороны упавшего человека.
— Господи! Живой, никак?!
Иваныч ломанулся на крик.
В ивняке животом вниз в растерзанной и набухшей кровью от шеи до задницы телогрейке лежал Петруха…
— Петруха!? Живой!?
— Иваныч, ты, что ли?
— Я, Петруха, я.
— Живой покуда. Сука какая-то меня застрелила, Иваныч…
— Это я, Петруха, стрелял…
— Ты?! Охренел, что ли?! За что?!
— Коза, думал.
— Да какая ж я тебе коза?!
— Сейчас вижу что не коза. А самый натуральный козел.
— Сам ты козел. В больницу мне надо. А то кровью изойду. И так уж еле языком ворочаю.
Петруха мужик крупнее Иваныча. Полозову пришлось тащить его где волоком, где на закорках. Наконец, перемазавшись кровью и потом, доволок он Петруху до мотоцикла. В коляску сидя Петруху усадить не удалось — у того была изрешечена вся спина и ягодицы (не зря Сергей Иванович гордился кучностью боя своего ружья). Пришлось ставить его в коляске на колени, лицом уперев в сиденье, под грудь подложив рюкзаки и ружья.
В таком виде часа через полтора и сдал Полозов Петруху на руки врачам. Хотели те и Сергея Ивановича в операционную затащить — уж больно вид кровавый у него был, но, узнав, что кровь не его — отстали.
Через четыре часа, когда уж от курева у Сергея Ивановича першило в горле, а в голову лезли нехорошие мысли, на крыльцо больницы вышел хирург. Полозов кинулся ему навстречу.
— Живой?!
Хирург кивнул:
— Живой. Везучий он. Получить дуплетом больше тридцати крупных дробин в спину, да с небольшого расстояния, и остаться живым — умудриться надо. Пьяные, что ль, были?
— Выпившие.
— Тогда понятно. Пьяным везет. Трезвого бы давно похоронили. А тут — ни один жизненно важный орган не задет.
— Да откуда у Петрухи жизненно важные органы? Тем более в заду?
— Это хорошо, что вы шутите. И что дождались конца операции — тоже хорошо. Сказать вам хочу, сами понимаете — огнестрельное ранение, я обязан сообщить в милицию. Оставить ваши данные можете? Да, и насчет органов: мы часть дробин вынимать не стали — со временем сами выйдут. Другу вашему прилично придется у нас полежать. Повезло ведь не только ему, но и вам. Две очень плохие дробины были. В двух миллиметрах у сонной артерии сидели. Кто-то сильно за вас молился.
— Это я понимаю. А данные мои запишите. Скрываться я не собираюсь. Утром только схожу на работу, предупрежу, и в милицию пойду. Сдаваться…
На другой день в милиции Сергея Ивановича под замок сажать не стали. Забрали с него письменные объяснения и ружье, которое Полозов предусмотрительно принес с собой. Взяли подписку о невыезде да и отпустили с миром. Гуляй, мол, пока идет следствие.
И стал Сергей Иванович гулять: с утра — на работу, вечером, с сумками, набитыми провизией и напитками, в больницу к Петрухе.
Петруха лежал в палате на четверых. Лежал строго на пузе, иногда только чуть поворачивался на левый бок. Тот меньше был продырявлен. В палате лежало еще три мужика: старый бурят — бригадир рыболовецкой бригады со сломанной ногой, и двое с остеомиелитом берцовой кости, болезнью страшной и долго лечимой.
Постоянных посетителей у Петрухи было трое. Жена, Сергей Иванович и старший лейтенант милиции — следователь. Все трое игнорировали друг друга. Если случалось, что кто-то из них приходил, а у Петрухи уже посетитель из этой троицы сидел, — пришедший ожидал окончания свидания в коридоре.
А Петруха наслаждался жизнью. В кои веки столько внимания ему одному. Утрами приходила медсестра и пинцетом собирала с его спины или простыни вышедшие из-под кожи дробины. Они звонко стучали о днище эмалированной ванночки, куда их складывала медичка. Петруха ревностно считал дробины.
— Сколько там, Тамарочка, сегодня?
— Четыре, Петр Николаевич.
— Так, еще четыре. Плюсуем к девяти, что за те дни вышли — итого тринадцать. Значит, не меньше этого еще осталось. Вот Иваныч, вот змей! Вон как нашпиговал! Почему змей? А кто же? Не зря у него фамилия Полозов. Полоз — змей и есть. Эх, засажу я его годов на пять. Снайпер чертов. Козу от человека отличить не может! Тамарочка, ну что ты там спирт на кожу переводишь? Плеснула бы мне вовнутрь немного? А? Мне от него бы большая польза была. Вишь, врач-то что говорит: не был бы выпимши — помер бы. Значит, в спирту только польза и никакой тебе вредности.
В обед объявлялась жена. Тут уж Петруха не шутил. Бабу свою он побаивался. Не посмотрит, что шибко раненый перед нею лежит, если что не по нее — еще добавит. Лежал, покряхтывал, делал вид, что худо ему совсем, и, если она не прекратит его песочить, он помрет. Баба на его вздохи покупалась — кормила чуть ли не с ложки, а накормив, крестила его и отбывала восвояси.
Следователь приходил без расписания. Когда заблагорассудится. Все, что надо, он давно уже занес в протоколы, а делу ход дать не мог. Пострадавший, то есть Петруха, отказывался писать заявление на стрелявшего. Но и заявления о снятии претензий тоже не писал. Молча выслушивал все резоны старшего лейтенанта и обещал подумать. А дело продолжало висеть на следователе, вот он и ходил, чтобы хоть какую бумагу выторговать у Петрухи.
Самое интересное начиналось вечером, когда с сумками, забитыми провизией, объявлялся Сергей Иванович.
— А, явился, убивец. Жратвой откупиться хочешь? Вот только следак ушел — сажать, говорит, тебя надо. Чтобы ты, Вильгельм Телль, еще кого не пострелял.
Полозов принимал все за чистую монету, да и шок, оттого что чуть было друга жизни не лишил, не прошел еще.
— Что ж делать. Отсижу. Да за твою дырявую шкуру мне много и не дадут.
— Дырявую?! Да она как новенькая была, пока ты из нее мишень не сделал! Я ее столько лет носил не снимая, а она как ненадеванная была! Это ж ты, снайпер недоделанный, мне ее испоганил! Точно, придет следак завтра, я на тебя телегу накатаю. Да напишу, что не случайно ты меня подстрелил, а нарочно.
— Охренел?! Как это нарочно?!
— А так! Что, я не помню, когда у Васьки Заиграевского именины были, ты меня к Клавдии своей приревновал, рожа пьяная? Все кричал, что жить не будешь, пока жизни меня не лишишь?! Что — не было, скажешь?
— У тебя что, Петруха, крыша поехала? Это ж было годов двадцать назад! Молодые еще были — кровь играла, да и пьяные мы были. Ты что?
— А что двадцать, что тридцать. Говорил — жизни лишу? Говорил. Так что прав следак — сажать тебя надо. В этот раз у тебя не случилось, а в другой — возьмешь и грохнешь меня. Насмерть. Так что, пока ты сидеть будешь, я хоть поживу спокойно. Давай, выкладывай, чего сегодня принес.
Полозов молча выставлял банки на прикроватную тумбочку.
— Ну, чего там?
— Как просил — пельмешки горячие на мясном бульоне, варенье вишневое, компоты разные.
— Вот, Иваныч, ты мне не перечь. Это правильно. Сказал, принеси того и того — принеси. Будешь вести себя как надо — заяву писать не буду. Ты теперь до конца дней моих кормить меня будешь.
Соседи по палате, глядя на несчастное лицо Полозова, давились смехом.
Иваныч, представив себе перспективу пожизненного кормления Петрухи, буркнул: «Точно, тебя легче убить».
— Что?! Опять?! Эх, Иваныч, Иваныч! А еще другом числился. Ты погляди, погляди на мою изнанку — мало тебе? Добить решил?
— Чего мне на твою задницу глядеть. Нормальная изнанка. Чуток на дуршлаг похожа, а так — все, как у людей. Поживешь еще.
— Иди, иди, Иваныч, не зли меня. А то точно поддамся я на уговоры старлея — упеку тебя в тюрьму…
Через десять дней Петруху выписали. Кормежная лафа закончилась, и ядовитые издевательства над другом тоже. Полную тумбочку компотов, варений, сладостей и вкусностей печеных, тех, что натаскал ему Полозов, Петруха оставил соседям по палате. Им еще долго лежать.
Переодевшись из больничного в домашнее, не заходя домой, первое, что Петруха сделал, подался в милицию и написал заявление об отсутствии у него каких-либо претензий к гражданину Полозову С. И.
Дело тут же закрыли с формулировкой «за примирением сторон». Следователь был рад до невозможности. Дело с плеч — шагать легче.
А Петруха с Сергеем Ивановичем буйно, пару суток, погуляли — примирялись. А на третий день подались на охоту. На уток…

 

Именины

Глядишь иной раз на человека и думаешь: ну все-то у него к месту — и руки, и ноги, и даже голова. Но есть один орган абсолютно своевольный и непослушный — язык.
Все, все беды людские только через язык и приходят.
И такое складывается ощущение, что иногда работа языка совершенно не связана с работой мозга. Народ это давно заприметил и даже поговорку сочинил: язык мой — враг мой. Враг абсолютный, и нет от него спасения.
Не все, что думается, должно языком произноситься. За мысль не тронут, а за сказанное и убить могут. А уж пообещал чего — разорвись, но сделай. За слова свои завсегда ответ держать надо.
Иван Васильевич Толоконников из деревни Забродье, что в двадцати верстах от райцентра, сызмальства за болтливость свою страдал, но ничего с собой поделать не мог.
По трезвому еще ничего, чему-то можно было верить, чему-то нет; а выпивши, нес такую околесицу, что ни один барон Мюнхгаузен с ним и рядом не стоял.
Сегодня Иван Васильевич справлял именины. Справлял с размахом. Столы были накрыты посреди двора, благо на дворе август. Народу тоже подсобралось прилично — кто ж на Руси не любит погулять на дармовщинку?
Гости подсуетились и подарили Ивану большой транзисторный приемник ВЭФ. Стоял подарок в центре праздничного стола и орал песни.
