Иван ШЕПЕТА. «Стихи как оправданье жизни»
Марина СЕМЧЕНКО. «Мы по-разному звучим»
Ежегодная международная литературная премия имени Игоря Царёва, итоги конкурса
Юрий ГЛАДКЕВИЧ. «Боль за всех, кто ушел без возврата»
Владимир КВАШНИН. «Золотой корень»
Александр ГАБРИЭЛЬ. «Останутся слова»
Иван ШЕПЕТА
«Стихи как оправданье жизни»
Закат
Растеклась по заливу огненная заря, облаков опаленных гряда провисла... Я не верю в то, что любил ты зря, что в прошедшем нет никакого смысла.
Пусть понятной цели у жизни нет и коробит личностная непарность, все равно, мотив этой жизни — свет и за все прошедшее — благодарность.
Та еще птица
Рассыпаю крошки — еду для птиц, что живут незаметно со мною рядом. И так радуюсь кликам юрких синиц и сорок с настороженным взглядом!
Угощайтесь, птицы, не бойтесь! Я не опасен: тоже… живу — летаю. К вам, соседи, набиваюсь в друзья, потому как свою я не встретил стаю.
Я не знаю, кто я, зачем живу. Заземленных людей неприятны лица. Я — летаю… только не наяву... Одинокая, нескладная птица.
Выше крыш и высоковольтных опор находясь, сужу о земном по-птичьи, там, на уровне самых высоких гор, замыкаясь в своем величье.
***
Бахыту Кенжееву
А над Родиной — дым заводов и ТЭЦ, и вся разумная жизнь — у трубы, где согревается гражданских свобод борец, наслаждаясь процессом самой борьбы!
Наши уши не выросли выше лба, но и мы расслышали некий глас, что, мол, дело наше — совсем труба, что под трубный плач похоронят нас!
Все, кто смог, зареклись от тюрьмы-сумы. Даже птицы наши под Южный Крест улетели с плачем... остались мы — крепостные сплошь остывающих мест*.
И лишь я, как некий горнист-трубач, как верблюд горбатый, готов к борьбе — все пытаюсь сыграть под всеобщий плач старый гимн на своей заводской трубе.
***
У моря я лечь хочу камнем большим, и бунтующим волнам в беспамятстве ясном веками внимать, оставаясь безмолвным.
Хочу, чтоб средь общего ритма слияний и разъединений души моей грубой молитва звучала, не зная сомнений.
И где-то гудок теплохода, далекий и слышимый еле, звучал над пространством, как ода, про жизнь в человеческом теле.
Вслушиваясь
Из души выщипывает струнки черный лес, застывший нагишом, будто в ученическом рисунке, черканный простым карандашом.
Жизни грешной не певец я — пленник. Сердце безголосое болит. До минор... три елочки — не ельник, оживляют музыкою вид.
От порога в лес уводят ноги, каждый кустик и колюч, и наг. Осень... время подводить итоги, обходя исхоженный овраг,
говорить «прощайте!» и — «спасибо!», поворот почувствовав в игре, вслушиваясь в долгий стук с Транссиба, в длинный текст из точек и тире.
Первое апреля
Валит снег на первое апреля. Не шутя, настойчиво, всерьез. Жизнь прекрасна радостью без хмеля, мир хорош пунктирами из грез.
Прилетела черная ворона, отворив калитку на весу... Каркнула, как в трубку телефона, птице той, что каркает в лесу.
То ли шутка, то ли в самом деле весточка мне, Господи, твоя? Только жутко, до мурашек в теле, длится эхо инобытия!
Озираюсь медленно. Тоскую... Хочешь верь в иную благодать, хочешь смерть загадывай, какую ты себе способен загадать!
Подкорка
Подо льдом — журчание ручья... Вслушиваясь, вникну. Онемею. Эта музыка пока еще ничья, я хочу, чтоб сделалась моею.
Есть просвет под куполом из льда, бытие, не отнятое смертью, где живая, теплая вода греет воздух под холодной твердью.
Всходят там природе вопреки робкие побеги первоцветов, под покровом вымерзшей реки для влюбленных в эту жизнь поэтов!
Пусть на самом деле мир жесток, те упрямо верят в жизнь иную, в слепоту куриную — цветок, спрятанный в теплицу ледяную.
Застолблю себе участок свой, может быть, и золото намою... У кого-то ноты — под рукой, у меня — под коркой ледяною!
***
Устал, озяб... не торопи, дай мне оттаять понемногу. Глянь, листья, будто воробьи, слетают стайкой на дорогу.
А лес, пустой осенний лес, так чуток к шороху и плачу, что слово, обретая вес, больнее бьет... но боль я спрячу. Смолчу. Пусть птицы говорят.
Так пуст неисправимо грешник, что сквозь него проходит взгляд колючий, как лесной орешник.
Прости, похожа ты на куст с колючими его плодами, когда слова опали с уст и зябко воздуху меж нами.
***
Пусть не в плюс, но и не в минус. Пусть плохой, но — муж… Повинюсь. И пододвинусь, и щекой прижмусь. Не простишь, но станешь мягче. Жизнь сложнее схем. Скажешь лишь, что я — обманщик. Но незло совсем.
Я прочту, хорош ли, плох ли стих, что сочинил, строчку ту, где не просохли буквы от чернил. Света луч мелькнет по строчке. Свет в твоем лице. Это лучше просто точки, что стоит в конце!
***
Быть с нею права не имею, и права — отказаться чтоб, так от желания немею с макушки и до пальцев стоп.
Она — волнующе другая, а та, которой рядом нет, как лампочка, перегорая, в пустой прихожей гасит свет.
Пространство, время — что для них мы? О, если долго вглубь смотреть, то можно вдруг расслышать рифмы в словах «любовь и смерть»!
А утром снег припорошил в курортной зоне тихий дворик... Тот снег — еще в минувший вторник — Росгидромет наворожил.
Как это странно, что — зима! Не ждал, не верил. Жил вслепую. И мысли гнал... Пришла сама — как снег на голову седую!
Сказать не успеваю «стоп!», миг ослепления внезапен. Тяну билет, входя в озноб: да или нет? Опять экзамен!
Опять я школьник. Ученик. Опять слова делю на слоги... И до утра горит ночник моей тревоги.
***
Живу в сомнении жестоком: а нужен ли тебе поэт? Но в дверь стучу условным стуком и с нетерпением жду ответ.
Ты неспособна к лицемерью, чувств не умеешь ты скрывать: я слышу за железной дверью, как выдохнет тебя кровать, как легок шелест ножек босых...
— Ты?! — изумленно скрипнет шкаф, и взвизгнет ключ в замке, как песик, за своего меня признав!
***
Как голос чувств твоих высок, как небо звездное бескрайне!.. Я ощущаю твой восторг, передающийся мне втайне...
Ты одинока и нежна, блистательна и незамужна... О, ты такою мне нужна, и быть другой тебе не нужно!
***
Проклятье города большого, «они встречаются» — клеймо, не оттого, что жизнь сурова, так получается само.
У этих встреч свои законы: когда очнешься ото сна, объятья, шепоты и стоны, как лужи, вымерзнут до дна.
Двор городской — как дно колодца. Осколок хрустнувшего льда в тебя безжалостно вопьется и не растает никогда.
***
Снег пушистый, хороший мне ложится на плечи, но под этою ношей мне шагается легче.
