2013 год № 4
H X M

Публикации

Подписаться на публикации

Наши партнеры

2013 год № 4 Печать E-mail

Сергей БРЕЛЬ. Ангелы Эллы

Анна САФОНОВА. Жизнь жительствует, о повести Ирины Левитес «Боричев Ток, 10»

Галина РОМАНОВА. Образ Китая в произведениях Германа Гессе

 

 


 

 

 



Сергей БРЕЛЬ


Ангелы Эллы

 

 

Сегодня звание поэта как никогда легко приобретается и столь же запросто теряется в мелкотравчатой толчее салонов и салончиков, фестивалей крымского разлива и сетевых порталов всенародного размаха, легковесных ЛИТО и полуподвальных биеннале с их неизменной водкой, квашеной капустой и борьбой мелких самолюбий.
Однако настоящее искусство на этом фоне делается еще более заметным, подлинная поэзия не перестает восприниматься как откровение. В частности, поэзия Эллы Крыловой. Той самой Крыловой, которую в начале девяностых успел оценить Иосиф Бродский.
Внешняя биография однофамилицы хрестоматийного дедушки-баснописца не богата событиями. Зато внутренняя драматична. Как, впрочем, у всякого художника.
Детские годы Крылова провела недалеко от Хибин, на краю земли, среди невысоких, но завораживающих поэтическую натуру гор. Каждый день — дорога в школу, — пешком несколько километров через лес. Но этого казалось мало: ходила и в противоположную сторону, на озеро, по еще более глухим местам, сознательно «закаляя волю».
Годы ранней юности пролетели в Москве, и наступил счастливый питерский период. Страстный и холодный, чувственный и бездушный, Петербург стал пробным камнем не для одного русского литератора. Элла испытание выдержала.
Вообще, детство протекало согласно канонам романтической биографии: с ранних пор чуралась не слишком умных сверстников, предпочитая одинокие раздумья. А в шесть лет случилось озарение, она ощутила явное и постоянное соседство высшего начала. Так продолжает жить и сегодня, сверяя душевные порывы с тем, что скажет «Сосед».

 

***

Биография, видимая для современников, обычно втиснута в скупо очерченные рамки. За ними таится духовная жизнь, прорывающаяся в поэзию. Уровень лирических прозрений Крыловой по достоинству оценен многими ныне живущими и ушедшими классиками. В этой жизни есть свои вехи, катастрофы и взлеты. Но более ощутима не прерывность, а единство, осененное ангельским присутствием.
Сонмы светлых сил являются читателю в лирике Крыловой повсюду.

Маячили мне лучшие умы,
Крылатые сияющие души...
Нашептывая стихотворения, поэт постоянно разговаривает с существами иного порядка. Чтобы услышать их голоса, достаточно соприкоснуться с любой из стихий, бросить взгляд на случайный предмет. Так, белизна дорог наводит на мысль:

В Боге почиет Бог...
(«Снежная мистерия»)

У Девы Марии — мамины очи...
(«Рождество»)

Впрочем, повсюду

...такая нежность
в мире, словно замок
кладезей райских открыт секретный
и содержимое вниз
сыплет весело снежным светом
в нашу простую жизнь.

Книга стихотворений «Синева» (2001 год) с ее «снежным светом» заставляет вспомнить томящихся отроков Александра Блока и магическое мерцание Вудьявчора. Здесь зазвучала излюбленная мысль поэта: Земля и Бог близки, а их соединение дает чудо жизни, развертывающееся в музыкальную пьесу. «...Небесные альтисты, / арфисты и флейтисты в белых ризах» едва видимы, но зато произведения их окружают слушателя плотной стеной.
Жизнь земная — поцелуй неба, адресованный цветам земли (почти Франциск Ассизский с его пташками Божьими!). Кажется, напрасно Элла осуждает в иных своих стихах «мрачное средневековье» — ведь именно ему не казались пустой причудой подобные экстазы.
На фоне ангельского пения созидается собственная «love story» лирической героини:

В пятнадцать смотрела любви в глаза,
В тридцать лет Бог посмотрел в глаза.
(«В пятнадцать смотрела любви в глаза...»)

