2014 год № 1 Печать

Марк Богославский. «Колокольный гул эпохи»

Марина Самаркина. «Просто жизнь»

Андрей Деменцов. Ожидание снега

Юлия Никитенко. «Мысли воздушной гимнастки»

Олег Горшков. «У Бога каждый голос на счету»

 

 


 

 

 



Марк БОГОСЛАВСКИЙ



«Колокольный гул эпохи»

 

***

Повествовать? Нет, выплакаться, выпеть,
Изъять из сердца тяжесть и тепло
И говорить и выдыхать во имя
Мучения, что ум заволокло.

Я стал старик. Я сделал из беды
Достоинство. В моих коленях слабость,
Но лепечу, страдальчески осклабясь,
Что я ушел в духовные труды.

Любимая! Я не ушел, а брошен.
Сестра моя! В моих сосудах мел.
А пир кипит. И пар идет от брашен,
И женский жест так трогательно смел.

Не потому ль вся эта ложь двужильна,
Что, старцами однажды становясь,
Мы смотрим жизнь, как смотрят кинофильмы
Или читают древних литер вязь.

Тела давно живут от душ отдельно.
Ум, занятый житейской суетой,
Жужжит весь день, как некая прядильня,
Вращаемая резвою водой.



Памяти Друзей

Где Юлик Даниэль? Где Леня Темин?
Я свел их. И они сидят и пьют.
Свет не включали. Но совсем не темен
Высоким трепом созданный уют.

Кто даст нам персональное бессмертье?
Каприз судьбы? Нет, верные друзья!
Те, что любовью вечной нас отметят
И прокричат забвению: «Нельзя!»

Нельзя, чтоб меркли голоса и лица!
Чтоб, сдерживая огорченный вздох,
Искала с вдовьей нежностью столица
Живые тени канувших эпох!

И ты, чья лира из воловьих жил —
Как скрипка нежный, буйный, словно бубен, —
Куда ты канул, Боря Чичибабин,
С которым я воинственно дружил?

Я жив. И вы живите! Пейте водку,
Рубите правду весело и зло!
Бессмертны ваши жесты и повадки —
Не вам, а мне безумно повезло.

Я принят был в ваш неподкупный круг,
Где Леха Пугачев бывал в ударе,
Где песня, вырываясь из-под рук,
Сулила гибель старенькой гитаре.

За пять минут до вечного причала,
Забыв сказать прощальные слова,
Кого из вас вчера поцеловала
История — печальная вдова?

Сегодня трепачи и выпивохи,
Вы завтра вступите в разряд мессий
И станете лицом своей эпохи
И гордостью России...



Весна в Голте

Деревце в балетной пачке
Разогнуло спину, и,
Будто лопнувшая почка,
Воздух выдал вопль любви.

Конской шее шелковистой
Уподобилась вода.
Был огромен и неистов
Глаз реки в тот день, когда
Вишня, девочка, невеста,
Молнии сказала: «Да!»

То не стан, а стон истомы,
Медленный блаженный вздох...
Воздух нас целует в темя,
Рвется на свободу дух!

Будет пасмурно и зябко
Будешь ощущать себя
Бедной маленькой козявкой
В мире, где лишь смерть — хозяйка,
Обвинитель и судья.

Но из памяти внезапно
Выплывет и запоет
Золотой протяжный запах,
Приторный, как старый мед.



Воздух Грузии


Ольге Кучеренко

Не знал, что камни, пена, облака
Здесь, в Грузии, заговорят по-русски,
Что воздух, будто женская рука,
Вдруг станет теплым, гладящим и узким.

Я был любим. И ты была со мной,
Знакомые сочувствовали: «Поздно!»
Я б им поверил, если б не дурной,
Свихнувшийся на вечных чувствах воздух.

Росли деревья в заточенье башен,
Как барс на плечи прыгала река.
А воздух был не то что ошарашен,
А заражен тревогой на века.

Все моралисты мира никогда
Не выдумают воздуха такого,
В котором издыхает ерунда
И дух, освобождаясь, рвет оковы!

...Был этот воздух кован, как металл,
Он жаждал дать всему весомость бронзы,
Он, словно дьявол, плакал и летал
Над миром равнодушия и прозы.

Он запрещал стареть и умирать,
Он обещал слиянье рек и судеб.
А быт? А ревность? Это все мура,
Когда о них с высот Кавказа судят.

 

Соловьиная ночь и утро сенокоса

После сольного плача
и бешеных слез соловья —
Барабанная дробь
перебоев сердечных и пауз.
Соловьиная ночь,
мне героику горя суля,
Вдруг ударила
пальцем о палец.

И, как голая девка,
стыдом и бесстыдством томясь,
Тишина захотела
на ветвях деревьев качаться.
Разойтись, разгуляться,
устроить «вселенскую смазь» —
Вариант содомический счастья!

О веселие весел,
чья сила вселяется в воду!
А словарь соловьиный?
Тут птицам желателен Даль,
Чтоб собрать по словечку
все тайные мысли природы,
Всю ее золотую печаль.

Леший знает, чего
ты, душа, не ликуешь, а злишься!
От избытка веселья?
От неразделенной любви?
Придавила к земле
сумма этих роскошных излишеств?
Этих тресков и блесков
и сольных «фьюить» и «клюй»?

После слов соловья
вся вселенная повеселела:
В пляс пустилась луна,
задирая цыганский подол,
И весь лес загляделся
на голое лунное тело —
Нет, не зря прогремел
соловьиный веселый глагол!

Ладно! Капайте росы, —
по праву рожденья в России!
Красота — это риск
потерять свою душу в траве.
Мы-то клевер косили,
а бедные росы просили,
Чтоб никто не ходил
по холодной и голой тропе.

Вот ромашковый луг.
Косари здесь не знают промашек.
И косьбе есть конец!
Приближается скорбный финал.
Но стоит во весь рост
несгибаемый маршал ромашек.
Тот, который потери
сурово и гордо считал.

Мифотворцы уходят.
А мифы живут и живут.
Умываясь росой,
улыбаясь сквозь светлые слезы,
Сквозь ребяческий смех
молодых и счастливых минут
Нашей русской
раздумчивой прозы.

Мы с тобою оценим
цинизм оголенных полян,
Комариные жалобы —
музыку царства лесного,
Золотое наследство
древлян и полян,
Скатный жемчуг
славянского слова.

Вот теперь я способен
услышать, что скажет мне совесть,
И принять на коленях
заслуженный мною позор —
Потому что отныне
я тоже избранник бессонниц,
Не болтун, не свистун, не позер.



Мысль

Веселие Руси не пить, а спорить.
Сойдутся изумленные умы,
И мысль сверкнет над теснотой застолья,
Как молния среди библейской тьмы.

Мысль — это теплокровный организм,
Имеющий и нервные волокна,
И легкие, и даже очи-окна,
Распахнутые в мировую жизнь.
Убейте плоть плюгавую мою,
Дыхание из тела изымите!
Прощая вас, я об одном молю:
Не обрывайте мысленные нити!

Мысль ярче и крупней, чем человек:
В ней тайна нашей гибели и муки,
Она глядит из-под опухших век
И в ваши недра, правнуки и внуки.

Она неосязаема, но в ней —
Плач пленных дев и дикий конский топот,
И этот куст, который зеленей,
Чем наш младенческий тысячелетний опыт.



***

Хорошо, если плохо!
Но плохо, когда хорошо...
В этом городе стены
из зябкого сложены звона.
Вот походкою фраера
снег по бульвару прошел —
Отчего ж в безнадеге
весь вечер молчат телефоны?

Наберите шесть цифр —
наугад, по наитью, вслепую —
Чтобы голос услышать
незнаемый, сонно-густой,
Чтоб на губы вам лег
целомудренный вкус поцелуя —
Не на третьей секунде,
Так все-таки хоть на шестой.

Так чудесно и странно
растянуто зимнее время.
Хорошо, если плохо!
но плохо, когда хорошо...
Неужели и мы
испытаем блаженство паренья,
Неужели тот час,
что мы ждали две жизни, пришел?

Не мигайте, светила!
могу ли я вас успокоить?
Никель звездных ресниц
почему так блестящ и тяжел
В миг, когда в небесах,
в междузвездии, бесится холод
И занес над оркестром
десницу свою дирижер?