Мужики после третьей опустошенной бутыли самогона смолили «Беломор», а кто и «Примой» попыхивал. Бабы на голоса пытались переорать ВЭФ и, что странно, у них это получалось. У нас ведь в застолье машинной музыки не любят, живых певунов хватает. И ведь как поют, паразиты, заслушаешься! Тут же, по двору, метались куры, ошалев от такого грохота.
Те, кто не был допущен к пиршеству, завистливо оглядывали гулянку из-за забора и ехидно комментировали происходящее. Среди недопущенных в большинстве своем соседские старухи, накопившие за жизнь столько яду, что отравить им можно небольшую европейскую страну и немного китайцев.
— Дусь, слышь, Дусь, ты на Клавку-то, на Клавку погляди — ишь, расфуфырилась, чисто Мордюкова, только у той морда-то поглаже будет. Да и дочка-то ее мокрогубая, гляди, какую химию на голове накрутила — это ж скока денег в те кудри вбухала?! Ни стыда у людей, ни совести! Как же — антилигенция!
— Баб Мань, чего это ты меня стыдишь да деньги мои считаешь, шла б домой деду портки стирать, хоть какая-то старому от тебя польза.
— Язва ты, Светка. Да только мне-то есть кому портки стирать, а от тебя все женихи по домам прячутся.
— Значит, не мои это женихи, у моих-то еще женилка, видно, не выросла! — Светка со смехом отскочила от забора в центр двора и принялась танцевать что-то уж очень непотребное под лихую мелодию из приемника.
— Тьфу, страсти господни! Срамота! Ишь, раскорячилась, все ляжки наружу. Дрыном бы тебя по заднице отходить. Стыдоба!
К Светке пристроились два уже изрядно осоловевших мужика и тоже попытались танцевать. Да, видать, что-то им сильно мешало. Сделав несколько вихляющих движений, они налетели друг на друга и рухнули на траву с куриным пометом, что тут же вызвало за забором всплеск комментариев.
— Маркеловна, не разгляжу что-то, чьи это так назюзюкались?
— Да Федька Прохоровский с Алешкой, кумом, — им же завсегда мало.
— А Иван-то, Иван, опять мужикам побасенки в уши заливает. Ой, да как бы его в честь именин-то не побили.
— А ему что, впервой, что ли, привык, поди. Нечего языком зря молоть, чай язык-то не помело.
— Да ладно, вам, бабоньки, сдался вам Иван, гляньте-ка, что Люська Савеловская вытворяет!
Люська вытворяла: заголив платье выше колен, требовала от сидящего рядом Мишки-тракториста, чтобы тот потрогал их и мужу ее, пню недоделанному, сказал, круглые у нее колени или мосластые.
А мужу ее было не до Люськи. Опустив голову в большую миску с крупно нарезанными огурцами, он мирно посапывал.
Иван Васильевич Толоконников, на правах хозяина и именинника, сидел во главе стола и разглагольствовал. Сегодня ему все дозволялось. Слушали его вполуха, потому как каждый тоже желал выговориться. Конечно, из тех, кто говорить еще был в состоянии. А кто не мог, тот благостно кивал сразу всем говорящим. Так что Иван говорил больше для себя. Но это его нисколько не смущало.
Выбрав для общения лицо Вальки Протасовой, незамужней тридцатилетней продавщицы, Иван, часто отвлекаясь на несущественные детали, рассказывал:
— Я тут надысь в тайгу ходил. За барсуком. Мне жир барсучий шибко полезный. Я от него дышать нормально начинаю. Нутро-то у меня слабое, чуть что не по мне — кашляю да хриплю. Астма, что ли. Врачи ить все одно ничего не понимают. Здоровый, говорят. А какой же я здоровый — ежели больной? А жир попью — и жизнь другая, даже сила мужицкая во мне просыпается. Баба моя шибко с этого довольная. Вот она, баба-то моя, и говорит, мол, за барсуком сходил бы ты, Иван, а то ить, какой ты мужик, я и не помню. Ну, дак, мне собраться — только подпоясаться. День-то походил, нору-то и надыбал, да и запасные выходы с той норы тоже нашел. Ну, а на другой день взял ружье, сетку, флягу большую для воды да и подался. Одно плохо — один пошел. На один-то выход сеть поставил, другой валежиной прикрыл, а воду во вход лью. А, иди, разберись, какой длины его нора-то. Одну флягу вылил, другую, третью, ладно, что ручей-то рядом, а барсук и не выходит.
Думаю себе, может, он, это — Ихтиандр? Ну, который и в воде и на суше жить может. Я про такое в кино в прошлую субботу видел, когда кинопередвижка к нам заезжала. Помнишь? Ну, как не помнишь — рядом сидели! А, не с тобой сидели? А с кем? Ну, в общем, там мужик с жабрами в море жил, Ихтиандром его звали, вот, думаю, и барсук тоже с жабрами. А то ведь не понять, куда столько воды — а он не выходит. Пьет он ее, что ли? Так вода не водка, ее ж много не выпьешь. Правильно я говорю?
Валька прикрыла глаза в знак согласия. Слова ей давались с трудом.
В беседу встрял дед Афанасий, спьяну не разобрав о чем речь:
— Ты, что, Иван, какой еще барсук с жабрами?! Опять брешешь?! Может, в нашей тайге и медведи с аквалангами объявились?!
— Окстись, старый — какие еще медведи с аквалангами? — это уже Мишка-тракторист голос подал, отлипнув от Люськи.
Народ, кто еще был в состоянии, стал вслушиваться в странный разговор — не каждый ведь день услышишь про барсука с жабрами да медведя с аквалангом.
Митрич, сосед, заорал:
— Дайте же человеку до конца все рассказать!
Но дед Афанасий не сдавался, видать, сказывалась фронтовая закалка, он ведь в войну в СМЕРШе служил:
— Ты, Митрич, не ори. Пусть Иван скажет — откуда это у нас барсуки с жабрами объявились? Нечего тут народу лапшу на уши вешать. Ответствуй, Иван, народ ждет.
Иван ответить не успел — Валька смогла-таки вытолкнуть из себя несколько слов:
— Старый, ты же ни хрена не понимаешь, Иван говорит, что барсук пьяный был, он водки выпил больше, чем воды.
Тут уж вскипел Мишка-тракторист:
— Барсук? Водки?! Ты что, Иван ополоумел?!
— А что? — оклемавшийся кум Алешка поднял голову с травы: — Я лично видел пьяного медведя — алкаш алкашом. Выжрал весь спирт у туристов, ходил орал, кусты ломал, копия Митрич. А почему барсук не может выпить?
Обиделся Митрич:
— Я — алкаш?!
— А кто? Алкаш и есть.
Назревал скандал. Обычная история.
Масла в огонь подлил дед Афанасий:
— Так, ты, Иван, скажи — барсук пьяный был или с жабрами?
Иван, поняв, что вряд ли ему дадут закончить рассказ, ответил:
— Барсук был алкаш.
Дед Афанасий победно вскинул палец к небу:
— Вот! А ты, Алешка, говорил, что алкаш — Митрич. А оно вона как — барсук!
— Да какой с барсука алкаш, кто ж ему водки продаст? Или там самогону. Я лично ни одному барсуку в своем магазине спиртного не отпускала — Валька хоть и была пьяна, но правила торговли помнила и чтила: — Врет Иван все. На меня понапраслину возводит!
Уже никто не помнил начала разговора, всех интересовало одно — как барсук стал алкашом? Каждый клялся, что барсука не спаивал, мол, водка и самим нужна, и изводить ее на тварь лесную? Да за такое морду бить надоть. И почему-то все стали поглядывать на именинника, не он ли барсука-то споил?! А теперь напраслину на Вальку возводит.
От слов «морду бить надоть» очухался Федька Прохоровский. Дело это он любил и охотно ввязывался в любое мордобитие.
Поняв, что дело поворачивает к кулачным разборкам, бабы, что потрезвее, стали взашей гнать своих мужиков домой — те упирались.
Как же — так хорошо выпить и кулаками не помахать? А что завтрева вспомнить?
Спасла Ивана от хорошей трепки Светка. Врубив на полную мощность дареный ВЭФ, схватила набычившегося Федьку и потащила его танцевать. Тот было поерепенился малость, но, ощутив под своими руками мягкие Светкины телеса, обмяк и что-то стал ей мурлыкать в ухо. Через миг, с уханьем и гиканьем, к ним присоединились все, кто мог стоять. Танцевали долго. Расходились с поцелуями и обещаниями непременно завтра прийти на опохмелку.
И все вроде бы хорошо, но давила Ивана Васильевича жаба, что не дали ему договорить.

 

 


 

 


Роман РОМАНОВ


ПОРТРЕТ ДОРИАНА ГАРДНЕРА


Монолог о Прозрачном человеке

 

 

Нет-нет, с физиологией у Шурика все было в порядке. По крайней мере, тело его отнюдь не выглядело ни тщедушным, ни болезненно-прозрачным. Наоборот — загорелое, мускулистое, оно производило впечатление весьма тренированного и здорового. Впрочем, при Шуркином образе жизни вряд ли это могло быть иначе. Ну посудите сами: вставал он не раньше девяти-десяти утра, неторопливо выпивал пару чашек настоянного на травах чая, разогревал организм йогическими упражнениями и дыхательными процедурами, после чего, оседлав велосипед, несся на пляж — играть в волейбол с кучкой приверженцев активного времяпрепровождения. Насытившись солнцем и двухчасовой беготней по песку, Гарднер охлаждал разгоряченную плоть в бурых водах Амура (либо в хлористой взвеси открытого бассейна) и возвращался домой, где под фортепианные концерты Чайковского впадал в продолжительные медитативные трансы, обычно плавно перетекавшие в приятный послеобеденный сон. Освеженный дремотой, Шурик залезал в душ, умащал бронзовую кожу ароматическими маслами и принимался за работу: минут тридцать (а то и все сорок) разогревал пальцы, играя подвижные гаммы и арпеджио, а потом пропускал через себя одного-двух приватных учеников или — дважды в неделю — группу начинающих гитаристов. Притомившись от полуторачасового ратного труда, он снова подолгу пил чай — на этот раз перелистывая какой-нибудь фолиант с мудрыми сентенциями — и шел неспешно готовить изысканный ужин: насыщенный разнообразнейшими занятиями день необходимо было завершить в обществе приятного собеседника за бутылочкой хорошего вина.