Этот пристальный взгляд Создателя определяет в творчестве Крыловой все. Смерть не пугает, это путь в «обетованную отчизну». Молитва просится на уста, но не каноническая, по всем правилам. («Когда я думаю о Боге, / я вижу Кришну, играющего на флейте, / Христа, воскрешающего девочку, / Будду, медитирующего под деревом» («Meditatio»). Поэт готов жить и творить под высшую диктовку, но от посредников — увольте! Это не развязность посвященного, а выстраданное убеждение.
Сходного принципа придерживается Элла в отношении к «литературным учителям» (ох, уж эти любители плодить восторженных «гумилят»):

Мучители мои, учителя!
...ведь не благодаря, а вопреки
Вам вырастал и выиграл спор с судьбой
Мятежный выбор — быть самим собой!»
(«Сонет учителям»)
Редкий гений избежал на ранних этапах развития искуса перенимать, а в зрелом возрасте и основать собственную «школу». Крылову Бог миловал. Если надо, черпает из первоисточников («Со мною Блок, со мной Хименес, /не надо больше никого»). Поэзия для нее вообще не род вузовского семинара, а разговор с читателем, столь же простой, как и молитва.
«Будда Амида, Будда Амида!/Дева Мария, Дева Мария!» Что это — странная вера постмодерниста или ясность взгляда сквозь плотные слои атмосферы?

 

***

В чем состоит драматизм лирики этого, казалось бы, чистого медиума новой российской словесности?
Да, высшие материи безмятежны. Но стоит зрению лирической героини Крыловой изменить фокус, обращаясь к реальностям более низкого порядка, взгляд ее становится предельно безжалостным. Когда Элла живописует ад, точность диагнозов и степень детализации заставляют вспомнить Босха и Брейгеля:

...профит попа и психиатра.
И все мы — зомби от TV.
И на вчера походит завтра,
Как позы купленной любви.

По рынку, старость не жалея,
Сбирает дань ментовский рейд.
Россия, Лета, Лорелея,
Басаев, Путин, Зигмунд Фрейд.
(«Город»)

...и луна — словно нимб Христа,
отвернувшегося от нас.

В зловещих перечислениях — отсылка к Осипу Мандельштаму. Двадцатый век-волкодав отправился на покой. Но у новорожденного щенка клыки, пожалуй, будут еще поострее...
Зачем вообще спускаться из эмпиреев? Увы, природа поэта не может позволить любого искажения реальности. Пока плотный мир существует, духовное око не перестанет созерцать его язвы, особенно кроваво зияющие на фоне небесного светоча.

 

***

Частный случай близкого соседства высокого и низменного в лирике Крыловой — обращение к образу Санкт-Петербурга. Родившийся «древним... как Лао-цзы», он вовсе не юноша, завезенный царем-плотником из голландских гаваней, а первоисточник мудрости. Рай обетованный, хотя и суровый по-своему, а еще — «нищенский мой неопрятный» («Невская элегия»). И еще:

В этом городе я умерла и воскресла,
И погибели было больней воскресенье.
Место сие особенное, здесь время останавливается, завесы распахиваются, словно створки окна, и перед тобой восстает особая реальность, равной которой в мире не существует. Повторимся: сегодня, вновь вернувшись в Москву, Элла признается, что в подлинность существования любимого города отсюда, из надежно укоренившегося в земле человеческого, слишком человеческого (в противовес ангельскому) поселения верится с трудом.
В этой особой петербургской реальности, например, Казанский собор не просто храм, а огромный окаменелый краб, словно оставленный другой эрой. Чайки парят не над Невой, а над Летой. А каждое дерево на Елагином острове — ficus religiozus, то бишь древо Бодхи.
Питер стал той родиной духа, где подросла и окрепла душа. Здесь множество мест позволяют напрямую проникнуть в сферу чистого разума, и до иных (подумать только!) — всего пара остановок на метро. К примеру, все тот же полный смутных призраков прошедшего и провинциальной тишины Елагин остров парафраз детских Хибин, мир девственной природы, на лоне которой раскрывается дар свободы — видеть и называть. «И природа царит / в злате, пурпуре и в изумрудах.../ и все небо в мерцающих буддах» («Элегия Елагина острова»).
Впрочем, лирическая героиня Крыловой никогда не утверждала, что дар стихосложения для нее главный. Напротив, кажется важнее созерцать и растворяться в сонме ангельских сил (приняли бы!):

Я сюда прихожу
И в пространстве живом растворяюсь.
И в себе нахожу
Потаенную некую завязь
Лучшего бытия...

Больше нету во мне глубин и
больше нету высот... (— отчаянье? Ничуть!)
Но и так я Богом любима,
Он где хочет меня пасет...

Пасет среди бесчисленных Своих ангелов — ангелов Эллы.