А причиной всему —
лишь каприз телефонного чуда,
Чей-то голос морозный,
пробравший меня до костей,
Обещающий мне
небывалую женскую чуткость
И размах сумасшедший
бездомных и грозных страстей.



Завтрак на траве

Во сне я не верил, что кончился бой,
Бежал, спотыкался, и диски
Менял на ходу, и нырял с головой
В смешение мрака и визга.

И «юнкерс» за мною гонялся, а танк
Вставал на дыбы, будто лошадь,
И хриплое эхо немецких атак
Мешало мне осень расслышать.

Но в мире царила уже тишина,
И, спящий, я чувствовал смутно,
Как входит в пучины солдатского сна
Осеннее синее утро.

Я выполз из фрицевского блиндажа
На праздник высокого света,
И, крыльями трижды ударив, душа
Легла на сияющий ветер.

И, словно поверив, что мир подобрел,
Что чудо прощенья творится,
Раздвинув военного времени бред,
На берег ступили два фрица.

Один из них прутиком бил по кустам,
Другой, долговязый, глазастый,
Увидев меня, засиял, заблистал
Испугом, надеждой и счастьем.

Котел был захлопнут, и немцы пришли
Сдаваться на русскую милость,
А осень, как воин, поднявшись с земли,
К иным рубежам устремилась...
Две жизни, две пары мучительных глаз
Смотрели мне в душу, уверясь,
Что слышен и мне милосердия глас
И что милосердье не ересь.

Побитые псы — да кому ж их не жаль?
А эти... в них что-то сверкнуло,
Какой-то невнятный, неведомый жар
Жег эти немецкие скулы.

А, может быть, жизнью запахло вокруг —
Той высшей, той странной свободой,
Когда тебе воздух понятен, как друг,
И дерево кажется одой.

И, жмурясь от солнца и часто дыша
Настоем осеннего утра,
Смотрела моя голубая душа
На них утомленно и мудро.

И я, нарушая военный устав,
В чаду доброты и азарта
Поднес свою флягу к немецким устам
И вдруг пригласил их на завтрак.

Немецкая совесть устала давно,
Как нищенка, побираться.
Мы пили из фрицевской фляги вино
За праздник всемирного братства.

Мы ели картошку, ломая ее,
На пальцы задумчиво дуя,
А после немецкий искусственный мед
Речной запивали водою.



Прощание с XХ веком


Мне выдал Бог собачий нюх на радость
И хищный взгляд на зрелость красоты,
Чтоб, как орел, на мелочи не тратясь,
Я б схватывал лишь крупные черты.

Подробности — как гроздья спелых ягод —
Имеют привкус чуда и греха.
Не потому ль хочу я тихо плакать,
Беря осину за девичий локоть,
За голый локоть русского стиха?
А между тем с крыш и деревьев каплет,
И почки дружно разевают рты,
И ветерок свистит, как Ванька Каин,
При виде сей ничейной красоты.

Завершена эпоха кислых щей,
Протухших устриц — золотой век снобов.
Напрасно (по-старинному «вотще»)
Взываете вы к нам, первоосновы!

Мой век устал от таинств и пророчеств.
Он знает цену пышному вранью.
Но от позорного итога прячась,
Он слепоту нам выдает за зрячесть
И тычет бельма в царское меню.

Потерян вкус и к горькому и к сладкому,
К солоноватому и клюквенной кислинке,
И, если мы свободу не оплакали,
То рабство нам, конечно, не в новинку.

Пойми меня! Уразумей мой вздох,
Мой длинный вдох, подобный воплю выдох.
Сие не блажь. Не вздор: разрыв эпох,
Дарующий безвыходность, как выход.



Я и осень

Чему тут удивляться? Я ведь собственник
Всего ее свеченья и мерцанья,
Всей черноты, всей меди этой осени,
Ее воинственного отрицанья.

Ее я настигал и выручал.
Она — моя законная добыча.
Когда склонялся к холоду ручья,
Я находил уста ее девичьи.

А может, это сам-то я и создал
Упругую и гулкую тропу
И эти — словно сдвинутые — сосны
И журавлей прощальную трубу?



Поэт и царь

Гуси шли над сосной,
ветер был голубым и пружинящим.
Он стоял, как чумной,
рот от горького счастья разинувши.

А девчонка в ромашках
с лукошком, аукая, бегала,
И над крепкими икрами
колыхалось и пенилось белое.

Вся подвластна ему,
заливалась, журчала держава,
Дрозд разил соловья,
и по камушкам прыгала жаба.

Было царство его
молодым, легкомысленным.
Если пил и гулял —
так чтоб дым коромыслом.

Но уже в жар и хлад,
в небеса, что синей купороса,
В сонный лепет любви
заползала державная проза.

Камер-юнкера звал
во дворец милостивейший цезарь.
Наставлял, и журил,
и кромсал коронованный цензор.

Тот мыслитель могучий
на уровне бабы базарной
По романам и драмам
давал оголтелые залпы.

И, брезгливо отвергнув
летучие ямбы-хореи,
Так затягивал гайки,
чтоб верность раба не хирела.

Налетала хандра
и хватала за певчее горло,
И стучала в виски:
не могу! не хочу быть покорным!

Он к рябинам в тот лес.
Он отчаянно хлопал калиткой.
Но слепил его блеск высочайшей,
всемирной политики.

По-ослиному злилась труба,
барабаны бренчали атаку,
Шли полки на рысях,
повинуясь единому знаку.

Крепко взяв мастерок
и двуглавого орлища зорче,
Храм всеобщего блага
возводил коронованный зодчий.

Казнокрадов казнил,
спесь сбивал с Альбиона и Галии
И, как идол, стоял
на параде при полных регалиях.

Потому-то над совестью
в темных ожогах и ссадинах
Каждой ночью скакал
обезумевший бронзовый всадник.

И в восторге немел
перед веком железным, увечившим
И сжимался в тоске
величайшей души человечище.

Абиссинские губы
синели от бед и обиды.
Он в трактирах торчал,
отрекаясь от званых обедов.

А по залам все злей
и занудливей бегала сплетня,
Что супруга его
уподобилась сучке последней.

Я беру вас за плечи,
кричу вам, молю: подобрейте!
И пускай он строчит
и качается на табурете.

Заклинаю, грожу:
ну кончайте великое свинство! —
Что имперская мощь
перед щебетом этим и свистом?

О как сердце устало
сжиматься и шириться в клекоте!
Гляньте: руки царя
гладят милые голые локти.

Денщики и кухарки!
Лекари и ювелиры!
Заступитесь — прошу вас —
За эту веселую лиру.

Пусть швыряет его,
как на бешеной тройке ямщицкой.
Он с любимой своей
от долгов и от сплетен умчится.

Разве дуре его,
молодой, кареглазой и тонкой,
Нету дела до вас
и до вашей тревоги, потомки?

У Дантеса спина,
как упругая эта осина,
Балагурит, бурлит,
забубенный, горячий, красивый.

И, припавши щекой
к колокольному гулу эпохи,
Спит, и бредит жена,
и томится всю ночь о пройдохе.

Сговорились казнить
государственным благом и ревностью.
Что ему оставалось?
Навстречу бессмертию ринуться.

Хоронили тайком. И венчали.
И снова, однако,
Тем же хищным пинком —
Маяковского и Пастернака.

И ведутся опять
за стаканами шумные диспуты:
Почему повторяются
буйные песни и деспоты?

Я от горя горю,
и мое ретивое скрежещет,
Что пора поумнеть
и плевать на царей и на женщин.


Русский Север

«Солома слов не есть зерно вещей?» —
Так думал Петр. Так изъяснялся Лейбниц.
Но запах спирта, шедший от поленниц,
Но сытый дух мясных мужицких щей
Желали непременно воплотиться

В иконописной тесноте словес,
И, опустив задумчиво ресницы,
Я падал — я подстреленная птица! —
В серебряную пустоту небес.

Снег пах арбузом. А арбуз пах морем.
Всем этим дирижировал Гомер —
Равно как славой, ужасом и горем —
И вал морской в гекзаметре ревел.

Взлетала чайка. Привозили пиво.
И раки вылезали из озер.
И Север был прекрасен нестерпимо,
И царственной красой слезил монарший взор.