Голос Гарднера, подобно его натренированному телу, был плотным и мускулистым. Описать уникальный тембр Шурика и его ошеломляющее воздействие на слушателя, пожалуй, невозможно, если не прибегнуть к эффектной метафоре. Пусть мое сравнение покажется вам странным, но мне его голос всегда напоминал — да-да, не удивляйтесь! — паука. Он был бархатный и мясистый, как тушка огромного экзотического насекомого, что оставляет на стенках аквариума или на руке хозяина едва заметное, но чрезвычайно цепкое вещество — продукт деятельности желез его ротового отверстия. Неторопливо вырабатываемая Гарднером речь и впрямь была подобна клейкой паутине. Слова, которые он воспроизводил низким, бесконечно эротичным голосом, мягко обволакивали слуховые рецепторы и проникали в глубины подсознания, — выпутаться из волокон этой фоносемантической сети не было никакой возможности.
Через голос Шурик и появился в моей жизни. Нет, лгу, сначала было элегантное печатное слово: Гарднер материализовался в останках несвежей газеты с объявлением о частных уроках гитарного мастерства. Оно гласило: «Гитарист за 50 часов. Обучение с помощью психодрамы и гипнопедии. Дорого! Тел. 33-77-11». Каждое слово в тексте ласкало глаз. Особенно мне понравилось восклицательное дорого — оно предполагало профессиональный подход к делу, гарантировало умопомрачительный результат и даже обрисовывало перспективы музыкальной карьеры. Крайне заинтригованный, я набрал причудливый номер, который сразу же непроизвольно закрался по зрительному нерву в долговременную память — забыть такой телефон было просто нереально. Неподражаемый голос на другом конце провода предложил незамедлительно встретиться и обсудить детали совместной деятельности. Очарованный необычной речью, как крысы — дудочкой Нильса, я отменил вечерний урок английского и пошел на голос — в смысле, на встречу с маэстро…
Несмотря на то что тембр моего персонажа обладал и плотностью, и прямо-таки вампирической осязаемостью, именно с него начинается прозрачность Шурика — примерно такая, какой ее понимал Набоков: прозрачность вещи, сквозь которую светится прошлое. Сквозь голос Гарднера просачивалась эпоха таинственных семидесятых — время, когда он юношей активно посещал лекции знаменитого гипнотизера Баумана и даже неоднократно ассистировал ему на публичных демонстрациях чудесных возможностей человеческого сознания. С тех времен в его домашней библиотеке остались пожелтевшие ксерокопии самоучителей по гипнозу (разумеется, тогда подобные издания были строжайше запрещены цензурой), много позже дополненные роскошно изданными пособиями в дорогих переплетах — на русском и английском языках. Во всех этих учебниках огромное внимание уделяется воспитанию гипнотического голоса, методам и техникам воздействия звучащей речи на подсознание человека. Нет нужды говорить, что к моменту моего знакомства с Гарднером он уже был непревзойденным мастером покорения публики посредством голосовых связок.
Судя по рассказам Шурика, в упомянутый мною период советской действительности подпольные занятия гипнозом в нашей глуши носили чуть ли не эпидемический характер: его пытались применять в своей деятельности все мало-мальски уважающие себя новаторы от искусства и врачевания. Когда Гарднер исчерпал свои отношения с Бауманом (или — кто знает? — отношения с Бауманом исчерпали Гарднера), он подружился с молодым психиатром Анатолием, более или менее успешно использовавшим элементы гипноза в лечении от заикания. Причем как он его использовал! Полный восторг! Некоторое время у Толика в пациентах находился подросток, которого наш эскулап пытался избавить от речевого дефекта. Прогресс был налицо, глаза доктора и мальчика светились тихим удовлетворением, но о своих способах лечения загадочный врач не спешил распространяться. Однажды во время вечернего сеанса в кабинет Анатолия ввалилась уборщица (он неосмотрительно оставил дверь незапертой) и от картины, открывшейся ее взору, тихо стекла по швабре прямо к себе в ведро. На стуле в глубоком трансе сидел юноша, изо рта у которого торчал вздыбленный член стоявшего напротив врача, и нараспев произносил логопедический стишок: «Мама Милу мылом мыла, Мила мыло не любила». Женщина тактично удалилась, не нарушив грубым вмешательством акт целительского священнодействия, но уже на следующий день в профессиональных кругах разразился неслыханный скандал. Толику тогда крупно повезло: коллеги и родители подростка не стали возбуждать против него уголовное дело, — молодого гения от медицины просто выгнали с работы без права заниматься врачебной деятельностью. Поруганный и уничтоженный цехом медиков, оплеванный друзьями, Анатолий спешно бежал в Москву, где со временем успешно реализовал себя в сфере предпринимательства. Из столицы он на протяжении многих лет писал Шурику восторженные письма, в которых благодарил судьбу за то, что она так мудро распорядилась, вытолкав его взашей из провинциального болота, где он, несомненно, зачах бы от невозможности свободного применения своих многочисленных талантов.
Это нестандартное увлечение Шурик бережно нес сквозь десятилетия. Мои классы гитары под руководством маэстро пришлись на начало девяностых годов, когда экстрасенсорными игрищами уже можно было заниматься совершенно открыто. Однажды наш урок посетил известный в городе психиатр — тогда еще молодой и стройный Дмитрий Львович Б., — чтобы провести сеанс той самой гипнопедии, о которой шла речь в объявлении (а вы думали! — у Гарднера все было без дураков). Шурик, искренне полагавший, что в сомнамбулическом состоянии обучаемый способен добиться небывалых чудес, решил поэкспериментировать и с нашей группой, которая в процессе обыденных уроков оставляла мало надежд на чудо творческого самораскрытия. Помню, как элегантно костюмированный Б. сидел в полумраке и таинственными движениями рук пытался погрузить нас в транс. Голосом, почти таким же проникновенным, как у Гарднера, он уверял, что в нас просыпается великий испанский гитарист Андрес Сеговия или, на худой конец, Джулиан Брим. Я склонен был ему верить, только, увы, ни черта не чувствовал, поэтому с ярко выраженным облегчением встретил завершение сеанса. При обсуждении результатов «погружения в гениальность» я заявил, что гипнозу не поддаюсь и со мной дохлый номер заниматься подобной хренотенью. На это Гарднер с участливым вздохом заметил, что глубокому внушению поддаются лишь исключительно талантливые люди. Однако маэстро посоветовал мне не отчаиваться, так как, добавил он в качестве утешительного приза, развитому обществу нужны не только выдающиеся музыканты, но и дворники, и сантехники, и представители иных почетных профессий.
Многие годы тесно общаясь с психиатрами, Шурик словно преодолевал власть несбывшегося — компенсировал подобным образом свое неоконченное медицинское образование. Правда, отчасти это юношеское увлечение было вынужденным: поступить в мединститут Гарднеру велела мать — для того чтобы реализовать собственную погребенную мечту о врачебной деятельности. Поступить-то он поступил и на протяжении первого семестра всех гордо уверял, что станет волшебным целителем человеческих душ, но за неделю до летней сессии презрительно заявил, что не намерен вкалывать на государство за жалкие гроши, связав себя навеки клятвой Гиппократа, и, похерив учебу, беспечно бросил институт. Фигурально выражаясь, вторично захоронил останки несбывшейся мечты горемычной матушки.
К тому моменту в сознании своенравного юноши крепко засела идея о том, как можно избежать тоскливого совдеповского существования с его ужасающе монотонным режимом: ежедневно по будильнику вскакивать в шесть утра, мчаться сломя голову на опостылевшую работу. Сорок лет ишачить, зарабатывая себе на пенсию и грустно мечтая о свободе, но, когда она наконец приходит, благополучно потерять всякий вкус к жизни с ее чувственными удовольствиями и скорбно дожидаться завершения земного пути. Шурик знал, что совершенно иную жизнь ведут люди искусства: глаза продирают, когда им захочется, красиво одеваются и вкусно едят, работают мало, а денег заколачивают о-го-го сколько. При этом купаются в обожании поклонников и безнаказанно чудят, потакая всем своим желаниям. Какие, на фиг, психиатры, когда можно стать известным музыкантом, решил Шурик и, презрев отчаянные протесты Анны Леонидовны, своей матери, поехал в Гнесинское училище поступать на отделение классической гитары. И поступил-таки, и отучился целиком первый курс. Однако оставшиеся три года профессионального образования показались юному гению явным перебором: он чувствовал, что и так уже чересчур хорошо владеет инструментом. Шурик оставил столичное учебное заведение и вернулся в Хабаровск покорять родные края незаурядным исполнительским дарованием.
Жизнь, конечно, слегка подкорректировала радужные представления молодого Гарднера относительно блестящей музыкальной карьеры. Ну, надо же было понимать, что в дальневосточной клоаке (да еще при социалистическом строе) классическому гитаристу не светит жить в роскоши и быть окруженным толпами безумных поклонников, готовых бросать к ногам своего идола сберкнижки, автомобили и квартиры. На это, если что, всегда существовала Москва. Однако действительность не так уж сильно покалечила планы Гарднера касательно богемного бытия, каким оно рисовалось в его сибаритском воображении: дрых он до упора, по утрам занимался инструментом, день посвящал телесным упражнениям и отдыху, а вечерами давал концерты. Дабы не вести полунищенское существование свободного художника, маэстро параллельно давал уроки гитары и занимался организацией выступлений других музыкантов, работая импресарио в Союзе деятелей искусства — чудной организации, процветавшей в городе примерно до середины восьмидесятых годов. Работа у Гарднера была не бей лежачего. К обеду он приходил в кабинет, не спеша пил кофе, болтая ни о чем с провинциальными творцами, ну и в процессе беседы делал несколько звонков в различные учреждения, предлагая «заделать» выступление такого-то заслуженного и такого-то народного (на халтурных концертах деньги в то время гребли лопатами). В постперестроечный период организацию прикрыли, художественная культура перестала быть востребованной, и после этого Шурик уже никогда не работал в государственных заведениях, о чем всегда упоминал с неизменной гордостью.
С неменьшим пафосом Гарднер рассказывал о том, как ему однажды пришили статью за тунеядство и арестовали на пятнадцать суток. Усмехаясь, он вспоминал, как сидел в камере еще с десятком заключенных, аккурат насупротив параши, весь свой срок разучивая по нотам этюды Андреса Сеговии. Причем разучивал на собственной ноге, бегая по ней цепкими пальцами, словно по грифу: понятное дело, никто не додумался принести Шурику в тюрьму его драгоценную Обуховскую гитару, бережно хранимую в строгом черном футляре, что был обит изнутри роскошным пурпурным бархатом. Сокамерники гоготали над «этим придурком», грубо шутили по поводу его профессионально ухоженных «манерных» ногтей, но, слава богу, не трогали своими лапами и не посягали на целостность его костей и сочленений.