 

 

 


 

 

 


Анна САФОНОВА



Жизнь жительствует


О повести Ирины Левитес «Боричев Ток, 10»

 

 

Сохранить свое детство —
значит, остаться бессмертным.
Человеку надо вернуть себе детство,
и тогда ему вернется удивление,
и с удивлением вернется и сказка.
М. Пришвин


Почтовый адрес в литературе — дело нередкое. В читательской записной книжке отыщутся и Сивцев Вражек, и Инвалидная улица, припомнятся дети Арбата, забавный городок Гринтаун, где все еще помнят, как правильно делать вино из одуванчиков. Улицы, переулки, тупики… Шумные и молчаливые, главные и не очень, помпезные и скромные, со своим характером, нравом, историей, а главное — лица не общим выраженьем.
По-детски доверяю адресам, прописанным на обложках книг. Потому что — не подведут. Обязательно расскажут о главном — о жизни человеческой. Об этом загадочном, непреходящем, уникальном и невероятно интересном явлении. Сколько ни читай инструкции, ни перелопачивай учебники по психологии, ни один из них так и не раскроет загадки человеческого бытия.
В моей записной книжке появился новый адрес, звучит он непривычно — «Боричев Ток, 10». Автор ее — сахалинский прозаик Ирина Левитес. Книга вышла в московском издательстве «Текст» в 2011 году. Это повесть, состоящая из семнадцати небольших глав-рассказов.
Улица находится в городе Киеве и служит местом «прописки» главных героев. Потому что родители оставили их у бабушек на целый год, а сами поехали на далекий Сахалин, где метели и бураны надувают сугробы, и приходится ходить по снежным тоннелям, а уж вовсе не по улицам. Нину взять с собой никак нельзя. Ей двенадцать лет и только что вырезали гланды. А Валерик — тот совсем маленький. Только-только в школу пошел. Ему может нечаянно взбрести в голову пойти поискать коммунизм. Потеряется еще. Нет, Валерика брать с собой тоже нельзя. Папа — военный, мама ему на Сахалине нужна будет позарез. Вот обустроятся и через год непременно заберут всех с собой. Ну а пока…
Пока на дворе стоит 1967 год. Вот-вот наступит 1968-й. Но только на Боричевом Току жизнь не измеряется зимами. Если еще кто-то не знает — там вечное лето. Год начинается, когда зацветают каштаны и солнце обрушивает на город невероятный поток тепла.
«Кирпичный дом давно построили. В девятнадцатом веке. Если войти в подъезд по старым ступенькам (верхняя косит и стерта), то увидишь лестницу, которая ведет вверх и вниз. Все окна полуподвала до середины вросли в землю, но не от старости. Так надо. Дом-то на склоне стоит. А ручьи весной или после ливня туда не льются. Мутный поток несется под аркой на черный двор и катится к Днепру». «Дом стоит на тихой улице. Называется смешно: Боричев Ток. Кажется, что письма по этому адресу никогда не придут. Но ничего подобного: почтальонша утром приносит и письма, и газеты, а часов в шесть — «Вечерний Киев». В верхнем углу написано «Б. Ток, 10». Мама говорила: по преданию, в этом месте князь Борис коней выводил». «Дома хорошо. В окне не этот надоедный каштан, а сказка. Почти вертикально вверх поднимается горка, на ней растет целый лес, а на вершине стоит Андреевская церковь. Иногда она будто в небе летит. Когда туман горку закрывает. Не каждому такое везение — родиться и жить под церковью, в старом доме на Подоле».
Иллюстрации с Боричева Тока лаконичные точные, яркие, выпуклые. Рука твердая, но ласковая — жизнь в исполнении Ирины Левитес не нарушает своего плавного течения. Искрится и переливается даже на приуставшем октябрьском солнце! Все в ней дышит, живет, вырастает (увы, даже детские пальто «подпрыгивают» или случайно купаются вместе с хозяевами в яме с бетоном в самое неподходящее время. Приходится искать новые, а это, поверьте, задачка не из легких, когда в наличии сразу два ребенка, осень и маленькая пенсия). А уж улица! «Бежит себе прямо, пузырится булыжниками, а потом вдруг пускает вниз ручеек. На нем всего два дома помещаются: наш, да еще где живут Лубаны и лилипуты. Между основной улицей и отростком — склон, заросший лебедой, крапивой и репейником. Репетиция большой, настоящей горки, на вершине которой красуется Андреевская церковь. Маленькая