Легче дышится, длится жизнь мгновеньями, снами, и так хочется слиться с тем, что где-то над нами, с тем, что рядом и всюду, с жизнью, равною чуду, прошлым и настоящим снегом, косо летящим…
***
...снится мне, будто я не валяюсь в яме, а в Японии живу в городе Тояме… В. Казакевич*, «Жизнь и приключения беглеца», книга стихов, 2006
Ярко-красное солнце в закаты долго тонет, касаясь воды, и в прудах разноцветные карпы, морды высунув, просят еды.
По-японски Тояма не яма, по-японски та яма — гора. Долго к смыслу всхожу я, упрямо повторяя двустишье с утра.
С беспримерной тоской очевидца в суд за шиворот слово влеку, а оно, упираясь, ветвится и рифмуется через строку.
На горе у восточного храма одуванчики стали седы, засевается ими Тояма до взбивающей пену воды.
Забредут через вечность славяне: одуванчики — Славы цветы встретят их, как родных, на поляне у забытой могильной плиты.
***
Владимиру Монахову. поэту «молчания» из г. Братска
Долгой ходьбой утомив богатырскую кость, Ради одной, от ходьбы молодеющей строчки, Сядешь за стол и вколотишь задумчиво гвоздь Глубокомысленной и убедительной точки.
И залюбуешься: точка — а так хороша! Надо бы жить, но душа уже неосторожна: В точке молчания в небо стремится душа, И от полета ее удержать невозможно.
***
Вверх по распадку неба свод белес, и сучья — ноты, что без должной цели торчат в стволах невидимых берез, а чуть пониже притаились ели.
И тихо так, что слышен каждый звук: лай из поселка — подневольный, тощий, и с неба — вздох, и дятла — дробный стук, и ключ — журчащий под метровой толщей.
Похожим став на этот лес — седым, где в полдень снег на черных ветках тает, я человеком стал — немолодым, и мне не нот, а пауз не хватает.
________________________________________________
* «Крепостной остывающих мест» (2005–2008) — книга стихов Б. Кенжеева, вышедшая во Владивостоке в октябре 2008 года в дни проведения поэтического фестиваля «Берега».
* Вечеслав Казакевич — один из самых проникновеннейших лириков современности. Вечеслав через «е» — не ошибка. Так записано было в метриках в 1951 году сельским грамотеем. В восьмидесятых годах прошлого века ярко дебютировал книгами «Праздник в провинции» (1985), «Кто назовет меня братом?» (1987), был замечен критикой и любителями поэзии. С 1993 года живет в Японии, профессор университета г. Тояма. В 2007 году Вечеслав прислал мне, как одному из поклонников его таланта, книгу «Жизнь и приключения беглеца» с надписью: «... беглец желает Вам побольше жизни и поменьше приключений! Конечно, не считая воображаемых...» Мое стихотворение — отклик на его бесценный подарок.
Марина СЕМЧЕНКО
«Мы по-разному звучим…»
Свете Марутич
Как странны сумерки об это время года... Чуть-чуть Моне подарено природой, а розовых любовников Шагала я встретила, пока шагала тропинкой неухоженного парка: летят по краю неба — и не жарко в лучах закатных солнца им, парящим... И август, добросовестный фонарщик, тихонько зажигает гроздь рябины, подсвечивая взгляды у любимых....
***
— Октябрь — мой плакальщик печальный, — ты зябко повела плечами... И веткой куст сирени стылой, отмахиваясь от постылой осенней мороси, в окошко случайно тычется. И кошка тебя ревнует к пледу, к чаю.... — Еще все будет, — отвечаю. — Цветы и ранние рассветы. В конце концов, настанет лето — пчела опять прибудет с медом. Пей с медом чай себе. Тепло. Дом...
***
Вдруг лето истекло. И мячиком сентябрь влетел в раскрытое окно... И сложенные крылья одуванчика напомнили, что так заведено:
ловить губами лета послевкусие, роптать на скоротечность бытия, и осень, и хмельной искус ее кляня, привычно грустной быть. И я
срываю одуванчик припозднившийся, розетку превращаю в циферблат и завожу свои часы — и дни сейчас назначу летом. Пусть часы стоят...
***
...Вдруг подумалось в ночи: мы по-разному звучим. Нет, не в диссонансе дело, и не в том, что шепчет тело, но не принимает ум. Просто слышен «белый шум» — там, где Вагнером по коже (для души не так он сложен), где журчанье Дебюсси, где лохматый битл просил у Мишель: «Michelle, ma belle…» Сколько странных децибел затухает в кратном эхе... Ночь. Эфирные помехи...
***
А где-то есть мечта по имени Париж... С ронсаровскими окнами до полу — их просто открываешь и паришь над черепицей крыш или над полу-
раскрывшимся фиалки нежным лепестком на Площади звезды и каруселью, не Маргаритой — маргариткою, цветком кружа в потоке ветра. Вот спасенье
от суеты и от толпы!.. Ты говоришь с трубой каминною, попутчиком случайным. И с пониманьем слушает Париж, И новое свиданье назначает...
Веков многослойных не чувствуя груза, и веком не дрогнув, дыша сонно влагой, доверивши солнцу октябрьскому пузо, лежит на помпейской дороге дворняга.
Туристы, привычно бесцеремонны, обходят ее, в развалины целясь... А бок цвета пепла вздымается томно, и город древнейший — он дом ей и есть весь:
с пустотами в лаве, с оливами (странно: оливы и пинии обняли склоны, ничуть не стесняясь пустот и пространства, по-южному щедры, к дарам вечно склонны),
и с храмом античным, и с домом публичным — и с термами (это не ванна внизу ли?)... Собака во сне шевельнулась комично... И шапку плотнее надвинул Везувий...
***
Шел кот по снегу — как по полю минному, вытаивая легкою ступней следы... Закамуфлированный снегом мир иной пришел в привычный зверю двор. И дым
(нет, пар!) из некогда гостеприимных форточек пугает и не пахнет вкуснотой. И девочка, присевшая на корточки, уже не кажется ему знакомой. Той,
что приносила с кухни рыбьи головы и в позаимствованном блюдце — молоко... Кот увильнул от встречи. Было б здорово, когда б от всякого — легко и далеко...
Декабрь. Метет. И треплет шкуру кошкину, и колет ветром, нападающим из-за угла... И гнет — сомненьями, тоской непрошеной... Кот побежал себе — как полетел. И я — пошла...
***
А что, если изъять из обращения глаголы эти, что в прошедшем времени: «любила», «верила», «надеялась», «могла»? Что, если выбраться из этого угла, очерченного рамками утраченных возможностей? И то, что было как бы «начерно», вдруг сделать стоящим и очень настоящим? Захлопнуть наконец Пандоры ящик: «завидовала», «мучила», «врала» — их больше нет. Расправим-ка крыла, помашем прошлому на дальнем берегу: «люблю», «надеюсь», «верю» и «могу»...
***
«Привет, дочурка!» — в трубке голос папы... Так жду и так боюсь его звонков. Щенок с кровати спрыгнул косолапо, добрался до ботиночных шнурков
и возится... «Ну, что, дочурка, как ты? Наверное, ты сильно устаешь?» — «Нормально», — отвечаю. Дальше — факты: семья, работа. Словом — про житье...
«Нормально, папа. Ну, бывает всяко...» А папы — нет. Давно. Он не звонил. Иду гулять с отцовскою собакой, которую он так и не купил...
***
Мой друг, мой нежный... Вновь ты у весны на фоне — взорвался диссонансом, ролью уязвлен... А я играю тихо на сосулек ксилофоне, на тающие ноты рассыпая легкий звон.