Зерно вещей таилось в вещем слове.
Печь раскрывала свой багровый зев.
И царь, от щей и водки окосев,
Укрывшись кожухом, спал на соломе.

 

 

 


 

 

 


Марина САМАРКИНА



«Просто жизнь»

 

***

Просто жизнь. И просто вечер,
Ничего из ряда вон.
На руке моей колечко —
Символ женщин всех времен.

И как будто та же осень
Без особенных примет
Те же листья так же носит,
Заметая чей-то след.

Ничего не изменилось
За каких-то... с лишним лет:
Длится так же, как и длилось,
Все, чему названий нет.

Продолжаются — и только —
Без начала и конца
В толстых линиях и в тонких
Очертания лица,

Твоего или чужого –
Непонятно, да не суть:
Будет город обнаженный
В глубине снегов тонуть.

Скроет все под слоем бренным
Указующий нам перст,
Но вернется непременно
И продолжится, Бог весть,

Все!
Не канет!!
Ты — везучий!!!
Ничего не пропадет.
Просто жизнь (тяжелый случай)
Все идет себе, идет,

И не так, как бы хотелось,
И не в тот как будто век.
Просто вечер. Осень. Зрелость.
Впереди — лишь первый снег.

***

Шаром, колесом ли
Покатилось слово.
Из подобных сонма
Вырвалось весомо.
Побежало с горушки,
Набирая силу.
Следом моя долюшка
Эхом голосила.

Слово отворотное,
Гордое и быстрое.
А внизу... болото ли?
Реченька пречистая?
Упадет, да — канет,
Или — вплавь по реченьке,
Чтоб на шею камнем
Моему сердеченьке?

Слово отворотное,
Гордое и быстрое,
Ты собой умой его,
Реченька пречистая!
Отними всю тяжесть,
Пусть твое течение
Путь ему укажет
В самоотречение.

Чтобы тот, кто любый,
Взял его в ладони,
Чтоб не стыли губы
От его бездонья.
Да не сгинет лодочка,
Лишь едва накренившись,
Пусть, как с неба звездочка,
На ладони — кремешек.

***

Сентябрь, словно точка отсчета,
Где осень вступает в права.
И птицы готовы к отлету,
И я еще вроде жива.

Несуетно и бестолково,
Как будто бы и не всерьез —
Случайно сорвавшимся словом,
Листком, что коснулся волос...

Сентябрь, где оттенков с избытком,
То там мне подарит, то тут
Пурпурную с золотом нитку,
Багряно-зеленый лоскут.

И словно одной мне все это,
Я буду идти не спеша.
И будет щедра бабьим летом
Вся осень — цветная душа.

***

И. Оркиной

Тут всегда была заминка,
Если знать хотелось:
— Чья я? Чья я половинка?
В голове вертелось.

Но однажды шла я с рынка
Да несла арбуз:
Грохну — будет половинка –
Выбирай на вкус.

Так и стала вся картинка
Ясной до предельности:
Я — ничья. Не половинка.
В силу своей цельности.

***

Опять одна. Как перст, как тьма.
В ночи одна. Во дню.

Я виновата в том сама,
Тебя и не виню.
Роняет листья на асфальт
Не первая уж осень,

Я как сопрано, ты как альт —
Два противоголосья.

Осенний, в общем-то, сюжет,
И не получится дуэт.

***

И вновь зима, и вновь метели,
А лето быстро так умчалось.
Уже и птицы улетели,
А я осталась, я осталась.
Над бездной чувств своих и мыслей,
На грани небыли и были,
Средь всевозможных дат и чисел
Лечу одна. И зябнут крылья.
Друзей, подруг своих сзывая,
По заколдованному кругу
Лечу, пока еще живая,
Наперекор ветрам и вьюгам.
Глотаю зерна с рук озябших,
И вот на взмах опять хватило...
Так горько птицей быть упавшей,
И я лечу, пока есть силы.
Меня в объятиях сжимая,
Навстречу все стихии мчатся.
Минуя все, что презираю,
Лечу, мне нечего бояться.
И сквозь меня, как через сито,
Несутся дни мои и годы.
А я лечу, пока не сбита,
В другую веруя погоду.
И об одном молю в полете
Того, кем смертные судимы:
Не отдели души от плоти,
Прошу, оставь меня единой.
И хоть давно уже усталость
Окольцевала напрямую,
Зачем-то я еще осталась
И, может быть, перезимую.

***

Я ищу себе работу:
Тут — водитель, здесь... с «авто»...
Есть бухгалтер. Дальше, что там?
Дальше — менеджер: не то. Ух ты!
Брендинг и маркетинг! Мо-ни-то-ринг.
Что за век? Ощущаю себя йети
(Это снежный человек).
Супер-вайзер. Мер-чен-дай-зер?..
(Здравствуй, «друг степей калмык».)
У меня уж сдвиг по фазе
И поломанный язык.
Это, видно, для нагрузки,
Чтоб тяжелым — по балде...
Хоть ответьте мне, по-русски!
Я в России или... где?

***

Все говорят,
Что звезды мне
Благоволят:
Я — на коне!
Все для броска:
Пиши, летай...
В душе — тоска,
Вокруг — Китай.

***

Спешу домой, как на свиданье,
Тяну натруженные жилы —
Я променяла на юани
Все, чем когда-то дорожила.
Дела заброшены и планы,
Никто как будто не забыт...
Мне снятся «куни», «карефаны»
И весь навязчивый их быт.
Живу на взводе, как путана.
Зато хоть радует одно:
Я нынче в званье «капитана»,
Увы, иного не дано.
За ненаписанные строки
Никто не треснет мне по холке:
О чем грустить под караоке
На бесконечной барахолке?
И вылезаю я из кожи,
Чтоб строить дома коммунизм...
Зато мне каждый день — таможня!
Весь мир — Китай! Вся жизнь — туризм!
Все ощущения — благие,
Но назову я так, как есть,
Нерусским словом «ностальгия»
Свою типичную болезнь.
Пускай не взыщет, кто допущен:
Я при свидетелях не струшу
В который раз на хлеб насущный
Менять единственную душу.
Но вот по ней-то, всей истрепанной,
Я, как по Родине, грущу:
Костюм — сидит. Туфля — не стоптана.
И ни с кого я не взыщу.

***

Н. Крендель

Сосульки в феврале неистово рыдали,
Чтоб выплакать себя, им оставалось — чуть...
А в марте выпал снег, которого не ждали:
Казалось, что весна — лишь руку протянуть.
И вот она — зима, знакомая до жженья,
Пока еще щадит, не развернувшись вширь,
Но властвует уже и жаждет продолженья
До кончиков своих искрящихся вершин...
А город замело по всем законам жанра,
И маленькой деталью на сцене бытия
Какая-то душа замерзшая дрожала,
Желавшая весны. Какая-то — не я.
Но в ней сжималось все, как скрытая пружина:
Апрель свое возьмет по логике простой...
Я падаю в сугроб, хватаю горсть снежинок,
Вдыхаю аромат их свежести сухой...
Грядет пора страстей и всякого жеманства,
Пора и ложных клятв, и молчаливых грез.
Весна свое возьмет. Из чистого упрямства,
А я дождусь,
Когда
Настанет
Время
Роз.

 

***

В. Мальченко

Вот холст, похожий на... мольбу?..
Уже готов. К чему итожить?
Но, кисть сжимая, как... судьбу?
Застынет перед ним художник.
Последний штрих — всему черта:
Пестрит от замыслов палитра,
Как надмогильная плита
На всем, что было и избыто.
Уже белеет свежий холст
Чуть в стороне, но в поле зренья —
Последний штрих — немой вопрос:
Любой ответ, как озаренье.
Но медлит чуткая рука,
И сохнет кисть, не прикоснувшись:
Последний штрих — он на века.
Чего еще? Не будет лучше.
Нет. Не сейчас. Потерян миг.
И вот, беспомощен, бесплотен,
Склонив печально-скорбный лик
У недописанных полотен,
Стоит художник — сам Творец —
Перед всевидящим Всевышним:
Последний штрих — всему венец.
Последний штрих не будет лишним.
Здесь жизнь твоя — без приукрас.
Твое лицо — стыдиться поздно.
Вглядись в него хотя бы раз,
Прими его, как час свой звездный!
Все было так или не так —
Последний взмах, как жест прощальный —
Вот твой подрамник и чердак.
И свежий холст —
Исповедальный.