Вскоре после данного забавного инцидента Гарднер повторно столкнулся со скользкими государственными инстанциями. Однажды в полдень, когда Шурик, верный своему релаксированному распорядку дня, приехал на стадион позаниматься гимнастическими упражнениями, его остановил на улице неулыбчивый человек в мрачном костюме. Гарднера, одетого лишь в пронзительно-красные спортивные трусы, вежливо усадили в черную «Волгу» и доставили прямиком в КГБ. Там нашему ошалевшему персонажу — представьте себе! — предъявили обвинение в подрывной деятельности против советского строя. Надо сказать, что в то время, когда каждый иностранец на территории СССР представлялся властям шпионом и злейшим врагом социализма, Гарднер якшался со всеми залетными зарубежными гостями и состоял в подпольном клубе по изучению английского языка. Вряд ли, конечно, Гарднер подгрызал основы политического строя, но вот свалить за кордон ему хотелось уже тогда, в конце семидесятых, хотя сделать это практически не представлялось возможным. На протяжении нескольких часов ребята из Комитета обрабатывали музыканта с помощью своих эффективных методик, небрежно обещали до конца дней заслать в лагеря и в конце концов уговорили вконец запуганного Шурика сотрудничать с ними. В смысле, стучать на таких же, как он сам, любителей иностранцев. «С тех пор, — задумчивым голосом завершал Гарднер свою душещипательную историю, — я этим и занимаюсь: работаю на КГБ». При этом он выразительно смотрел на собеседника круглыми глазами неопределенного цвета и элегантно прикладывал к вискам шелковый голубой платочек.
Одному богу известно, сколько процентов правды содержалось в колоритных воспоминаниях о днях минувших. Все рассказы Гарднера наполовину состояли из таинственных полупрозрачных намеков, которые создавали вокруг него мерцающую ауру смысловой неоднозначности и давали возможность по-разному интерпретировать факты его биографии. Шурик был тот еще мифотворец!
Создавать иллюзорную реальность своего существования он начал в ранней юности. Вернувшись после очень неполного курса обучения в Гнесинке, Гарднер задумал сделать себе широкую рекламу и выбрал для этого ни много ни мало — телевидение. Выйдя через каких-то приятелей на одного талантливого журналиста, он очаровал парнягу одному ему известными способами и раскрутил на передачу о себе, любимом. Передача появилась в эфире — умная, динамичная, с музыкальными вставками, органично вплетенными в интервью с одаренным исполнителем. Она вызвала большой резонанс в культурном обществе, и к неординарному молодому человеку обратились заинтересованные взоры местных деятелей искусства. А вот автор программы сильно пострадал: он чуть не полетел с рабочего места за то, что допустил в материале непростительную фактическую ошибку. Шурик, проживавший тогда по улице Ленинградской, небрежно сообщил тележурналисту, что он «ленинградский музыкант», и тот, купившись на его гипнотическое обаяние, даже не стал подвергать такую мелочь сомнению и проводить дополнительное расследование. За что и поплатился: в ту серьезную эпоху подобные ляпы на телевидении сурово карались — вплоть до лишения халтурного работника квалификации. И попросили б, наверное, парня с работы, если бы руководство канала было более эрудированным и заметило в речи Гарднера вопиющий плагиат (тогда еще не рассматривавшийся снисходительно как остроумная форма постмодернистской игры). Свое выступление Шурик начал так: «Вы знаете, мне кажется, что музыка похожа на океан, а музыкальные инструменты подобны островам, разбросанным в океане. Мой остров — гитара». В этой фразе лишь начальная шелуха из пяти слов принадлежала непосредственно Шурику, а остальное вышло из-под пера все того же Андреса Сеговии, почитаемого (и читаемого) нашим персонажем-авантюристом. Однако цитата была презентована с такой естественностью в голосе, в духе настолько спонтанного диалога со зрителями, что подвоха не заметила даже бдительная администрация ТВ, что и спасло незадачливого автора передачи — жертву веселого Шуркиного мошенничества. А слова «мой остров — гитара» стали отныне пожизненной визитной карточкой Гарднера. Я подозреваю, со временем он даже начал верить в то, что когда-то сам придумал такую великолепную метафору.
Понятное дело, я не избежал участи многих знакомых Гарднера и с первых же минут общения увяз в обворожительной паутине призрачной реальности, сотканной его неизбывным воображением. Мы сидели на лавочке с облупленной краской у дома маэстро, куда он меня пригласил для очного знакомства — сразу после моего звонка по объявлению. Узнав, что я студент иняза, Гарднер оживился и охотно поведал, что сам, помимо гитары, частным образом преподает русский язык зарубежным жителям Хабаровска.
— Знаете, Рома, — доверительно, как старому знакомому, сказал Шурик, — знаете, как я учу своих студентов запоминать иностранные слова? Я изобрел простой, но в то же время удивительно действенный метод. Возьмем, к примеру, предложение «Я люблю тебя» — ну как, как может американец удержать в голове звуки этого варварского языка, на котором мы с вами общаемся?! Что я делаю? Я подбираю английские слова, схожие по звучанию, и составляю из них забавную фразу. Вот, послушайте: yellow blue tibia — «изжелта-синяя берцовая кость». Ну не смешно ли? Американец взахлеб смеется и с лету запоминает эту белиберду, а заодно и то, как забавно русские признаются в любви!..
Нужно ли говорить, что я был в абсолютном восторге и от этого удивительного методического приема, и от великолепного примера, иллюстрирующего его применение. Наивный, я не ведал тогда, что способ ассоциативного запоминания иностранных слов стар, как наш мир, и Гарднер лишь беспардонно присвоил себе славу открытия техники, уже в древности известной как «метод Цицерона». Не знал и того, что образчик своей «желто-синей берцовой любви» он целиком и полностью украл у Владимира Набокова. Как охотно и со вкусом воровал все мало-мальски интересные идеи и высказывания, чтобы в беседе с элегантной небрежностью заметить: «А вы знаете, что мне сегодня пришло в голову?» — и далее процитировать какого-нибудь средневекового китайского философа, не знавшего наверняка, человек он или бабочка, или Бернарда Шоу, который утверждал, что всегда использует в речи собственные цитаты, дабы придать ей пикантность. Не думаю, что маэстро делал это с каким-то злым умыслом: скорее всего, им просто двигала врожденная потребность очаровывать, пленять, ослеплять собеседника блеском отточенной мысли — не собственной, так заимствованной, какая разница? Другое дело, что Гарднер никогда не утруждал себя ссылками на источник своего сиюминутного остроумия, вообще предпочитал не упоминать, что существует иной источник, кроме его, Шурика, гениальной персоны. Нравственные принципы маэстро были в высшей степени эфемерными — прозрачными, как стекло, и текучими, как вода: за них невозможно было зацепиться, чтобы упрекнуть его в интеллектуальной нечестности и умышленном утаивании имени творца. Однако вряд ли он испытывал угрызения совести по поводу своей нечистоплотности в отношении авторских прав на используемые им блестящие идеи — такие феномены бытия, как Александр Григорьевич Гарднер и общечеловеческая мораль, вообще были несовместимы по своей природе…
Однако в вечер нашего знакомства на обшарпанной лавочке маэстро поражал меня, весьма умеренно образованного юношу, блестящей эрудицией в области британской литературы, то и дело пересыпая свою речь сентенциями на языке оригинала — к тому же, демонстрируя достаточно приличное для дилетанта произношение. Шурик с обезоруживающей виртуозностью рассуждал о том, что всеми превозносимый Шекспир давно устарел, и если уж говорить о драматургии, то пьесы того же Оскара Уайльда, к примеру, звучат гораздо более современно, а их интеллектуальный уровень несравненно выше. Будто невзначай коснувшись имени скандального английского писателя, он, между прочим, заявил, что много лет изучает его жизнь и творчество, а недавно был приглашен Лондонским клубом Уайльда (и лично внучкой гения — absolutely charming lady!), чтобы прочесть ряд лекций о его невероятной судьбе. Увидев, какое мощнейшее впечатление произвели на меня эти слова и что я взираю на него почти с благоговением, Шурик усмехнулся и добавил, что после его триумфального выступления в Лондоне родственники Оскара предложили организовать ему, «удивительно образованному русскому музыканту и профессору литературы», мировое турне с грандиозной программой, посвященной непревзойденному эстету и ниспровергателю ханжеской морали в Викторианской Англии. Отмахнувшись от возникших у меня было вопросов касательно его визита в столицу Великобритании, этот потрясающий индивидуум впоследствии технично пресекал все мои поползновения узнать хоть что-нибудь по данному поводу — дескать, потом, мой мальчик, потом, не все сразу.
Это «что-нибудь» всплыло на поверхность пару месяцев спустя — причем совершенно неожиданно. В то время я активно общался с некой Татьяной Ивановной, которая с назойливой регулярностью приглашала меня в клуб ветеранов и инвалидов исполнять романсы для полуслепых, полуглухих и полумертвых старух (увы, тогда только такая публика могла меня слушать без слез). Однажды я похвастался этой колоритной женщине, что посещаю классы гитары и всего через пятьдесят уроков стану настоящим профессионалом. Скосив круглые желтушные глаза, Т. И. с насмешливой подозрительностью спросила, уж не Гарднер ли ведет курс. Получив утвердительный ответ, пожилая дама махнула рукой и посоветовала мне расстаться с радужными надеждами на успех этого предприятия. «Еще ни одна живая душа, — со скучающим видом сказала она, — ничему путному у него не научилась — за всю его преподавательскую карьеру». Татьяна Ивановна также поведала, что сама довольно тесно сотрудничала с Шуриком: маэстро принимал участие в ее тематических концертах, и они вместе делали композицию по произведениям Уайльда. Гарднер, конечно, человек небесталанный, признала хозяйка клуба, но тут же сделала оговорку: дескать, он давно перестал развиваться как музыкант, зачах как творческая личность и десять лет подряд докучает публике одним и тем же — ну измучил уже всех своим Оскаром, и чего он к нему прицепился?!