Ты знаешь, друг далекий-близкий, мне привычно порой не слышать метроном календарей — поверив в то, что вдруг вареньем земляничным, поддразнивая и маня, пахнул апрель...
Песни Пенелопы
Ночь тиха. Коптит светильник. Бесконечно полотно... Саван соткан. Соткан... Или вновь, как мной заведено,
распущу его на нити, легкомысленно легки, утром ненавистной свите покажу свои клубки.
Тихо в доме. Спит Итака. Тихо во Вселенной всей. Где-то там идет в атаку мой герой. Мой Одиссей...
Говорят — он не вернется, сгинет среди злых камней... Нитка тянется — и рвется. Он вернется — не ко мне?
Что поют ему сирены, убивая клеветой? Ноют руки. Вспухли вены от работы тяжкой той...
Нет мне сна. Одна, забыта, встречу робкую зарю... А клубок, слезой омытый, Ариадне подарю...
Гроза
Гроза — как по нотам: сначала — гавотом, затейливым танцем, что барышням нравится. Потом — раз-и, два-и — в дожде развивая сомнения тему, ломая систему ритмических знаков... Как быстро, однако, разбилось крещендо... Мы примем крещенье июньского ливня, подставив наивно под струи и звуки и лица, и руки, и, радуясь пьяно, — пиано, пиано…
***
Уже так много и случилось, и смоглось, еще так мало этого, чтоб не желалось и новых мечт, и мачт, и дальних берегов... И снова города привычную усталость
стригут, шутя, стрижи в цветные лоскуты... Береза мягкой лапой-веткой постучалась в окно: «Я выросла на этажи — а ты?» И я расту — на слово, на улыбку, малость —
на сколько хватит сна, любви и добрых книг, хорошей музыки и дружеского слова... «Живе-е-м!» — несется ввысь стрижей победный крик, и шлейфом облака им салютуют снова...
Снег в Париже
А март вдруг неожиданно простыл и сыпет снегом по шарикам едва родившихся мимоз. И Люксембургский сад, лишаясь обретенной неги, скрыл свежую траву и затаился: вновь замерз...
Но парижанка (шарф — на пол-лица, перчатки, туфли), привычно вынося багетов целый сноп из булочной, поймала языком снежинку: тут ли весна? И успокоилась. И туфелькою — топ...
Ежегодная Международная литературная премия имени Игоря Царёва
Четвертого апреля 2013 года в расцвете творческих сил трагически ушел из жизни поэт, писатель, журналист Игорь Царев (Игорь Вадимович Могила). Он занимал должность ответственного редактора (заместителя шеф-редактора) еженедельника «Российской газеты» и умер на своем рабочем месте, когда готовил к выпуску очередной номер. Это случилось ровно через две недели после присвоения ему звания Победителя национальной премии «Поэт года». После сороковин на Вечере памяти Игоря Царева, организованном Межрегиональным литературным объединением «Изба-Читальня», выступил Игорь Витюк — поэт, заслуженный работник культуры России, Секретарь Правления Московской областной организации Союза писателей России, член Коллегии Министерства культуры Московской области — с предложением учредить Литературную премию имени Игоря Царева. Инициатива была одобрена. Учредителями Премии стали близкие Игоря Царева — его отец, профессор Вадим Петрович Могила и жена Ирина Борисовна Царёва, писатель, академик Академии Российской Словесности; деятели культуры — народный артист России, художественный руководитель театра «У Никитских ворот», кавалер ордена Почета Марк Григорьевич Розовский и директор Московского литературного фонда, заслуженный работник культуры Людмила Николаевна Мережко; российские и зарубежные литературные сообщества, журналы и альманахи. Премия стала приобретать международный статус. В память о поэте Игоре Цареве, для сохранения и популяризации его литературного наследия, а также в целях поощрения творчества граждан России и иностранных государств по созданию высокохудожественных литературных произведений на русском языке, сохранению и приумножению традиций русской словесности одиннадцатого ноября 2013 года, в День Рождения Поэта, была учреждена ежегодная Международная литературная премия имени Игоря Царева. Премия присуждается за высокохудожественные поэтические произведения, созвучные творчеству Игоря Царева. В рамках Премии предполагаются также другие номинации и специальные призы.
Первый конкурс Премии имени Игоря Царева «Пятая стихия» (сезон 2013–2014 гг.)
Первый конкурс Премии прошел под девизом:
«…слова, что тем и хороши, что в них — ни фальши, ни апломба, лишь сердца сорванная пломба с неуспокоенной души…» Игорь Царев, «Недописанное»
Для проведения первого конкурса было создана конкурсная комиссия, состоящая из профессионального литературного обозревателя Владимира Гутковского (Киев) и семи членов жюри, возглавляемого заслуженным работником культуры, поэтом Игорем Витюком (Москва). Работы участников поступали в конкурсную комиссию под кодовыми номерами, а работа жюри и обозревателя освещались на сайте «Игорь Царев. Пятая стихия» в системе «онлайн». Это позволило обеспечить прозрачность проведения конкурса и исключить возможность искажения его результатов. При этом каждый участник мог ознакомиться с мнением литературного обозревателя о своих произведениях, представленных под кодовыми номерами. К участию в конкурсе были приглашены поэты, музыканты, исполнители авторской песни, критики, филологи, литературоведы. Кандидатом на соискание Премии мог стать любой человек, пишущий и поющий на русском языке, независимо от возраста, гражданства и членства в творческих союзах. Однако предпочтение отдавалось произведениям, созвучным творчеству Игоря Царева, и традиционным формам стихосложения, тяготеющим к силлабо-тонической школе. На участие в конкурсе было подано двести пятьдесят две заявки. После предварительного отбора к участию в первом туре были приглашены сто шестьдесят девять авторов. География участников первого тура оказалась очень обширной. Только Российская Федерация представила авторов из тридцати двух областей (девяносто пяти городов и поселков), а также из семнадцати республик и территориальных образований. Ближнее зарубежье было представлено Белоруссией, Казахстаном, Узбекистаном и Украиной. Дальнее зарубежье — Австралией, Бельгией, Германией, Израилем, Польшей, Португалией и США. Во второй тур прошли пятьдесят шесть участников с наибольшим числом баллов, набранных по результатам голосования жюри. В третьем туре уверенно финишировали одиннадцать поэтов, которые и стали финалистами конкурса: Баранова Евгения (Ялта), Габриэль Александр (Америка), Гладкевич Юрий (Москва), Квашнин Владимир (Югра), Петраков Геннадий (Санкт-Петербург), Подистова Лариса (Новосибирск), Поклонная Людмила (Якутск), Рыльцов Валерий (Ростов-на-Дону), Сешко Олег (Белоруссия), Смирягина Клавдия (Санкт-Петербург), Шварцман Майя (Бельгия). Дополнительный тур голосования жюри вывел вперед двух поэтов, набравших равное число баллов: Юрия Гладкевича (Москва) и Владимира Квашнина (Югра).