 

 

 


 

 

 


Андрей ДЕМЕНЦОВ



Ожидание снега


 

***

В. Цою

Звездный высверк. Луны золотые рога.
Тени сонных дерев. И — снега. И — снега.

На окошке — герани нахохленный куст.
Полуночная дремь. Полусонная грусть.

Чуть заметна пульсация спрятанных вен.
Никаких перемен. Никаких перемен.

И мечту, что пока нам еще дорога,
Заметают снега. Заметают снега.

***

Зима без снега — все-таки зима.
Вам это подтвердят мороз и ветер,
И то, что солнце потускневши светит,
И что ознобно ежатся дома.

И странно опустевшие леса,
Где только серость, пыль и грай вороний.
Я по утрам, как в мир потусторонний,
Вступаю в этот мир, продрав глаза.

Все — нереально, словно бы из дыр
Мир этот соткан ветром и остудой.
Я снега ожидаю, словно чуда,
Которое пробудит этот мир.


Березка

Невзрачным, слабеньким росточком
Пробив земли тяжелый пласт,
Немолодой березы дочка
Навстречу солнцу поднялась.

Ее гроза дождями била,
Метель колючая секла.
Она пощады не просила,
Хоть и слаба еще была.

Все пережив, не покорилась
Судьбе нелегкой, непростой, —
Назло всем бедам засветилась
Неброской русской красотой.

Стоит, корнями вросши прочно
В укрытый травами бугор,
Не зная, что уже отточен
Ей предназначенный топор.


***

Женщина! Вольна, как свежий ветер,
Словно лунный свет — чиста, легка.
Ты шагаешь сквозь тысячелетья,
Приминая, как траву, века.

Ты идешь все тою же дорогой,
Будоража кровь, тревожа сны,
Вся — загадка: то ли дар от Бога,
То ли — искушенье сатаны?

Я не бьюсь, как прежде, над разгадкой,
Да и мне ли, смертному, понять
Это чудо: даже складка платья
Твоего бросает в дрожь меня.

Ты идешь с улыбкою лукавой,
И готов поверить я, что ты
Сквозь тысячелетия шагала,
Чтоб однажды до меня дойти!

 

Аленький цветочек

Меж колючих кривобоких кочек,
На краю болота, поутру
Распустился аленький цветочек,
Огоньком колеблясь на ветру.

Я рукой привычно, против воли
Потянулся к стеблю, а цветок
Задрожал от страха перед болью,
Съежился растерянно: за что?

Не сорвал. Не смог. И — слава Богу,
Что не взял на душу грех такой:
Он, цветок, еще послужит многим,
Многих отогреет красотой.

Шел домой, собою гордый очень:
Вот, мол, я — ценитель красоты.
...А под башмаками рвались в клочья
Менее красивые цветы.

 

Белый костер

Желтые листья, красные листья
У тротуара сметенные в кучу.
Спичка зажжется, костер задымится,
Белый костер, по-осеннему скучный.
Прыгать не будут весело дети
Возле костра, только старая бабка
Будет сгребать отшумевшее лето
И ворошить сучковатою палкой.
Белым туманом будет стелиться
Этот костер вдоль осенней дороги.
Отяжелевшие черные листья
Будут ложиться прохожим под ноги,
И рассыпаться будут беззвучно
Под башмаками, и липнуть к подошвам.
Что ж, пусть дымит облетающим прошлым
Белый костер, по-осеннему скучный.

 

***

Ничего не случилось.
Просто облако снега
Ночью расположилось
Под окном для ночлега.
А наутро — не встало:
Прихватило морозцем.
Твердым облако стало.
Стало облако скользким.

С гиком носится ветер,
Приподнять его силясь.
Ну а больше на свете
Ничего не случилось.

 

***

Еще метет вдоль улицы метель,
Еще мороз рисует льдом на окнах,
А мне уж снится лета акварель
И свежесть сена в невысоких копнах.

А мне уж снится переклич пичуг
И синие речные километры,
Грибных дождей веселый перестук
И земляникой пахнущие ветры.

Нет, я не против зимней чехарды
То тут, то там сугробов наметенных,
Но ближе мне высокие скирды
Душистых трав и звон ручьев студеных,

Но ближе мне прохлада тополей,
Но ближе грозы с теплыми дождями,
А после них — умытый лик полей
И радуга над этими полями.

 

***

В моей комнате и пусто, и темно.
Даже месяц не глядит в мое окно.
Свечка, печка и невыпитый бокал.
Одиночества звериная тоска.
Пляшут тени от свечи по потолку,
По стене, по полу, и передо мной
Уж не тени — бесы в бешеном скаку.
Эй, вы, бесы, может, выпьем по одной?
Одиночество — такая, бесы, дрянь! —
И вино — не в радость, если ты — не пьянь.
Сам себе не рад, когда ты одинок.
Пейте, бесы, вот бокалы, вот вино.
Чем богат, как говорится, все — гостям.
Только душу вам я, бесы, не отдам.
Мне не жалко, просто нет ее, души:
Половину разменял я на гроши,
А другую половину в сыновьях
Я оставил, когда рухнула семья.
...По оконному стеклу — зари штрихи.
За окном поют надрывно петухи.
В моей комнате и пусто, и темно.
Свечка, печка, недопитое вино.
От бессонной, буйной ночи — боль в висках.
Одиночества звериная тоска.

 

Заячий остров

На Заячьем острове ветер со всех сторон.
В Амур каменистым врезаясь и длинным жалом,
Он с пылью извечной и ржавой травою жалок,
С кривыми деревьями с шапками редких крон.

На Заячьем острове, сколько хватает глаз,
Ржавеют и в землю вросли, словно чьи-то мощи,
Остатки былой, но давно позабытой мощи
Державы, которой немодно гордиться сейчас.

 

***

По деревне с утречка с чемоданчиком
К управляющему шла практиканточка.
Дали домик, вроде как общежитие:
Комнатенка, чем-то наспех обшитая.

И текла ее коса змейкой рыжею
По рубашечке, завязанной под груди.
И шипели вслед старухи: «Бесстыжая!»
И плевались старики: «Прости, Господи!»

Шла, как солнышко светясь в этой серости,
Вся — открытая, в обтяжечку шортики.
Девки просто задыхались от ревности,
Видя, как в глазах парней пляшут чертики.

Но — пришла пора: с косою завитою
Вышла утречком она с чемоданчиком.
И — вздохнули, кто — тайком, кто — в открытую,
Что отправилась домой практиканточка.

А потом — что за напасть? — как уехала,
Загрустили старики на завалинках:
Оттого что им плевать больше не в кого,
Стало зябко их ногам, даже в валенках.

Чтоб парней завлечь, из сил девки выбились,
Только чертики в глазах парней вывелись.
Тем и кончу. А мораль этой повести
Оставляю на читательской совести.

 

***

И. Ляхову

Играй — и пой, стенания глуша,
О том, что песни нынче не поются,
И что давно в пожарах революций
Дотла сгорела русская душа.

Жива, жива душа, и — будет жить
В просторе песни, в глубине романса,
И пусть глупцы подсчитывают шансы:
Быть иль не быть? Я точно знаю — быть!

Играй и пой! Веселье или грусть, —
Я все приемлю наболевшим сердцем.
Пока еще поются эти песни,
Я — ничего на свете не боюсь.

 

 

 


 

 

 


Юлия НИКИТЕНКО



«Мысли воздушной гимнастки»

 

 

Часы

Он был со временем накоротке,
был на коротком поводке
у времени. На его руке
оно дремало, свернувшись в кольцо.

 

Мысли воздушной гимнастки

Колкой соломой манеж устлан — ступать жестко.
Усталость стелется за мной шлейфом, вьется около.
Конферансье, пленяющий публику светским лоском
на волосок от пошлости. Я ж из прически выпавшим локоном
вечно болтаюсь. Лишь клоун смотрит на меня с лаской.
Ему улыбаться уже надоело — летать хочет.

 

Мотылек

Наталье Отиновой

Вечер,
легче мотылькова крыла,
беспечно порхал над головой.
Прохладным был, как река.
К нему белые облака
приходили на водопой.

О, мой мотылек, закатом крыло опалил!