Тем же вечером (точнее, глубокой ночью), выпивая в компании Гарднера и одного из его многочисленных дружков, я не без ехидства упомянул о своей любопытной беседе с Татьяной Ивановной. Шурик в ответ лишь пожал плечами и с прохладцей заметил, что предпочитает слушать сплетни о других, а сплетни о самом себе его мало интересуют, ибо в них нет прелести новизны. Вдруг он потянулся к телефону и, весело поглядев на меня, сказал:
— А позвоню-ка я ей, лапушке, напомню о себе, раз она так тепло обо мне отзывается. Пусть старушке тоже будет хорошо.
От неожиданного конфуза у меня перехватило дыхание. Я понимал, что, если Гарднер сейчас намекнет предводительнице инвалидов о том, кто именно явился зловредным разносчиком сплетен и тайным нашептывателем, он тотально дискредитирует меня на всю оставшуюся жизнь. Я попытался удержать Шурика от этого сомнительного шага, робко предположив, что в два часа ночи славная женщина наверняка уже спит, но маэстро был слишком воодушевлен своей идеей, чтобы внимать голосу разума.
— Здравствуйте, Татьяна Ивановна, — нейтральным тоном меццо-пиано промолвил Гарднер, дождавшись, когда ему ответит сонный голос на другом конце провода. — Я рад, что разбудил вас. Надеюсь, теперь вы не уснете до утра. Может, поймете наконец, что с хорошими друзьями не поступают так, как вы обошлись со мной в Москве… Ах, вы считаете, что ничего не произошло? А то, что из-за вас я не попал в Лондон — это, по-вашему, нормально? Да понимаешь ли ты, дура старая, что мои выступления в Англии сорвались из-за тебя? Ты отдаешь себе отчет, что по твоей милости я подвел всех своих лондонских друзей?! И визу мне не дали только благодаря твоей тупости!
В каждом предложении Гарднер делал выразительное крещендо, и вот уже динамика его голоса достигла отметки фортиссимо.
— Боже, какая же ты редкостная дрянь, ты и твоя столичная родня! Как хорошо, что у меня наконец-то открылись на тебя глаза! Подумать только — эти подонки, твои родственники, вышвырнули меня из квартиры, как какого-нибудь попрошайку, и все потому, что ты им напела про меня какую-то гадость! Тебе нет прощения, тварь, будь ты проклята! Будь ты проклята!
Свою песнь-проклятие Гарднер окончил взвизгом, обозначения которому в классической музыкальной грамоте не предусмотрено. Аккуратно положив трубку, Шурик восстановил дыхание, как после доброй пробежки, и невозмутимо наполнил бокалы.
— Ну, за дружбу! — сказал он, с очаровательной улыбкой обращаясь к слегка ошалевшим гостям, и, элегантно оттопырив мизинец, отхлебнул тягучее темно-красное вино.
— Так, значит, никакого Лондона не было? — растерянно спросил я.
— Разумеется, не было, — с великолепной невозмутимостью подтвердил Гарднер, пожимая плечами.
— Получается, вы просто сочиняете о себе легенды? — наивно уточнил я. — Создаете мифологию собственной жизни?
— Боже, наконец-то вы это поняли, мой друг! — с театральным смехом воскликнул Гарднер. — Я — живая легенда, аромат которой пробуждает в людях воображение, открывает в них новые, неведомые доселе стремления… Сережа, — шутливо обратился он к нашему юному собутыльнику, — я пробуждаю в вас какие-нибудь необычные — или даже порочные — желания?
Сережа лишь молча ухмыльнулся, но при этом у него густо покраснели кончики ушей, и, извинившись, он поспешно вышел из комнаты.
Ставить людей в неловкое положение — о, это был его конек! В данном искусстве Шурик не имел себе равных ни по изобретательности, ни по силе воздействия. От задорных непредсказуемых наездов Гарднера его жертва могла на время потерять дар речи или у человека принимался непроизвольно дергаться глаз, а у иных начинала забавно приволакиваться ножка. И, конечно же, гораздо веселее все выглядело, если вокруг находилась хренова туча народу — для таких целей идеально подходили частые сборища в доме маэстро с бесчисленным количеством приглашенных. «Профессиональный устроитель вечеринок», как не без гордости величал себя Шурик, он пропускал через себя десятки русских и иностранных людей — старых и молодых, обыкновенных и весьма неординарных, умных и не очень, талантливых и откровенно бездарных.
Излюбленной фишкой Гарднера было публичное уличение гостя в скупости. «Щедрость — основа дружбы», — любил напоминать маэстро, когда кто-то, по его мнению, обнаруживал недостаточное ее количество. Свою душевную широту вы могли проявить, например, в денежном эквиваленте, заплатив за участие в вечеринке. «Как-никак здесь элитный английский салон, а не сельский клуб», — высокомерно говаривал Гарднер, обводя рукой комнату с ободранной мебелью и разбитыми стульями, над которыми неизменно красовался черно-белый портрет Уайльда. (Так как «салон» был якобы с налетом британского шика, то плата за вход равнялась двадцати фунтам стерлингов.) Можно было порадовать Гарднера «бутылочкой изысканного вина» или приготовить какую-нибудь вкусную штучку типа сладкого торта: в кругу посвященных маэстро слыл тайным алкоголиком и явным обжорой, и хотя временами очевидный и скрытый пороки замещали друг друга, суть от этого не менялась. На худой конец, вы могли приготовить номер художественной самодеятельности, но в таком случае лучше было не рассчитывать на вторичное приглашение в клуб Уайльда местного розлива.
Помню, на одном собрании «салона» гости были в ударе — капустник получался просто чудесный. Присутствовавший там американский журналист душевно и широко сыграл на аккордеоне пьесу «Вернись в Сорренто»; мать Гарднера в странноватой манере, полушепотом, исполнила старческим прозрачным голоском романс «Гори, гори, моя звезда»; парень мужественной красоты по имени Вадим провел сеанс телекинеза — по его руке сама собой совершила передвижение в несколько сантиметров десятикопеечная монетка. А после этого впечатляющего фокуса произошла заминка: два сильно подвыпивших любовных сожителя, пляжных товарища Гарднера, накануне вызвавшихся порадовать сборище хореографическим этюдом, оказывается, не сумели найти времени на его постановку. Маэстро был крайне раздражен.
— Мало того, что вы не заплатили за вход и не принесли с собой ничего, кроме гадкой водки, которую я, как вам известно, вообще не пью, так вы еще срываете мне вечеринку, — недовольно заявил он. — Боюсь, это последнее ваше появление в приличном обществе.
Понятное дело, в такие минуты в комнате воцарялась атмосфера ужасной неловкости, бывшая на званых ужинах Гарднера явлением самым обычным. Испытывая острый приступ немотивированного чувства вины, приглашенные застывали в напряженном ожидании чего-то страшного и пережидали эти жуткие мгновения кто как мог. Один, потупив глаза, рассматривал свои носки, другой исподтишка ковырял в носу, третий безмолвно доедал остатки холодного плова. Хозяин вместе со всеми несколько минут удрученно молчал и глядел в пол — он очень точно рассчитывал, как долго нужно выдерживать паузу для психологической пытки дорогих гостей. Когда всеобщая скованность, казалось, вот-вот зазвенит и взорвется, маэстро мог неожиданно взять на гитаре аккорд и проникновенно сыграть изящную пьеску, на фоне которой жизнь снова окрашивалась в приятные тона и к человеку возвращалась способность дышать. Что-что, а создавать атмосферный театр Шурик умел!
Маэстро из всего делал захватывающее представление — из скандала с пьяной торговкой на рынке, из безумного чаепития с соседкой на захламленной кухне, из загорания нагишом в распахнутом окне сталинского дома, из комического венчания своего кота Феллини с приблудной кошкой Монро, из обливаний холодной водой во дворе или дикого купания в проруби, из интервью с канадским профессором на своем убитом диване и, конечно, из наших групповых занятий гитарой.
Уроки Гарднер действительно обставлял скорее в духе арт-перформанса, нежели обучающего процесса. Как и положено в мире искусства, Гарднер являл себя собравшейся публике, выдержав чуть ли не полчаса театральных, между тем как от урочного времени потихоньку отщипывались драгоценные минуты. Уже тогда скрытый во мне театральный критик отмечал, в каком темпоритме мистер G. входит в студию, как подгримирован и во что одет. Все «сценические» одежды маэстро были наполнены настроением изысканного увядания и отличались какой-то веселой ретро-пародийной несуразицей — словом, были такими же нелепыми и обаятельными, как это предложение. Представьте себе, к примеру, бархатисто-шоколадные обтягивающие брюки, терракотовые туфли начала семидесятых годов на высоком, толстом каблуке, белую рубашку «Дружба народов» с плохо отутюженным воротничком, желто-голубой шейный платок и слегка помятый песочный пиджак, как будто лишенный особых примет. Да уже при одном виде маэстро можно было зайтись от восторга! Как сказал бы Оскар Уайльд, Гарднер сильно смахивал на павлина, разве что без его роскошного хвоста.
Дабы превратить уроки в развлекательное шоу, маэстро приглашал к нам в группу в высшей степени неординарных личностей. Неважно, что мало кто из них имел отношение к музыке, — главное, Шурик на таких занятиях мог не работать сам, за него это делали его экстравагантные гости. Об одном из приглашенных — психиатре Б. с гипнотизерским номером «Народный артист за пятнадцать минут» — я уже упоминал.
Однажды к нам заявился седобородый бард Матвей Палыч Журавлев — знаменитый дед Матвей, за много лет до этого воспевший славный город Хабаровск шлягером «Вдоль Амура белым парусом», за что и был посмертно удостоен немалой чести: изображение с его всклокоченными сединами и глазами навыкате долгое время украшало бутылки с пивом местного розлива, которое так и называлось — «Дед Матвей». Таким образом, мне посчастливилось общаться с настоящей исторической личностью, что на протяжении часа орала душевные авторские песни и катастрофически шепелявила по причине дефективного протеза, щедро обрызгивая аудиторию слюной. Осознавая собственную значимость в истории, сумасшедший дед проявлял патологическую бесцеремонность в обращении с людьми и вещами — в частности, драгоценной гитарой маэстро. Пребывая в творческом экстазе, он так истерзал нежнейшие нейлоновые струны пальцами, привыкшими к грубому металлу, что бедный Гарднер, с безмолвным ужасом наблюдавший акт надругательства над своей дорогой подругой, чуть не задохнулся в углу от старательно сдерживаемой ярости. Отследив плачевное состояние маэстро, Матвей, бестия, ухмыльнулся и примирительно сказал ему:
— Вы уж простите, Александр, старика неразумного. Мы по-вашему, по-культурному, играть не обучены, привыкли больше рвать и струны, и душу.