Награждение победителей и лауреатов конкурса
На церемонии вручения наград, которая была приурочена к Дню рождения Игоря Царева и состоялась пятнадцатого ноября 2014 года, были названы имена победителей, финалистов и двадцати семи лауреатов специальных призов. Гран-при Премии — сорок тысяч рублей — поделили Юрий Гладкевич и Владимир Квашнин. Каждому из них был вручен Почетный диплом победителя и Главный приз конкурса — Большой Бронзовый колокол. Почетные дипломы и медали конкурса с его логотипом были вручены всем финалистам. Победителями Музыкального конкурса стали Ольга Кузнецова из Москвы и Владимир Зачепа из Харькова (Украина). По понятным причинам Владимир Зачепа не смог присутствовать на церемонии, и заслуженную им награду получил его представитель. Песни Зачепы на стихи Царева прозвучали в записи, а песни Ольги Кузнецовой в авторском исполнении присутствовавшие смогли оценить на церемонии вручения наград. Почетные дипломы, два Средних Бронзовых колокола и премию в размере десяти тысяч рублей на двоих вручил им Юрий Метелкин — главный судья музыкального конкурса, автор проекта и руководитель радиостанции «Старое радио», музыкант, бывший солист ВИА «Синяя птица». Малым Бронзовым колоколом, Почетными дипломами и наборами книг Игоря и Ирины Царевых были награждены победители конкурса «Верность памяти». Этот конкурс учредила Ирина Царева. Он так и был назван: «Специальный приз жены Поэта». Награждены: Владимир Литвишко (Ессентуки) — за победу в номинации «Поэтические произведения, посвященные Игорю Цареву»; Любовь Сушко (Омск) — за победу в номинации «Произведения в прозе, посвященные Игорю Цареву»; Николай Бурмистров (Москва), Галина Пысина и Елена Крадожён-Мазурова (Хабаровск) — за бескорыстный труд по сохранению творческого наследия и увековечению имени Игоря Царева; Игорь Лукшт (Москва) — скульптор, воплотивший образ Игоря Царева в бронзе и одновременно автор проекта мемориального памятника Поэту. Были вручены еще две награды: Анатолию Берлину (Лос-Анджелес, США) и Галине Пысиной (Хабаровск) — за самый щедрый взнос в фонд поддержки Первого конкурса Международной литературной премии имени Игоря Царева — почетные дипломы конкурса, медали с логотипом конкурса и набор книг Игоря Царева. Специальные призы (призы симпатий) для участников конкурса, в том числе и не прошедших в финал, в рамках Премии учредили по собственной инициативе литературные объединения и частные лица. Приз международного поэтического интернет-альманаха «45-я параллель» — пятнадцать тысяч рублей, приз литературно-музыкального салона «Дом Берлиных» (Лос-Анджелес, США) — двести пятьдесят долларов, а также призы МОО «Изба-читальня», оргкомитета конкурса, администрации сайта «Игорь Царев. Пятая стихия», обозревателя и членов жюри конкурса — дипломы, подарки, авторские книги.
Высокий уровень конкурса был отмечен не только участниками, но и наблюдателями. Организаторами получены поздравления и письма от литературных объединений и информационных партнеров, сопровождавших конкурс своими публикациями о нем. В настоящее время продолжается регистрация кандидатов на участие во Втором конкурсе Премии имени Игоря Царева (сезон 2014–2015 гг.), который пройдет под девизом:
«…И до сих пор сквозь все пределы я этим городом ведом». Игорь Царев, «Город Ха»
Конкурс ждет ярких и талантливых поэтов, которые покажут свое безупречное владение русским языком, высокую технику стихосложения, благородство и честность личного мироощущения. А также авторов песен, которые создали музыкальные произведения, где их музыка и стихи Игоря Царева стали единым целым.
Оргкомитет конкурса
Юрий ГЛАДКЕВИЧ
«Боль за всех, кто ушел без возврата»
Родные мои…
Ивановы, Петровы, Рогожины, Чудаковы — и несть вам числа… Все вы в землю когда-то уложены, и густая трава проросла там, где вы полегли безымянными, где безвестными вы полегли, где могил застарелыми шрамами вы остались на теле земли.
Мы вас помним… Мы плачем, не ведая, где нашли вы последний покой. А в историю нашу победную кто-то пишет бесстрастной рукой, что потери уже подытожены, кто безвестен — теперь навсегда, Ивановы, Петровы, Рогожины, Чудаковы — ушли без следа…
В эту запись не верьте лукавую, в ней ни правды, ни совести нет — так уж вышло, что встал над державою не рассвет, а почти беспросвет… Верьте песням, которые сложены, верьте в тех, кто за вас постоит, Ивановы, Петровы, Рогожины, Чудаковы родные мои…
Прими, Господь…
Из пламени да копоти — в мир светлой тишины… Теперь, выходит, Господи, ты вместо старшины? Тогда прими по описи: «калаш», бронежилет, рожок в кровавой окиси — пустой, патронов нет. А гильзы-колокольчики усеяли поля. Сперва патроны кончились, а вслед за ними — я. Пиши, Господь: солдатское исподнее белье, душа моя арбатская и тело — без нее…
Кто-то же просил…
О, сколько раз мы жгли хлеба, дома и лес по окоему — кровавый пот стекал со лба и пузырился на губах, и смертною была истома.
И дым пожарищ укрывал когда-то мирные пространства, и кто-то падал — наповал, и кто-то раны врачевал, и кто-то множил окаянство.
А равнодушные ветра несли по миру запах боли, кровавый отблеск топора и вой утробный из нутра, и еле слышный стон неволи.
И небо впитывало их — все эти запахи и стоны, и глаз, бесслезных и сухих, оживших на единый миг, мгновенный просверк обреченный.
И оземь падало без сил — и умирало некрасиво… Но кто-то же за нас просил, но кто-то же за нас просил — раз до сих пор еще мы живы…
Насечки
Где мы прошли в солдатских кирзачах, трава еще нас помняще примята, и пыль клубится в солнечных лучах уже без нас пылающих закатов, и камушки еще летят под склон и, плюхаясь в стремительную речку, как будто поминают нас вдогон, на ложе речки делая насечки.
И вам считать несметное число насечек этих на текучих водах, и вам писать — нет-нет, не некролог, лишь список на скрижали небосвода, в котором те, кто топал в кирзачах в чужие земли, по чужой охоте, с чужой виной на собственных плечах — в афганской неприкаянной пехоте. Кому на долю вышло умирать не за родные пяди и просторы — в чужих пустынях и чужих горах... Ну что нам, в самом деле, эти горы...
Каково мне…
Здравствуй, здравствуй, сыну... Нынче холод лют. Ягоду-рябину снегири клюют. Алы, легкокрылы... Плачу — не могу: словно покропило кровью на снегу... Дни проходят, сыну, только каждый — гнет, горбит, сынка, спину... Жду — какой убьет, выведет из комы и спасет, губя... Знаешь, каково мне — пережить тебя?
Двуязычие души
По-грузински это — «дэда-мица», а по-русски это — «мать-земля»… Ничего не может измениться со времен начальных бытия, недоступно никому, хранится в самом дальнем сердца уголке: «мать-земля» — по-русски, «дэда-мица» — на родном грузинском языке…
Этих слов звучание простое для меня превыше всех музы́к, я на них, как камертон, настроен, и какой бы ни звучал язык, в переводе все одно — святыня, за нее и Господа молю: мать-земля — люблю тебя, как сын, я, дэда-мица — словно сын, люблю…
Моя Месхети
I
Как губы и зубы немели, и в небо взмывала душа от сладкой воды Уравели, холодной воды Уравели, не стоившей мне ни гроша… Но память меня не обманет: глоток — всех сокровищ ценней… бесценен, как кисть Пиросмани, волшебная кисть Пиросмани, как воздух Месхети моей…
II
Ты помнишь, Бамбула, плясала форель, стремнина пылала зарею, а мы заходили в реку Уравел с такою холодной водою, что нас колотила блаженная дрожь, и к берегу шли на пределе…
Все в прошлом, Бамбула, и день не погож, и берег далек, в самом деле.