 

 

Два стихотворения Евгению Носулю


1

Напой мне
голосом глухим и монотонным,
тогда наполнит
мою голову покой.

Напомни
пойманному о неволе,
и волны гладкие свои ладони
сомкнут над головой
моей.



2

Над головой туман —
с неба слетевший вздох.
Осенью так всегда
падает лист и с губ
вместо «прощай» скользит
лишь тишина, но ведь
большего и не ждешь.
Может, и впрямь не сон?

Вот, узнаю, не зван —
холод. Такой подвох
с неба! Да чтоб всех там
сдуло! Я, может, глуп?
Что мне! Все реквизит:
моя голова и твердь
земная. Не проживешь,
зная один туман.

 

***

Виноградник был у Соломона
в Ваал-Гамоне...


У моего любимого глаза цвета неба,
неба зимой. Безоблачная голубизна.
Такая! Не проронит ни капли.
Только снег. Снег сыплет на мою голову.
Две парящие черные точки? Птицы, наверное.
Небо одно. Я теперь знаю. Точно.
В его глазах и над вашими головами
оно из тьмы появляется одновременно.
У моей любимой глаза цвета неба,
такое бывает туманной июльской ночью.
Зной в них или озноб — не разберешься.
Тускло светит луна или звезда мерцает.
Только одна темнота и существует в мире.
Ночью она выходит на небо, а днем
возлюбленная моя в глазах ее носит.

 

***

...вертится на языке пара слов
с привкусом горечи —
твоей речи —
о пара случайных слив.
Мой голос засох.
Ствол его тонкий увял,
так, и похвастаться нечем —
стал хрупок и прям,
и нет ни листа на нем.

***

Я обещаю быть сильной — стальной,
и от всего, как стеной, спиной
отгорожусь.

И буду жить так одна. Одной
мне будет лучше: нет ни интриг, ни войн,
они остались снаружи.

***

Мне бы перевести дух
в этой спешке, где даже двух
минут
на остановку нет.

Мне бы перевести дух
в стих, в след
на бумаге
Его ног босых.

Мне бы перевезти дух
на плечах своих
через вражеский стан,
и, надеюсь, мне хватит отваги.

 

 

Птице внутри

Сердце бьется крыльями о грудную клетку.
Черное полотно потолка небрежно наброшено сверху.
Вспоминаю на ощупь «Наш Отче»
и вдыхаю темноту ночи.

 

Бокал

Стою,
как бокал хрустальный, —
совсем пустая.
Руки к бокам приставив,
в стол врастаю.

***

В тихой заводи моей зависти,
вероятно, и черти водятся.

В самом глухом притоне,
где тонет
и солнечный луч,
бегает одинокий черт за своим хвостом.
Здесь ничего не изменится, и через сто
лет он не прекратит свой бег,
сюда не проникнет свет.

Гнусаво скажет: «Не дам!»
вода, так и не расступившись.
Последняя капля.

 

***

Терпение терпкое, как вино.
«Ты пьешь последнюю каплю!»
И самое дно
обнажил.

Эта пьяная капля испарится ли
с твоих губ, растворится в крови?

 

***

Вот я — раковина на дне,
ты — маленький камешек.
Маленький камешек, пыль,
такая тоска — внутри.

Когда-нибудь, знаю, рыбак
достанет меня со дна,
вскроет ножом, пускай,
Бог с ним, раскроет, а там —
Ты — камешек, весь покрытый
раковинным перламутром
моим. И да будет так.

 

***

Языками пламени
пленена. Не каменная —
до бела раскалена
пламенем языка.

 

Боль слева

Что-то внутри разрушилось. Сбилось с ритма.
Бестактно выползло вдруг за пределы такта
и, окончательно сбившись, совсем замолкло.
Вот так, перестало биться. Сдалось, и точка.


***

Снег шел, идет, стал падать. Устал, наверно.
И я иду, тоже. Иду вместе со снегом.
Только не стану падать и таять. Нет.
Грязи и слякоти здесь без того довольно.

 

Гербарий

Собираю в гербарий
опавшие листья — взгляды,
травинки — прикосновенья,
во время цветенья
случаются и лепестки,
облетевшие с губ, но,
о, Боже, как редко!

***

Время летит, а не лечит.
Взглядом бесстрастным птичьим
смотрит на человечьи
беды. В каком обличье
покажется? Непонятно.

 

Записка божеству

Милый Бог, если, правда, ты есть и добрый,
значит, в тебя можно верить. Я буду верить.
Если же ты не добр, но хотя бы честен,
то можно верить тебе. Это тоже неплохо.



***

Одно дело думать: «все это время, время»,
а думать об этом все время — дело другое.
Тридцать дней — нежных дев, и ты, точно шах в гареме,
сидишь и мечтаешь, оставили бы в покое.

Но нет. Друг за дружкой приходят. Владеешь ими.
Потом ускользают, чтобы не повториться.
Вот ни каждой из них, ни свое не припомнишь имя.
Просто встречаешь, всматриваешься в лица.

Эти лица! Каждое ясно, как день, да бело и ясно.
Эти дни — тихи и прозрачны, как девушка, каждый.
Каждый день в тебе тонет, как наложница в синем море.
Каждый лежит на дне, покрываясь илом.

 

***

Осень. Красен кленовый лист.
Твои губы краше.
Осень. Рябина горька на вкус.
Твое слово горше.
С неба вода льется, а я ни капли
не пророню.
Ледяная корочка скоро
мои раны затянет —
зима будет.



***

Падает лист,
так быстро,
падает лист.
Падает лист,
я должен успеть,
должен успеть сказать
об этом листе, о нем,
иначе он упадет
и перестанет быть,
и не о чем будет спеть,
и никто не захочет спеть.
Ветер, не дуй, оставь!
Оставь, я все сам спою.
Видишь, от песен твоих
он падает, этот лист.
Оставь, пожалей, уйди!
Один уйди, а не то
я уйду, лист оставлю
и стану петь о тебе.

 

 


 

 


Олег ГОРШКОВ



«У Бога каждый голос на счету»

 

 

Тпру, лошадки, тпру

Зима имеет свойство замедлять
пространство, звукоряд, строку Гомера,
и если доверяться глазомеру —
рукой подать до Бога. Что-то вспять
в естественном вращении вещей,
в их вроде бы незыблемом порядке
пошло теперь. Зима играет в прятки.
Небесный кучер нынче без вожжей.
И времена гуляют по двору,
по сумеркам, друг в друге исчезая,
и бьют колокола — голосовая
рассылка неба: тпру, лошадки, тпру!
И вовсе замирает маскарад.
Снег засыпает медленно и верно
пустоты разорившегося сквера,
где бесновался ветер-конокрад,
и память засыпает, и строку —
весь список кораблей до их зачина.
И, кажется, что эта чертовщина
дарована от Бога дураку…

 

 

Зависшее время

Мы живем, под собою не чуя страны…
О. Э. Мандельштам


Возвратившись в Россию из тучных чужих земель,
сразу чуешь страну — под собой, над собой, повсюду.
Не живешь, а зимуешь, ютишься в сырой зиме —
умираешь, рождаешься, небо на пару с буддой
вновь читаешь. Твой будда прозрачен и молчалив.
И сомненья лишь копятся, лезут настырным спамом
на задворки сознанья. Где правда теперь, где миф?
Вся троянская конница, видишь, по пням и ямам,
по родимым колдобинам, застя щербатый свет,
в снежном вихре несется. И кто бы ответил: что же
здесь за царство такое, где лучшие в шутовстве
снова ищут спасенье, где лютый мороз по коже
от крепчающей дури, где вечно идет война?
Нет, она не кончалась, она здесь с утробным гулом
шестеренки вращает. И брызжет с веретена
то ли пот, то ли кровь, то ли пена эпохи «Google».
Ты давно не живешь, ты влачишься, надев хомут,
чуешь лед под собою, и знаешь — вот-вот, как прежде,
чебурахнешься с хохотом в желтую хохлому
расписного сугроба, и спросишь себя: ну где же
в этой тмутаракани, открытой любым ветрам,
обретается тот, кто стал смертной тоской Пилата?
По глухим закоулкам, укромным своим дворам
бродит бравый Бахром с боевою своей лопатой.
Заполошная птица о чем-то кричит навзрыд,
спозаранку беснуется, так, что не слышно зова
колоколен окрестных, вписавшихся в утлый быт.
Нет, она не умолкнет, и все происходит снова —
умираешь, рождаешься, тянешься к небесам,
а сверчок запоет — вмиг уверуешь в ересь эту…
Мчит троянская конница, лезет настырный спам,
и зависшее время все гонит пургу по свету.