Очередным дорогим гостем на нашем уроке — the show must go on, дамы и господа! — оказался индиец в оранжевом платье до пят и такого же цвета чалме. Это был Дада — один из представителей религиозной шарашки «Ананда Марга», которая в начале девяностых активно загребала русских добровольцев в свою секту и откровенно зомбировала на «любовь и счастье»: люди потом ходили по улицам, выпучив влюбленные глаза и радостно скалясь. Так как Дада говорил исключительно по-английски, Гарднер озадачил меня переводом его лекции для собравшейся публики. Битый час индиец рассказывал о железах внутренней секреции, о Боге и правильном питании, затем поведал, какими физическими упражнениями нужно восстанавливать энергетику организма. Чтобы не быть голословным, лектор лег на пол прямо посреди комнаты и выполнил перевернутую асану, задрав ноги кверху. Дамы вздрогнули и смущенно отвели глаза в сторону: под опавшими на лицо иностранного гостя оранжевыми одеждами не было даже намека на нижнее белье.
Так вот необычно проходили наши занятия. Платили мы исправно, однако совокупный прогресс группы в обучении стремился к нулю — немудрено при таком-то веселье. Когда однажды я робко предложил маэстро чуть больше урочного времени уделять непосредственно игре на гитаре, Гарднер лишь надменно фыркнул и бросил через плечо: «Мальчик мой, к чему демонстрировать свой ум, тем более когда его нет? Видишь ли, народ сюда приходит пообщаться и отвлечься от повседневности, а практические умения — это уже дело десятое». Ему было абсолютно наплевать на то, что какой-то «примитивный студентишка» мог думать иначе.
Разумеется, иногда дело все же доходило до инструмента, но сам маэстро не очень-то любил занудную преподавательскую деятельность и всеми силами оттягивал начало урока: он лениво доставал из старой тумбочки пожелтевшие отксерокопированные листы, долго отбирал учебный материал и неспешно раздавал его вовсю зевавшим студентам. Заполучив в руки ноты элементарных пьес или слова песнюшек с базовыми аккордами, группа несколько оживлялась: люди с приглушенным перестукиванием брали в руки гитары, страстно желая активности. Однако Шурик мало способствовал ее поддержанию: во время объяснения он становился откровенно вялым, хотя непрестанно улыбался и старался выглядеть эмоциональным, — словом, изо всех сил сохранял хорошую маску при ужасающей игре. Говорил маэстро неизменным загробно-гипнотизирующим голосом, единственной динамической модуляцией которого был переход от потустороннего пианиссимо к малокровному пиано. В результате разгоравшееся было оживление скоро угасало, и люди начинали откровенно засыпать: Шурик был приятным, мягким вампирчиком, дважды в неделю исподволь подсасывающим энергию у десятка учеников и за счет этого бодро продолжающим свой насыщенный жизненный путь.
Однако порой обычная бодрость совершенно непредсказуемо оставляла Гарднера. Еще вечером полный душевных сил и источающий обаяние среди приверженцев салона Оскара Уайльда, наутро он вдруг обнаруживал себя по ту сторону радости бытия и ярких красок. Шурик словно попадал в какую-то изнанку существования — бесцветную, беззвучную, бесцельную — никакую. Разумом он понимал, что эта промозглая серость — лишь иллюзия, что на самом деле жизнь полна цветов, звуков, запахов, но его органы чувств почему-то наотрез отказывались их воспринимать. И маэстро впадал в душевную подавленность, которая могла продлиться несколько дней, недель или месяцев.
Унылую эту болезнь Гарднер в разбавленном виде унаследовал от матери, что всю жизнь провела в борьбе между апатичными состояниями и маниакальными приступами. Детдомовское детство и отрочество Шурика и так были не самыми радостными, однако они еще более омрачались нездоровыми выходками Анны Леонидовны, когда она забирала его на короткое время домой. Тогда еще полная сил нестарая женщина, она вдруг могла без видимой причины воспылать лютой ненавистью к своему юному отпрыску, отхлестать ни за что ремнем и запереть его, визжащего, в темной ванной комнате.
— Мерзавец! — страшным голосом кричала она. — Ты мне искалечил жизнь, ублюдок! Я тебя задушу собственными руками, я тебя уничтожу!
Немудрено, что после регулярных материнских расправ над ним, в возрасте чуть старше двадцати лет, Гарднер попал с признаками глубочайшей депрессии в психиатрическую лечебницу, где провел около полугода. Там ему случайно попал в руки роман Уайльда «Портрет Дориана Грея», который еще больше затуманил его сознание — подобно желтой книге, подаренной Дориану лордом Генри и навсегда отравившей душу главного героя этой истории. То была странная книга, такой он еще не читал никогда! Казалось, под нежные звуки флейты грехи всего мира в дивных одеяниях проходят перед ним безгласной чередой. Многое, о чем он только смутно грезил, вдруг на его глазах облеклось плотью. Многое, что ему и во сне не снилось, сейчас открывалось перед ним. Отныне скандальный роман гениального ирландца становится книгой всей последующей жизни Гарднера, евангелием от Оскара, содержащим десятки сладко-порочных эстетских заповедей. Может быть, Шурик даже выздоровел благодаря этому произведению. По крайней мере, таких затяжных депрессий у него больше никогда не было. Хотя и много лет спустя он время от времени звонил молодому психиатру Б. и говорил:
— Дмитрий, это Дориан. Нам нужно встретиться и конфиденциально побеседовать. Я надеюсь, ты меня понимаешь…
Возможно — мы об этом можем лишь догадываться, а наш персонаж по разным причинам никогда этого не объяснит, — возможно, именно во время длительного психического расстройства начался невидимый процесс истончения, растворения личности Шурика и постепенного замещения ее гротескными, схематичными образами, порожденными ироничным воображением Уайльда. Прозрачное сознание Гарднера, изначально свободное от нравственной оппозиции «хорошо — плохо», а также от каких-либо поведенческих ограничителей, старательно заменяло окружавшую его скорбную действительность вымышленной реальностью иного порядка. Она была наполнена эстетством, развратом и красивыми персоналиями, для которых единственным критерием правильного существования являлось удовлетворение своих самых диких чувственных желаний. В один прекрасный день сущность по имени Александр Григорьевич Гарднер вытекла из прорехи в сознании нашего персонажа, а вместо нее выкуклилось одиозное личностное новообразование: сквозь физическую оболочку маэстро начало просвечивать любопытное существо — Дориан Гарднер. Существо имело четкую жизненную программу, составленную Уайльдом: все изведать, всем упиваться, смаковать сок виноградин, раздавливая их во рту; ну и, конечно, оставаться вечно юным и прекрасным молодым человеком, каким его задумал блистательный Оскар.
Шурик вдохновенно начал с реализации второго пункта программы. Не утруждая себя поисками художника Бэзила среди местных талантов от живописи, Гарднер собственноручно набросал карандашный автопортрет на листе плотной бумаги, бесцеремонно переложив все проблемы геронтологии на плечи изображенного им юноши, дабы поскорее погрузиться в омут порочных наслаждений. Портрет этот дожил до того времени, когда я познакомился с Шуриком, и мне посчастливилось его созерцать. Вероятно, Гарднер допустил какую-то досадную ошибку в акте художественного творения, потому что даже спустя двадцать с лишним лет нарисованный мальчик (а в нем однозначно прочитывались черты маэстро) оставался юным и свежим, вместо того чтобы превратиться в отвратительного старика с дьявольским взором. Даже бумага, надежно защищенная от солнца и пыли в недрах письменного стола Гарднера, не изволила пожелтеть!
С внешностью же самого Шурика за это время произошли драматические изменения — здесь суровый реализм жизни, надо полагать, доставил немало огорчений Дориану Гарднеру: неумолимые следы возрастных изменений оставляли на его лице печать в виде обвисающей кожи, пористого красного носа, потерявшей цвет радужной оболочки глаз и глубоких морщин на веках. Никакой грим, никакие яичные маски и травяные ванночки не могли меня убедить в том, что передо мной — прекрасный восемнадцатилетний юноша, а не мужчина за сорок, которому временами смело можно накинуть еще дюжину лет. Неумеренные ночные возлияния, чрезмерное потакание собственным страстям, резкие перепады психического состояния оказывали неумолимое воздействие на лицо маэстро…
Итак, простодушно оградив себя от ужаса старения и смерти посредством ритуального творческого акта, восставший из депрессивного ада молодой Гарднер с упоительным остервенением погрузился в изучение наук и искусств, ведь ему по замыслу создателя необходимо было все изведать. С тем периодом связаны множественные попытки Шурика получить разного рода профессиональное образование, а также метания от одного хобби к другому — от гипнотизма к холистической медицине, от йоги к английскому языку, от астрологии к тайнам кулинарии, от спорта к литературе. По природе своей далеко не бесталанный, Гарднер тем не менее был начисто лишен такого немаловажного качества, как стремление к совершенству, в результате чего все неординарные задатки Шурика, лишенные энергии роста, торчали из него нелепыми недоразвитыми отростками.
Гарднеру с его нечеловечески заниженным этическим порогом и утрированно завышенной самооценкой непрестанное развитие личности казалось абсурдным излишеством. К чему мне совершенствоваться, с высокомерной усмешкой говорил он, я и так совершенство! В действительности же, наш «всеобъемлющий гений» умел лишь профессионально пускать людям пыль в глаза — для данной деятельности он был подготовлен весьма основательно. Гарднер, к примеру, абсолютно не был способен сделать собственную мало-мальски приличную интерпретацию гитарного произведения, но мог точнейшим образом скопировать блестящую версию, записанную какой-нибудь мировой знаменитостью, и невозмутимо выдать ее за свою. Он не был способен грамматически правильно соединить в речи пять английских предложений, однако без зазрения совести разместил в американском журнале написанную мной статью, подписав ее своим именем, а потом с удовольствием зачитывал мне пришедшие на его адрес открытки с лестными отзывами читателей. Шурик не был способен осилить десятой части произведений Уайльда или приличия ради дочитать до конца (за двадцать-то лет!) пресловутый роман своей жизни, зато с легким сердцем объявлял себя знатоком творчества писателя и, не краснея, читал за деньги бредовые «лекции», представлявшие собой невнятный винегрет из афоризмов Оскара и бессвязных выдержек из разных биографий писателя.