Но все же, Бамбула, и мне, и тебе то утро над речкою быстрой забыть не дано… Не дано, хоть убей! Оно прорывается искрой сквозь время, сквозь прожитых лет канитель — и греет, и светит звездою…
Ты помнишь, Бамбула — плясала форель, стремнина пылала зарею…
III
Горит очаг в пастушьей сакле... Горячий чай, лаваш и сыр… И век повис дрожащей каплей, забыв перевести часы…
Пастух усат, немногословен и словно издавна знаком, а сакля — вровень с небосклоном, и ветер ласковым щенком бездумно нежится на травах вблизи приземистых кошар, и над вершиной многоглавой — зари тускнеющий пожар.
И мир огромный за порогом сияет каплями росы… И нет нужды мечтать о многом… Горячий чай, лаваш и сыр…
IV
Я раскручу гончарный круг и, утоляя голод глины, отдам тепло ей, силу рук — а попрошу вернуть кувшином.
Мне нужен не простой кувшин, чтоб был вместилищем для вин — мне нужен праздничный сосуд, который с гордостью несут и ставят посреди стола, как знак любви, добра, тепла.
Я раскручу гончарный круг — и он споет простую песню о том, как лозы на ветру в себя вбирают свет небесный.
И этот дар моих небес каким-то чудом из чудес, проявленным в какой-то миг, сойдет на глину с рук моих… И круг застынет, и в тиши родится не простой кувшин, а тот кувшин, в котором — я, мои родимые края, и память сердца, и души…
Спасибо, Боже, за кувшин…
Половодье
Половодье, половодье, половодье на Оке… Разгулялось на свободе и мелодию выводит на весеннем языке. Как понятно, складно, внятно половодье говорит — письменами туч косматых, алым заревом закатным, нежным отсветом зари. Месяц пробует сторожко глубину весенних вод, подсветив себе дорожку, входит в воду понемножку и нащупывает брод. Месяц, месяц, в половодье брода не сыскать в реке… Дар весенний, дар Господень — разливное половодье, полноводье на Оке…
Идет-гудёт…
Гугукнет вдруг за ближней рощей электровоз-тяжеловоз, и станет все намного проще под стук натруженных колес… А что? — идет-гудет Расея по бесконечным колеям, как может, о себе радея, уже не веря моисеям, они — совсем не панацея, скорее, вывих бытия… Идет-гудет и тащит грузы, которых ждет тмутаракань, с натугой, где-то — даже юзом, а все ж идет, идет же — глянь! Упрямо считывает стыки, кренясь, проходит поворот, не лыком шитая, не лыком, а что без шика — пусть без шика, на что нам шик тот, ну, скажи-ка? пустой, никчемный наворот… Какие, к ляду, тут гламуры, тут за верстой — опять верста… С рабочей злостью, не понуро, Россия тянет свой состав. Надолго хватит этой тяги, не загремит ли под откос, не упокоится в овраге, не сдюжив вечной передряги? — электровозу-работяге досужим кажется вопрос… Но так живу — с большой опаской, и жду почти что ежечасно недопустимого конца… Вот новый поворот все ближе, и чую боль чуток пониже, пониже левого сосца…
Степь
I
Цоб-цобе! Волы степенны — погоняй, не погоняй, по степи ковыльно-пенной — колыбельно «баю-бай» напевает скрип тележный… В песне этой нот мятежных не найти и невзначай.
А душа не одубела, не огрузла, нет — свежа, что ей песни колыбельны, ей бы песен мятежа, ей бы ухарства и страсти, ей бы бури и ненастья, ей бы море куража…
Но волы не аргамаки, цоб-цобе да цоб-цобе, в ковылях краснеют маки, словно слезы по судьбе… По судьбе, что хриплым скрипом страсть души помалу выпьет, примиряя с цоб-цобе.
II
Как же он невозмутим — азиатский лик степи… Смотрит в небо, плосколица, и ковыльные ресницы на ветрах заиндевели, и поют в степи метели про ее житье-бытье. Как же он невозмутим — азиатский лик степи… Горизонт — всему граница, степь в него, как в дверь, стучится, но лениво, еле-еле, может быть, совсем без цели — вот, поди, пойми ее…
III
Ковылей полевые знамена поднимает бескрайняя степь. Где-то там, на краю небосклона, на какой-то по счету версте степь смыкается с небом великим — и дорога идет в облака… И растет из степной повилики немудрящая эта строка, пробивается слабым росточком и, окрепнув от соков земли, порождает все новые строчки, что иначе взойти не могли. Я смотрю из ковыльного плена, как они — за строкою строка — вышивают в степи гобелены на мгновения и на века…
IV
Угрюмо глядя на ополье, как будто требуя должок, сидит на каменном престоле недобрый каменный божок. Скуластый лик, глаза раскосы, из давних сумрачных времен вещает что-то безголосо от имени своих племен, уже почти совсем забытых… И только в памяти земли звучит набатно гром копытный туменов, тонущих в пыли. И только в небе паутинкой, вцепившись хищно в облака, былых пожарищ веет дымка, и хищно ноздри у божка трепещут, помня запах сытный и щедрый жертвенный обряд… Сидит божок, почти забытый, но как глаза его горят…
Владимир КВАШНИН
«Золотой корень»
Золото Югры
Бурлит поток, зажатый тесно в скалы, Ступи на край — и сгинешь ни за грош, И вижу — корешок вцепился малый В морщину камня, рви — не оторвешь! Была б земля, хоть горсточка какая, А тут? — Гранит! Да как же он живет На всех ветрах у самого-то края?! А пригляделся... Боже, он — цветет! И вроде день, спустившись с перевала, Дождем полощет платьица осин, И в днище тучи крыльями устало С унылой песней бьется птичий клин, А мне — светло. Под лапой старой ели, Сквозь слезы затуманенных осок, Смотрю, как воды кружатся по мели Выбрасывая мусор на песок. Вот так и жизнь — уносится пустое, А корень есть — и зорьке подмигнем, И никакой бедой тебя не смоет, На родине и камень — чернозем! Ласкаю взглядом каждый кустик сопки, И только чмокнул клюковку болот, Как строки сами, словно зимородки, Слетелись стайкой в старенький блокнот. И вот стихи. О чем? Да все о том же! О самой лучшей родине — Югре! Об этой ели, что шершавой кожей Ко мне прижалась, грея, на горе, О красоте родного Приполярья, О сосенках, завязанных узлом... И пусть стократ теплее нас Анталья, Любовь к земле не вымерять теплом! Здесь — родина. Здесь — мама. Здесь — Россия, Здесь жизнь прожить — подарок от судьбы… Да где еще, какая Никосия В январской мгле над шапкою избы Согреет светом ясного сиянья?! Звезду? — Любая! Радугу? — Бери! И прямо в ноги — полог Мирозданья, Приподнимай — и с Богом говори… Здесь Севера́, здесь люд душой просторен, Здесь стыдно быть двуличным и пустым… Да что там люди, если даже корень Над пропастью зовется золотым!