***

Окна распахнуты в дремой сморенный двор,
в рай тополиный, в топленый желток июля.
Ворон залетный здесь жуткое «Невермор»
если б и крикнул, прослыл бы лгуном огульным,
ибо ничто не закончится. В трын-траве
твой неизбывный кузнечик опять латает
ветхую музыку, лапок не покладая, —
все не уймется стрекочущий экстраверт.
В зев подворотни стекает сомлевший свет,
тьма уминает его, словно мякоть дыни.
Сиднем на лавке пикейный сидит жилет,
ждет собутыльников, старый чудак, в пустыне
вечного полдня. Он жаждет раскрыть глаза
миру и граду на все, что вот-вот настанет.
Множество бурь разразится в его стакане —
грянет Цусима, Авроры шарахнет залп,
град содрогнется, и Ной возведет ковчег —
если иной, то спасаешься лишь ковчегом…
Там, за окном, неопознанный длится век,
длится и длится, пока ты июльским снегом
бредишь за пыльными стеклами, ищешь ключ
к вставшим часам, запершившему в горле слову.
Воздух июльский удушлив, душист, колюч,
вот бы уснуть и наутро родиться снова
здесь, в этой комнате, в этом июле, но
все еще будут живыми... Отцовский свитер
пахнет теплом, и щемящая «Рио-Рита»
плещет во двор сквозь открытое в ночь окно.

 

 

Душный сентябрь

Этот душный сентябрь — разухабистый чучельник речи.
Но всему вопреки вновь затеплится голос живой,
и разгневанный кесарь, чей крест неизбывный стеречь и
быть всегда сторожимым, эдикт оглушительный свой,
разъярившись, диктует: ату его, к тутанхамону,
выслать прочь рифмача — в затрапезную тмутаракань,
пусть там письма строчит да кузнечикам и махаонам
их горланит взахлеб, в кровь глаголом стирая гортань.

Было ль это в грядущем, в обрушенном прошлом ли будет?
Но опять он гоним из отечества — нет, не пророк,
но прекрасный дурак, что не может в тоске беспробудной
жизнь вполголоса жить, пряча слово свое между строк.
Слышишь — чайки истошные, видишь — соленые глыбы
шумных вздувшихся вод? Вновь Борей оголтел и бодлив.
Что за хищное море? — не море, а просто погибель,
но на шаткой корме все стоит и глядит на залив,
на отпрянувший берег, на битые ветром оливы,
на качнувшийся город, едва различимый вдали,
шебутной человек, и расшатанный град сиротливо
смотрит на человека, с которым он неразделим.

Так уж выпало им — не срастись, а лишь насмерть сродниться,
вот и смотрят они неотрывно друг другу в лицо.
Объясняться теперь — все равно, что стучаться в гробницы,
все равно, что пытаться глаголом будить мертвецов.
Страх выводит мелодии на позвоночнике зябком,
но со дна немоты, из каких-то архейских темнот
поднимается слово, и сколько ни лаять собакам,
но неведомым чудом почует его рифмоплет.
И ковчег поплывет — в этом мокром, распятом, распетом,
несказуемом небе, и будет с ним Бог заодно.
Испокон из отечества кесари гнали поэта,
но изгнать из поэта отечество им не дано.

 

***

У церквушки юродивый бредит о чем-то, врет.
Изъязвлен ли язык его речью зело премудрой,
бубенцов ли бряцающих полон беззубый рот? —
не уймешь дурака. Нараспев он читает утро,
будто небу вверяет чудное свое вранье.
Что он смыслит в небесном? — ни бе, ни ме, ни бельмеса.
Вся его ойкумена — барачный глухой район
(погребение в рай состоится за счет собеса).

Бубенцы все надсадней, и ветер, упав с высот,
разоряет окрестность, лишенную всякой веры,
словно пристав буянит, надравшийся в хлам, и вот,
обмирая от страха, дрожат оборванцы-скверы.
То ли будет еще знаменье — лишь дайте срок,
небо в сумерки канет, и след его там сотрется,
и, как в детстве, в дурной голове засвербит сверчок,
впавший в ересь чудесную, в сумасбродство.

 

 

Йорк

Алхимик-Йорк, помешивая тьму
сгустившихся окрест тысячелетий,
в их толщу манит. Что за шут ему
теперь судья, какие нынче сплетни
о нем взахлеб горланит воронье? —
не разберешь. Но небо над собором
как будто пошатнулось. Все — вранье,
усмешки Дагонета, по которым
воображенье чертит времена,
блуждая в наплывающем далеко.
Все глуше, глуше гул веретена,
прядущего тщеты кромешной кокон.
Щебечет город — птица и манок.
И, кажется, у века на задворках
все длится красно-белое кино
про чокнутых ланкастеров и йорков,
про их солдат, церковников, ткачей
и прочих малых, что за пинтой эля
бранят и славят каменный ковчег,
несомый в бездну. Без году неделя
от сотворенья мира — тот же свет,
что был в начале, те же в Узе воды
бубнят свое склонившейся листве,
на нитке площадного кукловода
все тот же красный чертик, лицедей,
усердствует — где тонко, там и рвется.
И, строя рожи, лезут из людей
наружу обезьяны сумасбродства.
Мир будто замирает. До краев
котел времен мгновеньем полон этим.
И ребятня гоняет воробьев
по площадям, дворам, тысячелетьям…

 

***

Утро твое не чует, не чает, чем там,
чудом каким будешь к вечеру жив, потом
вечер не помнит, каким поутру теченьем,
ветром ли, верой неведомой сквозь потоп
утлый ковчег твой несом был? Все дольше, чаще
без вести пропадаешь в себе самом,
вновь занавесив грохочущий и строчащий
твиты с фронтов век-чечеточник за окном.
Но и тогда все равно звукоряд двоится.
Вот со щитом ты, вот поднят опять на щит.
В левое ухо о чем-то щебечет птица,
в правом про что-то чуланная мышь шуршит.
Прошлое призрачней сумерек, света, дыма.
Кто там прообразы прячет опять под спуд?
Жажда ума неуемна, неутолима,
но как же тесен телесный ее сосуд.
Небыль как явь, и мелькнувшая явь как небыль.
Все безрассуднее твой катакомбный бог.
Целая вечность еще до призыва в небо,
и до скончанья вечности — жизнь врасплох.

 

 

Мальчик Мотл

Заблудишься во времени и выйдешь
в недостоверном прошлом, где на идиш
картавые вороны жизнь бранят,
где пляшут от зажженной богом печки,
и липы обветшавшего местечка
кадиш, качаясь, шепчут — так обряд
становится природой, чудом, речью.
Ночь — черный кочет, утро — белый кречет.
Какую зябкий март кричит опять
утрату? Что за горькая наука?
И мозговою косточкою звука
дается тишина, чтоб испытать
подробностями слух, и, как безумец,
скитаешься в пустынях утлых улиц,
язычник безутешный, вечный жид.
Но детский смех заплещет у ешивы,
почудится — пока еще все живы,
и все, конечно, долго будут жить.
Заблудишься во времени, и снова:
век бесноватый, холод баснословный,
но март уже прозрачен, невесом.
Зима вот-вот надломится и рухнет,
задышит ослепительная рухлядь
домов щербатых в воздухе сквозном.
Зима… Трамвай кочует, коченея,
по кольцевой, и ветром-книгочеем
до дыр зачитан города талмуд.
Тут истлевают сутки по мгновенью,
и сыплются времен разъятых звенья,
и все блуждает мальчик Мотл тут.

 

 

Местечковое

«Lasciate ogne speranza, voi ch’intrate»
Dante Alighieri

Се бормотал смешной сверчок за печкой:
В кромешный дождь, похожий на потоп,
По улочкам поплывшего местечка
Блуждает обветшавшее пальто.
Закутавшись в самом себе плотнее,
Цигейковый поднявши воротник,
Оно бредет по тонущей аллее,
По непролазным хлябям напрямик.