Причина, по которой Шурик не был способен на все это и многое другое, до банального проста: он был невообразимо глуп! Мыслительный аппарат Гарднера находился на таком примитивном уровне развития, что Форест Гамп по сравнению с ним легко мог претендовать на почетное место в золотом фонде интеллектуальной элиты. Мозг Шурика был не в состоянии породить самостоятельно более или менее оригинальную идею или хотя бы творчески развить чью-либо интересную мысль, а вот запомнить какое-нибудь краткое, отточенное высказывание — это всегда пожалуйста! К моменту моего знакомства с Гарднером сознание его давно превратилось в хаотическое скопище цитатного материала, из которого он в нужное время и в нужном месте извлекал чье-либо изречение, чтобы с небрежным видом его озвучить, выдав за порождение собственного ума.
Гарднер с завидным упорством годами выуживал сентенции из самых разных источников. Понятно, что, являясь Дорианом, он в первую очередь обязан был говорить языком Уайльда. Ткань романа, свитая из парадоксальных афоризмов лорда Генри, чрезвычайно импонировала неандертальскому интеллекту нашего персонажа: он мог адекватно переваривать лишь изящные, лаконичные высказывания, не утяжелявшие мыслительный процесс, и в этом отношении полная «вкусных» ироничных выдержек книга Оскара была для него настоящей находкой. Другими излюбленными изданиями Гарднера были «Цитаты великих людей» и «Книга американского юмора». Надо отдать Шурику должное: несмотря на дивную умственную ограниченность, он умел оценить хороший юмор и прочувствовать шарм высказывания (при условии, что они лежали на поверхности и не требовали дополнительных мозговых затрат на понимание — к черту заумь!). А вообще Гарднер реактивно добывал интересные мысли отовсюду: из газет и журналов, из телепрограмм и радиопередач, и даже из учебников и спектаклей, на которые случайно попадал. Понятное дело, не мог же Шурик застрять исключительно в салонном юморе девятнадцатого века, ему нужно было посмеяться и над пошлостью современной российской действительности, которую он с возмущенным придыханием называл вслед за Шекспиром «the theatre of absurdity».
Мне запомнилось одно любопытное интервью с Гарднером — я переводил его для американского журналиста Джона Белла, что во время вечеринки у Шурика душевно наяривал на аккордеоне Torna a Surriento. В то время Джон (человек непритязательной, грязновато-неряшливой наружности) жил в Хабаровске, собирая материал об оригинальных русских для небольших статей, которые он еженедельно отправлял в редакцию своей газеты в Анкоридже. Во время интервью американец сидел, скрючившись, на краешке кресла в невообразимой, почти йоговской позе — просунув правую руку под левое колено и подтянув его к подбородку. Он глядел в пол, нервно покусывая кончик авторучки, и лишь изредка окидывал нас с Шуриком хмурым взглядом исподлобья, на секунду отрываясь от этого увлекательного занятия.
Ответы Гарднера были примечательны тем, что на девяносто пять процентов состояли из заимствованных у разных авторов высказываний, хотя об этом я узнал гораздо позже. Дабы вы получили некоторое представление о том, что Шурик вытворял с чужими словами, я приведу здесь кусочек того интервью с указанием в скобках имени человека, впервые их произнесшего.
Дж. Б.: Скажите, Александр, вы отождествляете себя с Оскаром Уайльдом? Мне кажется, между вами существует даже внешнее сходство.
А. Г. (с готовностью): Ну разумеется, я чувствую себя продолжением писателя во времени и пространстве (Т. Фролова). Вы знаете, мои зарубежные друзья в шутку называют меня Wild Oscar, то есть «дикий Оскар» (Р. Эллманн). Вероятно, они намекают на то, что мы живем в стране диких людей с дикими нравами, стране, творящей собственными руками дикую историю (П. Акройд). К счастью, мне повезло съездить в Англию, но перелет занял у меня целых двадцать лет и одиннадцать часов. Вероятно, огромное расстояние между Хабаровском и Лондоном является причиной чудовищной разницы во времени. Когда в столице Британии 15.00, в Хабаровске по-прежнему 1938 (А. Беннет).
Дж. Б. (отсмеявшись): Послушайте, Александр, почему вы так язвительно отзываетесь о России? Вы не любите вашу страну?
А. Г. (сдержанно): Лично я ничего не имею против России. Я ничего не хотел бы здесь менять, кроме, пожалуй, погоды. Вы знаете, в России много туманов и глупых людей. То ли туманы способствуют появлению дураков, то ли наоборот, но так или иначе, это действует мне на нервы (П. Акройд). А в мире, как известно, нет большего греха, чем глупость (О. Уайльд).
Дж. Б.: Александр, кого вы любите больше всего на свете?
А. Г. (с доверительностью): Котов и тинэйджеров (Б. Моисеев).
Дж. Б.: Последний вопрос: как вы относитесь к президенту Ельцину?
А. Г. (с сарказмом): Он меня не интересует ни как политик, ни как общественный клоун, ни тем более как любовник (Д. Рекерс).
Александр Григорьевич был непревзойденным мастером впаивать бриллианты цитат в разнопородные металлы бесед — он оттачивал свое ювелирное мастерство долгие годы. Слушателя подкупали непринужденность и абсолютная естественность интонации, с какими Гарднер рассыпал словесные жемчуга. Никому и в голову не приходило, что все эти вербальные чудеса заранее выучивались наизусть, репетировались вслух без посторонних ушей и неоднократно обкатывались на публике — казалось, что его реактивный мозг на ходу рождает чеканные перлы, поражающие своей нестандартностью и блеском. Это жонглерство искрометными афоризмами могло продолжаться часами, неизменно завораживая публику. И люди влюблялись, влюблялись в «короля застольных бесед», очарованные его неистощимым остроумием.
Безусловно, Гарднер был хорош на своих вечеринках (особенно если вы присутствовали у него в «салоне» впервые), но в один прекрасный день маэстро, увы, начинал повторяться — на целую жизнь изящных сентенций все-таки не напасешься, — и очень скоро от его острот наступала интеллектуальная отрыжка. Потому что в сотый раз слушать хохму о том, что «женщина — это декоративный пол и ей нечего сказать, но она говорит и говорит премило», было не только не смешно, но даже как-то неловко: бедный Шурик, он и не подозревал, что словами Уайльда повествует о самом себе. Примерно через месяц интенсивного общения с Гарднером чары, навеянные его необыкновенным голосом и таинственностью во взоре, рассеивались, и сквозь эти гипнотизирующие фишки начинала просвечивать банальная Эллочка-людоедка, которая непрерывно воспроизводила единицы своего смехотворно маленького людоедского лексикона, потому как ничего более сказать не умела.
Поставить Шурика в тупик было легче легкого — нужно было просто затронуть тему, предварительно не закодированную файловой системой его сознания в формате реминисценций. Гарднер в такие минуты обычно начинал злиться, с нервным фырканьем просил прекратить «паясничать» и «демонстрировать свой примитивный ум» или же, презрительно надувшись, говорил, что его не интересуют «подобные банальности». Иногда в лихорадочном поиске подходящей сентенции его перегревшийся «процессор» выдавал какую-нибудь совершенно неуместную цитату, и она звучала тем более абсурдно, чем стремительнее терялась чудесная естественность Шуркиной интонации в состоянии интеллектуального замешательства. Ну а если все было совсем плохо и мозговой компьютер Гарднера попросту зависал, он принимался тянуть время, молча глядя на собеседника со снисходительной усмешкой. Пока человек пытался разгадать, какой подвох таится за столь таинственной улыбкой, «компьютер» перезагружался, и Шурик ненавязчиво переводил разговор в нужное ему русло, заново становясь повелителем жизни и ситуации.
Не являясь слишком продвинутым в умственном отношении, Гарднер тем не менее был достаточно хитер для того, чтобы заставить впахивать на себя подавляющую часть своих знакомых, друзей и друзей знакомых. Он умело давил на жалость окружающих — живет, мол, бедненький, без постоянной работы, с матерью-инвалидом на руках, практически в нищете прозябает, — и те скопом тащили к нему в дом кто что мог. Простоватые деревенские парни регулярно выгружали у его порога кули с картофелем, с неуклюжей благодарностью проглатывали предложенный Шуриком чай и безмолвно убирались восвояси. Одна энергичная бабулька, многие годы шлифовавшая под руководством Гарднера романс «Отвори потихоньку калитку», раз в неделю приезжала в гости к обожаемому маэстро, покрывая расстояние в сорок километров, чтобы услышать от него лестное: «Светлана Исааковна, у вас невероятный прогресс в игре» — и преподнести свежайший творожок со сметанкой. Ученики одаривали Анну Леонидовну какими-то вышедшими из моды, но добротными шмотками, в которые она с удовольствием рядилась; люди несли в дом кто старый телевизор, кто радиоприемник, кто портьеры, кто книги, кто сигареты — в хозяйстве маэстро приветствовалось все, что могло сэкономить повседневные расходы и высвободить деньги на «бутылочку изысканного вина».
Оброк натурпродуктом при желании можно было заменить барщиной — посильной работой в пользу Шурика. Один малообщительный электрик, например, то и дело наведывался к нему домой, чтобы оживить постоянно умиравшую проводку. Какое-то время некий бездомный парикмахер регулярно делал маэстро стрижку и брил его густо поросшую волосами спину за право переночевать ночь-другую в коридоре на подстилке. Безответно влюбленная в Гарднера штабная повариха Люда Г. — толстая усатая тетка с матросской походкой и лексикой портовых грузчиков — заведовала чистотой его белья и с упорством маньяка добивалась взаимности чувств, готовя бесконечные званые обеды. Однажды Гарднер загрузил почетной деятельностью своего колоритного квартиранта по кличке Эдисон Икибанович: тот целый день носился в близлежащий книжный магазин, где Шурик накануне обнаружил чрезвычайно дешевое издание произведений Уайльда, и приносил на себе книги, упакованные в бурую посылочную бумагу. Гарднер тогда не стал мелочиться и скупил всю партию — тысячу томов, которые на протяжении ряда лет (вплоть до его окончательного отъезда в США) бесполезно подпирали стену в спартанской комнате Анны Леонидовны.