Шепчет Русь с полярною звездой
Вечер звезды высыпал морошкой, Зорька сказку шепчет малышам, И крадется в тучах белой кошкой Над рекою месяц к камышам… Все же хорошо, что здесь родился, Кто меня бы в городе узнал? Здесь с утра на свет перекрестился, И денек — как Бог поцеловал! Там — обнял ромашку у мосточка, Здесь — наладил обод колеса И, пройдясь по лезвию брусочком, С топором к соседу на леса. «Эй, ребята, мха-то не жалейте!» Ряд, второй… «Санек, какой шабаш?!» И счастливей нет меня на свете, Ухватил на выдохе кураж! Да еще колодезной водицы На себя, и снова — за топор... И мелькают бревна, словно спицы, Складываясь лапами в узор… А потом рубанком стружку меда… Вечерком успел сгрести копну… И в тепло июльского зарода С Любушкою слушать тишину… Шепчет Русь с Полярною звездою... В тальниках поет сорокопут... И в туманах тихо над водою Храмы, будто лебеди, плывут…
Зимовье
Нет, ребята, скажу вам, избушка Для таежника — то же, что мать, Да двуручка — стальная подружка — Поспевай только чурки таскать! А в избушке что главное? Сердце — Печь-железка без всяких затей. Отогреет и немца, и ненца, И геологов всяких мастей. Приползешь к ней, как часто бывает, Снимешь лыжи в потемках, без сил, — Всю-то ночь с уголочка вздыхает, Шепчет: «Где ж тебя леший носил?!» Отогреет, накормит, обсушит, Убаюкает сказкой-теплом. Тихо за полночь лампу притушит И всю ночку дозорит окном. Спишь младенцем, набегавшись за день, Спят собачки, налаявшись всласть, Точит месяц разбойничий складень, На кудрявую тучку косясь. Тащат корку счастливые мыши, Дым столбом, поддувало сопит... Свесив лапу почти что до крыши, Над избушкой Медведица спит.
Таежная
Гонит ветер с осеннего бала Пьяный лист и кустов голытьбу… Вот и мне семиструнка гадала За красивую жизнь и судьбу, И про дом у реки, где рябинка Будет петь под окном в сентябре... Все сбылось, лишь моя половинка Не разбудит, обняв, на заре.
И не встретит под вечер с работы Поцелуем повыше брови… А я платья б ей сшил из заботы, А заботы те спрял из любви, А любовь бы собрал по крупицам Из таежных скитаний своих, А ее нам хватило б напиться, И укрыться одной на двоих.
Ах, какою мы были бы парой Всем на зависть с тобой на селе… Я мужик-то ведь, в общем, нестарый — И в морозы вся грудь наголе, И подкову шутя разгибаю, В сорок лет-то — забава одна. И спою, и спляшу, и сыграю, И стакан, если надо, до дна. А на счастье родим двух девчушек… И пацан пригодился бы мне… Даже слышу сопенье с подушек Наших деток с тобою во сне. Понесу по тайге королевой — Принимайте хозяйку, зверье! Будет лайка придворною девой… Ну, откликнись же, эхо мое!
Привезу из любого далека, От любого греха отмолю, Жизнесилой кедрового сока От болезни любой исцелю. Обниму белокрылой фатою, Отнесу на руках под венец И души золотой берестою Обовью крепче всяких колец.
Прорубь
Спустишься на речку зимней ранью, Нарушая скрипом тишину, — Зорька нежно-розовою тканью Укрывает бледную луну. Гаснут звезды, искры осыпая, Над рекой клубит морозный пар, Тьма-старуха, молча отступая, прячется, угрюмая, под яр. Выплывает солнышко иконой, Согревая душу и стожок За рекой... А ты пешней граненой Пообколешь проруби ледок Синекровный, почерпнешь водицы, Да с ведра на маковку — хло-бысь! И летит душа родная птицей Над тайгой в таинственную высь... Пусть другому в церкви златозвонной Батюшка с души счищает ржу, Я же здесь, по тропке занесенной, Напрямую к Господу хожу. Никаких посредников не надо — ОН и я, да прорубь — алтарем... И душа на краешке оклада Ясной зорьки плачет с глухарем.
Александр ГАБРИЭЛЬ
«Останутся слова»
Предутреннее
Горит над нами чуткая звезда, а нас несет неведомо куда — к водовороту, к бурному порогу... Бессонны ночи, окаянны дни... Храни нас, Бог. Пожалуйста, храни, подбрасывай нам вешки на дорогу.
Писать — легко. Труднее — не писать. Часы в прихожей отбубнили пять. И все, как прежде — ночь, фонарь, аптека... На письменном столе — бокал «Шабли»; не виден снег, рассвет еще вдали. Покоя нет. Февраль. Начало века.
Как хорошо, что есть на свете ты и право на объятья немоты, на памяти внезапную атаку... Еще все так же одноцветна высь, но мы c тобою знаем, согласись, что эта ночь неравнозначна мраку.
Курсор мерцает на конце строки... Но кроме Леты, горестной реки, на свете есть еще другие реки. Я вновь пишу. И снова о любви, с трудом подняв, как легендарный Вий, бессонницей истерзанные веки.
Жили-были дед да баба...
От жары превращался асфальт в раскаленную лаву, изнывали от пекла деревья, народ и дома... Третьеклассник за стенкой учил сонатину Кулау. Он был явно не Рихтер. И это сводило с ума. Из квартиры четырнадцать духом тянуло борщовым; надрываясь, соседка авоськи домой волокла... Доминошники дружно вбивали эпоху Хрущева в потемневшую, в пятнах от пива, поверхность стола. Шестилетнему мне эта жизнь не казалась короткой, ожидание будущих дней не грозило бедой... Дед и бабка меня соблазняли картошкой с селедкой, говорили: «Поел бы, внучок... До чего ж ты худой...»
И они ни журналов, ни книг, ни газет не читали. Не слыхали о Байроне, По и аббате Прево... Им досталось от века. Отныне на их пьедестале были дети и внуки. И больше, считай, никого.
Что им слава земная, и мене, и текел, и фарес? — им хватало других, пусть не слишком глобальных, задач: беспокойно глядеть из окна, преждевременно старясь, на худого внучка, беззаботно гонявшего мяч.
Не герои ничуть, не носители горнего света для эпохи, во время которой и ветер затих...
Что я мог понимать в то горячее душное лето, в то последнее лето, живыми заставшее их?!
Полу-Босх
Постылый август, плачь о Босхе... Как пусто... Все ушли на фронт. И лишь закат по-пироговски на части пилит горизонт. А ты сидишь, читая Блока и нервно кушая батон, там, где впадает Ориноко в Байкал, Балхаш и Балатон. Умолкни, шум мотора «Джетты»! Уйди, проклятая тоска! Грязна реальность, как манжеты завзятого холостяка. И, у иллюзии во власти, почти добравшись до полста, ты хочешь, в руки взяв фломастер, убрать все серое с холста. Тебе б туда, где свет на лицах и в сток стекло земное зло... Но порох твой в пороховницах от влаги сильно развезло.
Однажды мир исчезнет в дыме, все расписав от сих до сих под эти стрельбы холостыми в предгорьях трусов и трусих. Казалось, делал много шума и был парнишей — ого-го, но вдруг узрел, какая сумма маячит в строчке «Итого», и не успев хватить стопарик в уютном собственном углу, ты сдулся, как воздушный шарик, случайно севший на иглу. Мечтал творить, вкушая дыни, пронзая мыслью пустоту, и возлежать на паланкине под сенью девушек в цвету. А нынче бизнес — штопка брешей и, как всегда, точенье ляс... И не поймешь, камо грядеши. И пыли слой, где стол был яств.