горка укреплена каменной кладкой. У развилки цемент раскрошился. Можно выцарапывать камни. Из темной влажной глубины в панике разбегаются трусливые жуки-солдатики в оранжевых мундирах, прячутся в зарослях репейника». «Дядя Боря Лубан отвоевал от горкиного склона хороший кусок. Подкопал его как следует, выровнял. Тополь не тронул, правильно. Тополь здоровенный вымахал. В дупле иногда лежат важные письма. А в густой тени хорошо сидеть за деревянным столом на скамейке. Их дядя Боря сам сколотил. Он хозяйственный. У него даже огородик есть. Крошечный, зато не бегать на рынок за каждым луковым перышком или пучком редиски. А еще — вы не поверите! Виноградник! Лоза вьется по хитро натянутым веревкам над дорогой к кирпичной стене дома и оплетает ее, огибая окна и дверь. В конце лета, когда ягоды наберут солнца и станут прозрачными, как бутылочное стекло, дядя Боря встает на табуретку и срезает ножницами грозди. Ромка с Ирочкой (дети Лубанов. — А. С.) по очереди держат корзину повыше, чтобы ему не сильно наклоняться. Когда все наедятся до оскомины, тетя Маша поставит вино». «Днем, когда жарко, окна ставнями закрыты и крючками пристегнуты. А по вечерам настежь распахнуты. Вместе с сумерками вползают стрекот кузнечиков и острый запах табака. Он растет под окнами, на узенькой грядке, насыпанной поверх булыжников. Днем белые лепестки тесно сомкнуты. Ждут, когда солнце сядет. Тогда раскрываются и выпускают запах. Можно вынести скамеечки и слушать концерт кузнечиков-невидимок. А когда надоест, открыть дверь и в желтом прямоугольнике, падающем на мостовую, играть в дурака».
Подобных описаний в повести предостаточно. Увлечешься и запросто перескажешь всю книгу. Предоставим будущему читателю Ирины Левитес самостоятельно побродить по Боричеву Току, заглянуть в дома и квартиры, где все время что-то происходит. Да нет, не что-то — а сама жизнь. Эпоха конца 60-х проступает через ощутимые детали быта, диалоги персонажей, среди которых ни в коем случае не встретится второстепенный. Потому что все — главные. Эпоха тотального дефицита и безденежья, когда надо было быть, как все, но почему-то не очень получалось. Притом, что дети ходили в скучных формах, и учитель (Марксина Яковлевна, время от времени намекавшая неучам на ссылку в Биробиджан) строго следила за тем, чтоб не приведи Бог не затесался в классе неуместный белый бант, они (дети) ни на секунду не переставали быть детьми. Шкодили и проказили. Видимо, потому что слушаться — невероятно трудно даже взрослым… И все-таки — слушались. И бесконечно любили своих взрослых. Доверяли им и берегли их. Никому и в голову не приходило, что в доме могут жить совершенно чужие люди. Или что надо «поделить» внуков («По углам их растаскивать, что ли? Иногда не мешало бы…»). Хотя была парочка «неподходящих знакомств», но это не так страшно, как совершенно чужие люди.
«Когда бабушка Века с мамой из эвакуации приехали, а бабушка Лиза с фронта вернулась, оказалось, что в квартире, в которой три поколения семьи жили, появилась Зина с маленьким сыном. Бабушке Лизе как фронтовику полагалась ее довоенная жилплощадь. Но бабушка Зину пожалела и гнать с ребенком не стала. Вот и поплатилась: Зина оказалась склочной, как базарная торговка, и вопила проклятия по любому поводу. А самое ужасное — почем зря лупила своего ненаглядного сыночка. Бабушка Лиза однажды заступилась за него на свою голову и с тех пор была зачислена в злейшие враги и лишена вместе со всем семейством доступа в места общего пользования. Сын вырос и к маме не приходит. Вот пусть и сидит там одна».
Вряд ли есть наказание страшнее, чем наказание одиночеством…
Еще одно определение степени «родства» на Боричевом Току — почти что свои. Это касается почтальонши и детской врачихи Гутман. «Чужие по Боричеву Току не ходят». «Чужие» не откроют этой светлой, сочащейся радостью книжки. А если и откроют, то ничего не увидят, потому что сердце давно замолчало. Без внимания, особого — родственного — внимания к миру и человеку, оно не заговорит. «Вообще взрослые люди красотой не отличаются: неповоротливые и одежду носят не модную». И становится жаль этих «взрослых», потерявших ключи к своему детству, утративших способность удивляться миру земному и небесному. Будешь тут красивым!..