Окрест не умолкает зябкий шепот
Продрогших лип, молящихся о нем,
Как будто и поныне дышит что-то
В укромной тьме под штопаным сукном,
Припоминая век, дорогу, имя…
И, вымокнув до нитки, существо
Из драпа и дождя вдруг приобнимет
Древесный ствол, приветствуя его
Пустыми рукавами в безглагольной
Взыскующей тоске, замрет столпом,
Делясь обжитой, в швы проникшей болью
И так и нерастраченным теплом.

И, словно преисполнившись от этой
Насущной траты, выдохнув ой-вэй,
Бредет в обетованный омут, в гетто
Воспоминаний — к призракам своей
Пустыни одиночества — вот лавка,
Где весело бранятся молотки
Жестянщика, вот скрипочка, заплакав,
Вновь разрывает небо на куски,
Вот рыночного дня картавый идиш,
И тополь, что ютится у реки.
Оставь, входящий… ты уже не выйдешь
Отсюда, всем надеждам вопреки.
И все, что ты увидишь здесь и встретишь,
От лебеды до белых облаков —
Пустых одежд пылящаяся ветошь,
Суконный хлам на вешалке веков.
По улочкам поплывшего местечка
В кромешный дождь, что льет по четвергам…
......................................

Не то смешной сверчок бубнит за печкой,
Не то весь белый свет трещит по швам…

 

 

Ветреное

Евгению Коновалову

Ты в сумерках вязнешь, но все же идешь туда,
где небо, почти обмелев, пропадет в человеке,
становишься воздухом, запахом книг, аптеки,
настоек, что пьются по осени, как вода:
глоток, и не вспомнишь, чем принято жить, какой
слепой часовщик шестерню оголтело вертит?
Ты просто живешь и бредишь одной строкой,
всегда ускользающей, снова швырнув на ветер
связку невнятных, гортань пережегших слов,
и что тебе до незрячих часовщиков?

То бесом Борей закружит, то рухнет ниц,
чужим притворившись, на плутни и прятки падким,
но ты узнаешь его снова по отпечаткам
носимых им веток, вселенных, песчинок, птиц.
Вы, кажется, накрепко связаны — ты и он —
какой-то одной по-младенчески глупой верой,
и ветер смеется, сдирая с шипящих крон
иссохшую кожу испуганных насмерть скверов.
И как же тебе нестерпимо легко и тесно
на зябком ветру в хламиде своей телесной.

 

 

***

Надломившись, хрустнет ветка в загустевшей тишине,
и взметнется занавеска в чьем-то пристальном окне,
и замрешь во всей крамоле на миру и на ветру,
пыль — столпом краеугольным, время — пылью, подобру-
поздорову заводного не унять теперь сверчка,
что за ключик, что за слово так заводит дурачка?
Пыль глотая, он стрекочет граду, миру, муравью
все беспамятней, все громче жизнь мелькнувшую свою,
и каким-то чудом длится, длится эта стрекотня
тридесятую седмицу нескончаемого дня.
Что ни звук — пыльца и споры. Ну же, ври и ворожи,
видишь, как травинкой сорной прорастает снова жизнь,
как из ветки по надлому выступает млечный сок —
словом вспыхнувшим ведомый, ворожи и ври, сверчок,
выговаривай по слогу, проговаривай тщету,
что б там ни было, у Бога каждый голос на счету —
бормотанье, посвист, лепет… Растворившись в стрекотне,
гаснет день, но все теплеет свет в распахнутом окне,
все цветет окрест цикута — горький вкус пыльцы во рту,
и легко стоять как будто на миру и на ветру…

 

***

Закрываешь глаза, чтоб о чем-то с собой помолчать.
В глубине тишины, за румяною корочкой речи,
правды все солоней, все насущнее и безупречней,
их бессловный язык не нуждается ни в толмачах,
ни в пустых златоустах, бряцающих в душную медь.
Закрываешь глаза, чтобы там, за изнанкою зренья,
вспять глядящий зрачок различил очертанья сирени,
треволненье ветвей и безлицую девочку-смерть.

Ненасытная птица, что пряталась в детской руке,
пьет скудеющий свет, и с продрогших ветвей лепестками
осыпается небо, и булькает тьма под мостками,
а бычок все идет по качнувшейся шаткой доске.
Хрупко, ветрено, больно… и сколько еще небесам
осыпаться вослед выходящим из вечного боя?
И спохватишься жить, доверяясь молчащим с тобою
богу и муравью. Но никак не словам, не словам…

 

 

Прогулка Грибоедова

Ветер сфинксам ерошит гривы,
времена покачнув, и вот,
зыбкой Невскою перспективой
Грибоедов гулять идет.
Книгочей и насмешник, дока
в кропотливом искусстве жить,
он бормочет: «Печаль-жидовка,
здравствуй — вот я, твой вечный жид»,
но слова застывают в глотке,
немота и морозный пар…
В зябких сумерках мчат пролетки
оголтело, как на пожар.
Вот он, жизни небрежный росчерк,
мимолетный, с наклоном вниз,
и трубит в небеса извозчик:
«Сучий потрох, посторонись»!
Но куда там — не отстраниться
от набухших сырых небес,
водит гения по столице
непокоя вертлявый бес.
Вот и слышится время оно,
вот и дышится невпопад,
и египетской тьмою полон
белый увалень, снегопад —
исповедник и провожатый,
все не так одиноко с ним
ожидать и жнеца и жатвы,
и не жить ожиданьем сим.
Грибоедов идет все дальше,
безрассуден и отрешен,
если кто и окликнет даже,
все равно не услышит он.
Пахнет свежей известкой город
там, где Ноев ковчег из глыб,
где коринфский наряд собора
с воронихинской взят иглы.
Дальше, дальше… во время оно,
что истерто до черных дыр,
тонут в сумерках Мост Зеленый
и Серебряные Ряды.
Дальше, дольше… ломают волны
лед у Биржи — прощай, зима.
Александр Сергеич, полно,
это горе не от ума,
лишь бы не поспешить с итогом,
не прервать вековую связь.
Все плывет по пустынным стогнам
грибоедовский топкий вальс.

 

 

Мене, мене, текел, упарсин

Приходит время медленнее жить.
Преследуемый собственною тенью,
вновь сознаешь, что жизнь принадлежит
свихнувшемуся богу нетерпенья.
Не то с чего б так яростно частить
колоколам к заутрене, с чего бы
такая разоряющая прыть
у мытаря Борея? Смотрит в оба
неясыть-осень, только оступись —
подхватит, понесет с листвой и дымом
в кромешную беспамятную высь
с ожесточеньем неисповедимым.
Борей все сыплет зябких голосов
толченое стекло, но ты не слышишь,
и свет качнется, будто свет, как софт,
скачать возможно, кликнув небо мышью
слепой тоски, как будто можно впрок
налюбоваться хрупким этим светом,
все выговорить в смуте беглых строк,
напраздноваться, надышаться ветром,
взять если не уменьем, так числом
проб и ошибок, чтобы, пусть отчасти,
пусть лишь на миг, почувствовать потом,
как нестерпимо призрачное счастье.
Вот и несет кочевника поток —
непоправимо, властно, неустанно,
и снова ускользает между строк
в тщете словес глагол обетованный,
безмолвно гаснет в пене голосов,
в пустынях Мегафона и Билайна,
и чудище вращает колесо —
стозевно, обло, голодно и лаяй.
Приходит время… что ж ты от него
все прячешься, цепляешься за вещи,
которым имя — пища жерновов,
из полымя да в пламя перебежчик?
Зачем бежишь?.. Но, сколько ни проси,
как ни пытай скитальца, нет ответа,
лишь «мене, мене, текел, упарсин» —
колокола трезвонят несусветно…

 

 

Град обреченный

Заснеженный пейзаж глубок и чист —
зима дисциплинирует природу.
Ни звука. С колченогой каланчи,
превозмогая утреннюю одурь,
продрогший ворон, словно в тьму времен,
куда-то в небо целит цепким оком —
Лаокоон, застывший над потоком
событий, что во тьме почуял он?