А под ногами — грязь и гравий, а с высоты смеется Бог... Ты был не самых честных правил, и вот — не в шутку занемог. Вокруг кишмя кишит крольчатник, а у тебя с недавних пор мыслишки стали непечатней, чем сленг, украсивший забор. Бредя от аха и до оха, влачась, как плуг по борозде, ты отыскал в лице Мазоха коллегу, друга и т. д. И снова день истает в воске, вздохнет на ветке птица дронт...
Постылый август, плачь о Босхе... Как пусто... Все ушли на фронт.
Седьмой день
Шесть дней из семи в неделю он словно в коме: работа, друзья и затхлый привычный быт... Он будто плывет на странном пустом пароме, а порт назначенья им навсегда забыт. Он — словно случайно выживший в гекатомбе. Он все потерял, зато уцелел. И вот — шесть дней из семи в неделю он робот. Зомби. Его завели, как куклу — и он идет. Он распознает, как прежде, места и лица. Он помнит свои маршруты и где рожден. Он знает, как есть. Он помнит, как спать и бриться — шесть дней из семи обходится этим он. Он знает давно: ничто под луной не ново, но, верность пустой мечте до сих пор храня, шесть дней из семи в неделю он ждет седьмого — всего одного достойного жизни дня. Один только день в неделю — его вершина, и там пустоты кончается полоса... В субботу ему разрешают увидеть сына. На три часа.
Спецэффекты
Ты давно не глупый, давно не маленький и привык служить попугаем в клетке, но в концовках писем рисуешь смайлики, как студент веселой своей соседке. Пули счастья, шедшие по касательной, прерывают вдох и идут навылет. Ты сегодня странный, необязательный, словно свет, что солнцем на землю вылит. Пролетают волны по глади омута, размыкая силой объятья ряски. И живей глаза, и просторней комната, и длиннее дни, и реальней сказки. Спецэффекты эти судьбой затеяны лишь таких прозрачных мгновений ради... И как странно ярок твой мир затерянный, несмотря на трещины на фасаде.
Пунктуация
Бесполезные спички... Дождик сеется мелкий... Как тире и кавычки, в мокром сквере скамейки. По карнизу, всклокочен, грач гуляет, промокнув. Дробный бег многоточий по мерцающим окнам.
Все до боли знакомо маетою пустою... На запятках у дома водосток — запятою. Пусть спокойно рассудит нас случайный прохожий: препинания судеб с текстуальными схожи.
Упираются в тучи, чей окрас одинаков, абордажные крючья вопросительных знаков.
Хмарь уйдет, как простуда. Не грусти, одиночка...
Все терпимо, покуда не поставлена точка.
Каховская, 43
Ты видел то, что возводил тщеславный Тит, владенья Габсбургов, Рейкьявик и Лахор; внушал себе, что в небеса вот-вот взлетит как будто лебедь, белопенный Сакре-Кер. Ты видел, как верблюдов поит бедуин и как на Кубе культивируют табак, бродил в тиши меж древнегреческих руин, где статуй Зевса — как нерезаных собак. А небо зрело, становилось голубей, был день парадно и возвышенно нелеп, и на Сан-Марко продотряды голубей у интуристов изымали лишний хлеб. Ты в Сан-Хуане католический форпост шагами мерял, сувениры теребя; и выгибался томной кошкой Карлов Мост над шумной Влтавой, выходящей из себя. Ты видел Брюгге и скульптуры в Тюильри, поместье в Лиме, где когда-то жил Гоген... Но — Минск, Каховская, дом номер сорок три — фантомной болью бередит протоки вен. Так получается: сменив с пяток планет, приблизив истины к слабеющим глазам, ты ищешь родину, которой больше нет, и для которой ты давно потерян сам.
Пятое колесо
Нелепый, как в террариуме — сом, как Бах на дискотеке в стиле рэгги, он был в телеге пятым колесом для вящего спокойствия телеги. Неслышен, незаметен, невесом... Но, если сел в ковчег — не ной в ковчеге.
Еще не господин, уже не раб, он просто брел. О боге и о черте не думая. Этап сменял этап. А время в алхимической реторте все таяло. В пути любой ухаб взрывался в подреберье и аорте.
И ясным днем не видел он ни зги в бесформенных клубах житейской пыли. Он не умел молиться: «Помоги!» и не имел понятия о стиле. Он, надрываясь, возвращал долги, которые давно ему простили.
Урочный час. Приют взамен шале. Не отделив ответы от вопросов, все в мире знавший о добре и зле, из рук его упал прогнивший посох. Ничто не изменилось на земле. Арба ползет на четырех колесах.
Эквилибриум
I
Тревоги — обесточь. Уйди наружу, вон, в метель и круговерть, от зла, от сверхзадачи, туда, где к водам твердь прильнула по-собачьи, туда, где скрыла ночь и первый план, и фон.
В припадке провода. Растерзанный картон. Ночь пишем, день в уме. Сроднись со снежной пылью... Дыша в лицо зиме планктонной волглой гнилью, скандалит, как всегда, похмельный Посейдон. Скрипит земная ось, затертая до дыр... Лишь только ночь и ты, и свист печальный, тонкий... Вот так же — с пустоты, с мальмстримовой воронки — так все и началось, когда рождался мир.
Найди одну из вер. Осталось два часа; придумай волшебство, торя пути надежде... И, право, что с того, что это было прежде — бессонница. Гомер. Тугие паруса.
II
Когда монета встанет на ребро, ты пораскинешь лобной долей львиной и перечтешь «Женитьбу Фигаро», и пересмотришь «Восемь с половиной», вдохнешь сквозняк из затемненных ниш, зимой предвосхитишь дыханье мая, простишь друзей, врагов благословишь, при этом их местами не меняя. Держа судьбу, как сумку, на весу, ты пыль с нее стряхнешь и счистишь плесень. Баланс сойдется с точностью до су, небесным восхищая равновесьем. Растает снег, и опадет листва, дождется все законного финала... А от тебя останутся слова — не так уж много. И не так уж мало.
Человек и весна
Вот человек. Стрелец ли, Водолей — неважно: «дипломат», очки, седины. Но он гомеров список кораблей прочел гораздо дальше середины. Вот человек. Ему почти полста. Его, как Сивку, укатали горки... Пускай в партере заняты места, но кое-что осталось на галерке. Вот человек. Он дней веретено вращает без волнения и злобы. Болит все то, что, в общем, не должно, и не болит, что, в принципе, могло бы. Вот человек. И он хлебнул сполна. Совсем невдалеке — огни причала. Но с человеком рядышком — весна; точней, ее незримое начало. И наплевать на списки, корабли, на грязный снег, на дверь со сквозняками... Вон, погляди-ка: девушки пошли! — как стерляди на нерест, косяками. Вот человек, союз огня и льда, его уста улыбчивы и немы... И днем глядит в глаза ему звезда почти из центра Солнечной Системы.
Шестнадцать, или Девчонка с собакой
Что ж ты, прошлое, жаждешь казаться румяным, завидным et cetera, чем-то вроде клубка, из пушистейших ниточек времени свитого?!..
А она выходила из дома напротив выгуливать сеттера, и кокетливо ветер касался ее новомодного свитера. Затихали бессильно аккорды тревожного птичьего клекота — второпях отходили отряды пернатых на юг, к Малороссии. А девчонка по лужам неслась, аки по суху — тонкая, легкая, совместив территорию памяти и территорию осени.