В Америку Гарднер попал благодаря судьбоносному подарку все того же журналиста из Анкориджа Джона Белла. Однажды Джонни заявился к Шурику без своего раздолбанного аккордеона — он с интригующей торжественностью потрясал толстой пачкой каких-то бумаг. Оказалось, что это анкета: ее нужно было заполнить на английском языке, дабы бесплатно заполучить Зеленую Карту — документ, дающий иностранцу право на вечное жительство и легальную работу в райской стране, на которую с тоской и вожделением взирают все потенциальные эмигранты мира. Когда Шурик без особого энтузиазма — исполненный ленивого настроения «а чем черт не шутит» — заполнил ряд бумаг, мистер Белл с дурашливым видом припал на колени и неистово помолился за успех предприятия: уж очень ему нравился этот «образованный, культурный денди, вынужденный прозябать в стране грязных варваров». Неизвестно, что в большей степени сыграло свою роль — то ли игривый настрой черта, то ли горячая молитва иностранного журналиста, — но факт остается фактом: в один прекрасный день в почтовом ящике маэстро осело письмо с уведомлением о том, что Гарднер — один из тысяч желающих! — стал победителем в розыгрыше этой невероятной, умопомрачительной лотереи. Мечта, которую Шурик тихо взращивал на протяжении десятилетий, сбылась — легко и скоропостижно, как исполняются только самые нереальные желания.
В России Шурика по большому счету не держало ничто: работой он, как известно, не был отягощен, родней тоже, а Анна Леонидовна уже не шла в счет: наполовину безумная старуха одной ногой уверенно стучалась о днище гроба, поэтому маэстро здраво рассудил, что перед своим отъездом пожизненно пристроит матушку в психиатрическую клинику. Оставалось лишь придумать какую-нибудь эффектную прощальную фишку, для того чтобы поставить жирную точку на своих отношениях с отчизной: Гарднер не был бы Гарднером, если бы напоследок не отмочил что-нибудь особенное. «Особенное» касалось продажи его роскошной квартиры в сталинском доме.
Квартира эта во многих отношениях была уникальной. Во-первых, она откровенно висела в воздухе над аркой. Во-вторых, поверх всего массива жилой площади располагался огромный чердак-балкон, где Гарднер регулярно организовывал мощные вечеринки с музыкантами и десятками приглашенных. В-третьих, самое главное, жилище было двухэтажным: в полу кухни (скрытый ковриком от излишне любопытных глаз) находился люк, уводящий в уютное подвальное помещение — освещаемое и отапливаемое, а потому сухое и теплое. Как-то раз вышеупомянутый квартирант Шурика Эдисон Икибанович, половину своей бесконечно романтической жизни находившийся во всероссийском розыске, провел несколько месяцев в доме нашего персонажа, не выходя из комфортабельного подвала. Он валялся на диване, читал книги и журналы и исправно получал питательные обеды, которые Анна Леонидовна лично носила ему вниз, — за это таинственный жилец посвящал старушке темпераментные стихи с явственно ощутимым тюремным душком.
Однажды — в период активного поиска покупателей — Шурик чуть было не лишился своего эксклюзивного жилья. На него неожиданно совершила наезд одна криминальная риелторская компания, находившаяся в другом крыле его же дома. Угрожая физической расправой, серьезные парни из агентства потребовали, чтобы он в течение месяца продал квартиру и выплатил им половину суммы в качестве компенсации за колоссальный ущерб, якобы причиненный Шуриком их предприятию: ему предъявили нелепое обвинение в том, что он, обратившись в бюро недвижимости, одновременно пытался найти клиента за их спиной. Пережив приступ панического страха за свою драгоценную шкуру, Шурик понесся прямиком в Управление по борьбе с организованной преступностью, где люди с радостью потерли руки и энергично принялись тормошить предводительницу этой мутной конторы — исключительно обаятельную пожилую даму японского происхождения Эрико-сан. Крохотная, но бойкая азиатка со своими «ребятами» давно уже возбуждала их профессиональный интерес: в данных кругах ее называли не иначе как мадам Вонг. Эту таинственную особу несколько раз вызывали на собеседование, но репутация предпринимательницы была безупречна — ни о какой криминальной деятельности с ее стороны просто не могло быть и речи.
Придя в себя после этого неприятного инцидента, Гарднер возобновил поиски покупателей, теперь уже без всяких посредников. Претендентов на квартиру, готовых немедленно заплатить деньги, было сразу несколько человек, но Шурик все тянул резину. Он надеялся, что вот-вот появится клиент, который по-настоящему оценит всю прелесть его жилья и согласится выложить за него на две-три тысячи долларов больше. И такой клиент появился: он небрежно осмотрел квартиру, покивал головой, соглашаясь со всеми доводами Шурика о том, что подобного уникального варианта нигде больше не найти, равнодушно поинтересовался насчет цены и, не задумываясь, согласился выложить запрошенную хозяином сумму. Гарднер был на седьмом небе от счастья — дело решили не откладывать в долгий ящик и назначили совершение сделки на следующий день.
Не будь Шурик столь сильно охвачен жаждой наживы, он, возможно, сумел бы расслышать голос судьбы, которая попыталась удержать его от дел с этим покладистым покупателем. Судьба принялась лихорадочно подавать знаки к отступлению в момент, когда мы с Гарднером уже были готовы выйти из дома, чтобы идти на встречу с клиентом (он попросил меня присутствовать при акте купли-продажи): вдруг обнаружилось, что загадочным образом исчез ключ от входной двери и мы безнадежно заперты в квартире. На протяжении получаса разъяренный Шурик метался по комнатам в поисках заветного куска металла, обвиняя меня в «грязных играх» и грозя суровой расплатой, если я немедленно не верну ему ключ. После долгих, безрезультатных поисков искомая вещица внезапно обнаружилась у Шурика в кармане брюк, которые в тот момент были на нем надеты. Чертыхаясь, Гарднер открыл дверь, и мы помчались на встречу, опаздывая почти на четверть часа.
Мчаться пришлось недолго: клиент жил в противоположном крыле Шуркиного дома, как раз в том подъезде, где находилось злополучное агентство «мадам Вонг». Едва мы подошли к подъезду, как из него вышли два симпатичных парня в джинсовых костюмах. Улыбаясь, они приблизились к Шурику и после пары минут дружелюбного разговора предложили поехать оформить сделку на черном автомобиле, стоявшем поблизости. Гарднер нахмурился и отказался садиться в авто; ну же, не дури, музыкант, засмеялся один из джинсовых ребят и, скрутив Шурику руки за спиной, утолок его на заднее сидение легковушки с тонированными стеклами. Две секунды я в безмолвной оторопи глядел на то, как машина с визгом стремительно скрывается за поворотом, а потом сорвался с места и помчался что есть духу в ближайшее отделение милиции — сообщить о факте вопиющего безобразия с похищением человека посреди бела дня. Там мне устало велели прийти с паспортом и не гоношиться так сильно: может быть, твоего другана взяли правоохранительные органы, сказали мне с усмешкой, позже выясним.
Пребывая в состоянии сильнейшего замешательства, я рванул в магазин «Панна» к Андрею — приятелю Гарднера, который последние полгода помогал ему решать всяческие проблемы и ежедневно одаривал дорогущими деликатесами. Захлебываясь, я стал рассказывать ему историю неудавшейся продажи. Андрей слушал меня, удивленно потирая лоб, а потом сказал, что накануне Гарднер уже продал квартиру ему и получил немалый задаток.
В это время у Андрея зазвонил радиотелефон, и он взял трубку — я услышал голос Шурика, но слов разобрать не мог. После кратких переговоров Андрей положил трубку и, ухмыляясь, повернулся ко мне.
— Гарднер сидит в ментовке, — весело сообщил он. — Он нарвался на ту же банду, которая вымогала у него хату, а у них крыша в милиции. Сейчас они требуют у Шурика десять тысяч баксов и, сволочи, не отпустят ведь, пока он не выложит им все до копейки. Шурик слезно умоляет меня привезти деньги, хотя я должен ему только девять штук. Классно парень действовал, да? Если бы он так бездарно на бандюков не напоролся, то поимел бы деньги и с меня, и с другого покупателя, а потом спокойненько смотался себе в Америку. Он только не учел, что на любого афериста всегда найдется мошенник повыше рангом…
Спустя две недели Шурик с парой сотен долларов в кармане отбыл на ПМЖ в Соединенные Штаты, а Андрей гордо вступил в права владения его квартирой. В ближайший уик-энд мы с ним устроили грандиозное пожарище на свалке за городом, куда привезли жалкие останки Шуркиного домашнего скарба — все то убожество, что осталось после сорока семи лет его жизни на исторической родине.
— Я одного не могу понять, — размышлял вслух Андрюха, задумчиво глядя, как огонь, вскормленный поначалу промасленным тряпьем Анны Леонидовны, а после ободренный лаковой поверхностью изломанных шкатулок и трехногих стульев, с аппетитом набросился на всю остальную рухлядь. — Вроде бы интеллигентная семья, Шурик музыкант и эстет-пальцекрут, но как же можно было жить в таком гадюшнике? Срач, прости господи, похуже, чем в бичовнике каком! Грязища во всех углах жуткая, запашок от котов такой, что дышать невозможно — такое ощущение, что они вообще никогда в доме не делали уборку. Я теперь, наверное, буду целый месяц этот аромат выветривать — людей ведь страшно в такую вонищу пускать!..
Я молча кивал головой и с интересом наблюдал, как облизываемые похотливыми языками пламени сладострастно корчатся в огне сотни книг блистательного Оскара Уайльда, и как тысячекратно продублированные на обложке слова «Портрет Дориана Грея» неверно дрожат в прозрачном, раскаленном от жары воздухе — чтобы через несколько минут, обуглившись и рассыпавшись в прах, перейти от иллюзорного существования, заключенного в печатном тексте, к истинному, непреложному бытию. В эти мгновения я испытал пронзительное, ни с чем не сравнимое мистическое откровение. Я вдруг явственно увидел в центре бушующего огня огромное старинное зеркало, которое на протяжении веков запоминало отражавшиеся в нем лица, слова, голоса, события, а в один прекрасный день породило в своей таинственной глубине Прозрачного человека, который был искусно и весьма правдоподобно соткан из тысячи лоскутков неисчислимых отраженных реальностей.