И город, в струнку вытянувшись весь,
стоит — сосредоточенный и строгий,
как будто ждет решительную весть.
Он помнит все — мясистый запах оргий,
вкус ветреной свободы, зычный зов
слепого естества, имперский почерк
страстей, чудачеств, помыслов и прочих
своих безумств. Но чашами весов
играет необузданный Борей,
и зябнут покачнувшиеся сферы
в пугающе пустынном декабре
оглохшего столетья стылой эры.
И помнит город все, что кралось вслед
неистово пирующей гордыне —
цветение удушливой полыни
и ужас пустоты, объявшей свет,
проникшей в камни цирков и церквей,
содравшей лак с их лика щегольского,
поправшей то, чем родствен иудей
был эллину — связующее слово.

Плывут воспоминанья, их не счесть,
но окликает колокол, зашедшись,
юродивых своих и сумасшедших,
и сумерки тесней, и ближе весть…

 

***

Я. М.

Сноп мерцающих частиц, силуэт сутул и шаток —
он уже на этом свете сам почти что воздух, свет.
Человек в пустынном сквере тонет в омуте заката
и подслушивает время, шелестящее в листве.

Он выуживает весть, бросив сеть под старым вязом,
словно книжник лукоморья, будто кто-то из волхвов,
ждет улова он, и вскоре прочь от тени долговязой
ускользнет навек, и ветер вопрошает: ты… готов?

Этот вешний шепоток слышен и сквозь гвалт скворечий:
назови себя, язычник — кто ты? с чем шагнешь во тьму?
Время в сумерках подробно, и сама природа речи,
то есть, речь самой природы, открывается ему.

Он на выцветшей скамье ждет и ждет — лучист и чуток,
как у Господа в приемной, у невидимых дверей.
Человек в закате тает, улыбаясь почему-то,
глубже кутаясь в прозрачный саван ветхости своей.







Юлия НИКИТЕНКО

«Мысли воздушной
гимнастки»

Часы

Он был со временем накоротке,
был на коротком поводке
у времени. На его руке
оно дремало, свернувшись в кольцо.

Мысли воздушной гимнастки

Колкой соломой манеж устлан — ступать жестко.
Усталость стелется за мной шлейфом, вьется около.
Конферансье, пленяющий публику светским лоском
на волосок от пошлости. Я ж из прически выпавшим локоном
вечно болтаюсь. Лишь клоун смотрит на меня с лаской.
Ему улыбаться уже надоело — летать хочет.

Мотылек

Наталье Отиновой

Вечер,
легче мотылькова крыла,
беспечно порхал над головой.
Прохладным был, как река.
К нему белые облака
приходили на водопой.

О, мой мотылек, закатом крыло опалил!

Два стихотворения Евгению Носулю

1

Напой мне
голосом глухим и монотонным,
тогда наполнит
мою голову покой.

Напомни
пойманному о неволе,
и волны гладкие свои ладони
сомкнут над головой
моей.

2

Над головой туман —
с неба слетевший вздох.
Осенью так всегда
падает лист и с губ
вместо «прощай» скользит
лишь тишина, но ведь
большего и не ждешь.
Может, и впрямь не сон?

Вот, узнаю, не зван —
холод. Такой подвох
с неба! Да чтоб всех там
сдуло! Я, может, глуп?
Что мне! Все реквизит:
моя голова и твердь
земная. Не проживешь,
зная один туман.



Виноградник был у Соломона
в Ваал-Гамоне...

У моего любимого глаза цвета неба,
неба зимой. Безоблачная голубизна.
Такая! Не проронит ни капли.
Только снег. Снег сыплет на мою голову.
Две парящие черные точки? Птицы, наверное.
Небо одно. Я теперь знаю. Точно.
В его глазах и над вашими головами
оно из тьмы появляется одновременно.
У моей любимой глаза цвета неба,
такое бывает туманной июльской ночью.
Зной в них или озноб — не разберешься.
Тускло светит луна или звезда мерцает.
Только одна темнота и существует в мире.
Ночью она выходит на небо, а днем
возлюбленная моя в глазах ее носит.



...вертится на языке пара слов
с привкусом горечи —
твоей речи —
о пара случайных слив.
Мой голос засох.
Ствол его тонкий увял,
так, и похвастаться нечем —
стал хрупок и прям,
и нет ни листа на нем.



Я обещаю быть сильной — стальной,
и от всего, как стеной, спиной
отгорожусь.

И буду жить так одна. Одной
мне будет лучше: нет ни интриг, ни войн,
они остались снаружи.



Мне бы перевести дух
в этой спешке, где даже двух
минут
на остановку нет.

Мне бы перевести дух
в стих, в след
на бумаге
Его ног босых.

Мне бы перевезти дух
на плечах своих
через вражеский стан,
и, надеюсь, мне хватит отваги.
Птице внутри

Сердце бьется крыльями о грудную клетку.
Черное полотно потолка небрежно наброшено сверху.
Вспоминаю на ощупь «Наш Отче»
и вдыхаю темноту ночи.

Бокал

Стою,
как бокал хрустальный, —
совсем пустая.
Руки к бокам приставив,
в стол врастаю.



В тихой заводи моей зависти,
вероятно, и черти водятся.

В самом глухом притоне,
где тонет
и солнечный луч,
бегает одинокий черт за своим хвостом.
Здесь ничего не изменится, и через сто
лет он не прекратит свой бег,
сюда не проникнет свет.

Гнусаво скажет: «Не дам!»
вода, так и не расступившись.
Последняя капля.



Терпение терпкое, как вино.
«Ты пьешь последнюю каплю!»
И самое дно
обнажил.

Эта пьяная капля испарится ли
с твоих губ, растворится в крови?



Вот я — раковина на дне,
ты — маленький камешек.
Маленький камешек, пыль,
такая тоска — внутри.

Когда-нибудь, знаю, рыбак
достанет меня со дна,
вскроет ножом, пускай,
Бог с ним, раскроет, а там —
Ты — камешек, весь покрытый
раковинным перламутром
моим. И да будет так.



Языками пламени
пленена. Не каменная —
до бела раскалена
пламенем языка.

Боль слева

Что-то внутри разрушилось. Сбилось с ритма.
Бестактно выползло вдруг за пределы такта
и, окончательно сбившись, совсем замолкло.
Вот так, перестало биться. Сдалось, и точка.



Снег шел, идет, стал падать. Устал, наверно.
И я иду, тоже. Иду вместе со снегом.
Только не стану падать и таять. Нет.
Грязи и слякоти здесь без того довольно.

Гербарий

Собираю в гербарий
опавшие листья — взгляды,
травинки — прикосновенья,
во время цветенья
случаются и лепестки,
облетевшие с губ, но,
о, Боже, как редко!



Время летит, а не лечит.
Взглядом бесстрастным птичьим
смотрит на человечьи
беды. В каком обличье
покажется? Непонятно.

Записка божеству

Милый Бог, если, правда, ты есть и добрый,
значит, в тебя можно верить. Я буду верить.
Если же ты не добр, но хотя бы честен,
то можно верить тебе. Это тоже неплохо.



Одно дело думать: «все это время, время»,
а думать об этом все время — дело другое.
Тридцать дней — нежных дев, и ты, точно шах в гареме,
сидишь и мечтаешь, оставили бы в покое.

Но нет. Друг за дружкой приходят. Владеешь ими.
Потом ускользают, чтобы не повториться.
Вот ни каждой из них, ни свое не припомнишь имя.
Просто встречаешь, всматриваешься в лица.

Эти лица! Каждое ясно, как день, да бело и ясно.
Эти дни — тихи и прозрачны, как девушка, каждый.
Каждый день в тебе тонет, как наложница в синем море.
Каждый лежит на дне, покрываясь илом.



Осень. Красен кленовый лист.
Твои губы краше.
Осень. Рябина горька на вкус.
Твое слово горше.
С неба вода льется, а я ни капли
не пророню.
Ледяная корочка скоро
мои раны затянет —
зима будет.



Падает лист,
так быстро,
падает лист.
Падает лист,
я должен успеть,
должен успеть сказать
об этом листе, о нем,
иначе он упадет
и перестанет быть,
и не о чем будет спеть,
и никто не захочет спеть.
Ветер, не дуй, оставь!
Оставь, я все сам спою.
Видишь, от песен твоих
он падает, этот лист.
Оставь, пожалей, уйди!
Один уйди, а не то
я уйду, лист оставлю
и стану петь о тебе.