Сентябрило. И время подсчета цыплят наступало, наверное. И была, что ни день, эта осень то нежной, то грозною — всякою... Шли повторно «Семнадцать мгновений весны», но до города Берна я мог добраться быстрей и верней, чем до этой девчонки с собакою.
И дышала душа невпопад, без резона, предчувствием Нового, и сердчишко стучало в груди с частотою бессмысленно-бойкою...
А вокруг жили люди, ходили трамваи. Из врат продуктового отоваренно пер гегемон, не гнушаясь беседой с прослойкою.
Занавеска железная... Серое. Серое. Серое. Красное. Кто-то жил по простому наитию, кто-то — серьезно уверовав... Над хрущевской жилою коробкой болталась удавка «Да здравствует...», а над ней — небеса с чуть заметно другими оттенками серого.
А вокруг жили люди — вздыхая, смеясь, улыбаясь и охая, освещая свое бытие то молитвой, то свадьбой, то дракою...
Но в шестнадцать — плевать, совершенно плевать, что там станет с эпохою, лишь неслась бы по лужам, по мокнущим листьям девчонка с собакою.
Из окна второго этажа
Ветрено. Дождливо. Неприкаянно. Вечер стянут вязкой пеленой. И играют в Авеля и Каина холод с календарною весной. Никого счастливее не делая: ни дома, ни землю, ни людей, морось кокаиновая белая заползает в ноздри площадей. Небо над землей в полете бреющем проплывает, тучами дрожа... И глядит поэт на это зрелище из окна второго этажа. По вселенным недоступным странствуя, он воссоздает в своем мирке время, совмещенное пространственно с шариковой ручкою в руке. И болят без меры раной колотой беды, что случились на веку... Дождь пронзает стены. Входит в комнату. И кристаллизуется в строку.
Январский сплин
Простите, Эдисон (или Тесла) — я приглушаю электросвет. Мое гнездовье — пустое кресло. По сути дела, меня здесь нет. Деревьев мерзлых худые ребра черны под вечер, как гуталин. Оскалясь, смотрит в глаза недобро трехглавый Цербер, январский сплин.
Из этой паузы сок не выжать. Не близок, Гамлет, мне твой вопрос. А одиночество — способ выжить без лишней драмы и криков: «SOS!» Чернила чая с заваркой «Lipton» — обман, как опий и мескалин... А мысли коротки, как постскриптум; но с ними вместе не страшен сплин,
ведь он — всего лишь фигура речи, необходимый в пути пит-стоп: проверить двигатель, тормоз, свечи и натяженье гитарных строп. Кому-то снится веревка с мылом и крюк, приделанный к потолку; а мне покуда еще по силам сказать Фортуне: «Мerci beaucoup!» за то, что жизнь — как и прежде, чудо, хоть был галоп, а теперь — трусца; за то, что взятая свыше ссуда почти оплачена до конца, за то, что, грубо судьбу малюя — а в рисованье совсем не дюж — совпал я с теми, кого люблю я. До нереального сходства душ.
Еще не время итогов веских, еще не близок последний вдох. Танцуют тени на занавесках изящный танец иных эпох. Да будут те, кто со мною — в связке. Да сгинет недругов злая рать. Трехглавый Цербер, мой сплин январский, лизнет мне руку и ляжет спать.
Ненаписанное письмо
Понимаешь, дружище, я писем давно не писал; оттого — как спортсмен, что не в форме и растренирован. Потихоньку старею, хотя притворяюсь здоровым, и душа, как всегда — одиночества верный вассал; в географии жизни — заметней всего полюса, даже если сидишь под отменно протопленным кровом.
Это раньше пространство делилось на «здесь» и на «там», и лежали по полкам критерии точной оценки — все ушло в «молоко». По поверхности плавают пенки. Онемел призывающий к радостям жизни тамтам; но «Титаник» плывет вопреки окружающим льдам, хоть устал капитан, для которого нет пересменки.
Был комплект: и страна, и весна, и бутылка вина, и пошло б на три буквы предчувствие бед и печали... А сейчас — со смущенной ухмылкой великого Чарли вечер пятницы делит окрестности времени на Рай и Ад, и граница меж ними почти не видна. Все намного тусклее, чем это казалось вначале. Неполадки в душе беспокоят, как ноющий флюс... Амплитуда ее от проклятий возносит к прощенью. А с довольством собой по соседству — к себе отвращенье, — то, в котором себе я так часто признаться боюсь. Ощущение мудрости — это, конечно же, плюс, но ведь это не мудрость, а только ее ощущенье.
Ну а внутренний глас, через раз поминающий мать, мне давно изменил и уже мне не точка опоры... Я б, возможно, сыграл в удивительный ящик Пандоры — тот единственный ящик, в который неплохо б сыграть... Но утрачен азарт. На плечах — многотонная кладь. И желанье покоя, как вирус, вгрызается в поры.
Вот, наверно, и все. Новостей, как всегда, никаких. Извини за нытье, за мотивчик больной и сиротский, за неясность речей и за то, что выглядывал Бродский из размера и формы моей стихотворной строки. Извини и забудь. Это лишь разновидность тоски по истрепанной, общей на нас на двоих папироске.
Кювет
Весна рукой махнула — и привет. Вновь инеем прихвачен твой кювет... Досмотрен долгий сон. Дочитан Бунин. И все привычней голоса сирен, слова их песен не вместить в катрен. Но, впрочем, ты к вокалу их иммунен.
Не перемерзни, мыслящий тростник... Обочина, где прежде был пикник, знакома, но на диво неприглядна. Там ты один, и больше никого, поскольку от Тезея своего клубок ревниво прячет Ариадна.
Полна усталой чушью голова; в молитвослове кончились слова. На деревах — холодный белый бархат... Твой потолок — всего лишь чей-то пол; давно понятно, что король-то гол, но все равно обидно за монарха.
Не бойся, капитан. Присядь на мель и бытие прими, как самоцель, у неба одолжив глоток озона. А птицы вновь вернутся, как всегда. Хотя сюда — особенно сюда — им возвращаться вроде б нет резона.
Тюбик
Он к ней приходит не слишком часто; ну что поделать, не может чаще. А в ванной — тюбик с зубною пастой, ему два года принадлежащий. Когда он где-то — невыносимо. И жизнь чернеет, как Хиросима. Она — как робот. Ее Азимов с нее и пишет свои законы. Ее глаза — как глаза иконы. Его любовь — словно код Симсима.
Ему открыты ее пенаты; она и речка, и переправа... А он — женатый. Совсем женатый. Хотя об этом не стоит, право. Ей больно думать: с чужим-то мужем! Но быть одной многократно хуже. Иначе — темень. Иначе — стужа в соседстве с Цвейгом и Грэмом Грином. Весь свет окрестный сошелся клином на нем. Ей больше никто не нужен.
Они читают одних поэтов, не любят танцы и папиросы. И нет у них никаких ответов на заковыристые вопросы. Слегка помялась его рубашка. Его ждет дома дочурка Машка. Сказать, что все это рай — натяжка, и это будет звучать манерно. Но без него ей настолько скверно, что даже думать об этом тяжко.
Цветочки в вазе. Дивана мякоть. Конфет вчерашних сухая сладость... Она давно отучилась плакать, ведь слезы — слабость. Нельзя, чтоб слабость. В колонках тихо играет Брубек. Зубная паста. Все тот же тюбик. Они в чужие дома не вхожи. Их нет в театре, в кино и в клубе. Зато она его очень любит. И он ее очень любит. Тоже.
|