Силой напряжения «родственного внимания» Ирина Левитес — вольно или невольно — вернула меня к Михаилу Пришвину, писателю, чье творчество полностью выросло из этого важнейшего человеческого понятия. Родственник всему сущему — это больше, чем «свои люди — сочтемся», больше, чем закон крови или закон джунглей. Родственник — любовью сотворенный и ее же творящий. Человек, ищущий, прежде всего, себя истинного, догадывающийся и более того — понимающий и принимающий все живое как себя самое. Насколько это важно сейчас? Думаю, самое время. Попробовать, хотя бы попытаться устоять в человеческом.
«Подлинная любовь не может быть безответной, и если все же бывает любовь неудачной, то это бывает от недостатка внимания к тому, кого любишь. Подлинная любовь, прежде всего, бывает внимательной, и от силы внимания зависит сближение», — пишет Михаил Пришвин в своих дневниках. «Знаешь ли ты ту любовь, когда тебе самому от нее ничего нет, ничего и не будет, а ты все-таки любишь через это все вокруг себя, и ходишь по полю и лугу, и подбираешь красочно, один к одному синие васильки, пахнущие медом, и голубые незабудки».
Пришвин — писатель, время которого не впереди, а в душе человека, способного любить и искать преображение этой любви в окружающем мире. До него нужно дорасти. Не знаю, через какие испытания нужно пройти, чтобы в один прекрасный момент, подобно ему, вымолвить: «Приди!» Каждый знает, кого он призывает. Ибо это и есть смысл поиска. Алексей Ремизов высоко оценивал Пришвина, разгадав смысл его бытия: «Пришвин, во все беды и невзгоды не покидавший Россию, первый писатель России. И как странно звучит сейчас этот голос из России, напоминая человеку с его горем и остервенением, что есть Божий мир, с цветами и звездами, и что недаром звери, когда-то тесно жившие с человеком, отпугнулись и боятся человека, но что есть еще в мире и простота, детскость и доверчивость — жив еще человек».
Жив человек и на Боричевом Току. И пристально вглядывается в происходящее: «Уже вечер. Майский жук в голову не лезет. За черными окнами идет снег. Снежинки мягко шуршат по стеклу, просятся в дом погреться. Дома тепло. Печку не топят, потому что рабочие всю осень громыхали и таскали грязь. Ставили чугунные батареи. Удобно. Дрова не покупать, пильщиков не искать, по холоду в сарай не бегать. Но грустно, что нет больше веселых язычков пламени в гудящей печке. Зато оранжевый шелковый абажур с кистями — как майское солнце. Яркий и немножко греет. Освещает страницу учебника. На рисунке — кровеносная система жука. Она незамкнутая. Бедный жук!»
Сердце переполнено, память жива впечатлениями детства. «Родственное внимание» все очеловечивает и все терпит. Нина — часть этой улицы, ее вселенной. На любой другой ей не так уютно:
«Даже в собственный день рождения пришлось тащиться с братом почти через весь Подол. Хотя сильно не хотелось. Голова болела. Выпал первый снег, что для середины октября было даже очень странно. Века по этому поводу заставила напялить шапки. Днем снег стал таять. Сползал мокрыми языками с крыш и плюхался в лужи. Деревья отряхивались, прихорашивались, распустив рыжие шевелюры. Валерик всю дорогу ныл, что ему жарко, и пытался хотя бы развязать шапкины тесемки. Нина ему не разрешала. Ей было холодно. Прямо всю трясло. Голову стягивал обручем новый берет. Бабушка Лиза в подарок связала.
У учительницы было тепло и все потрескивало: дрова в печке, половицы, ходики и даже ее голос. Неприятно скрипел, когда она диктовала:
— Наступила осень… осень. Написал? Листья пожовкли… пожовкли.
— Может пожухли? — ляпнула Нина. Нечаянно, потому что ужасно хотелось спать. Но это скрипуче-шершавое «пожовкли», занесенное осенним ветром из украинского языка, вытряхнуло ее из сонного оцепенения.
— Не спорь! Я лучше знаю. Посиди-ка ты во дворе. А то соседи. За стенкой все слышно. Еще скажут, что целый класс собрала.
Нина послушно кивнула, натянула пальто, берет и вышла во двор. Села на скамейку.
— Чего сидишь? К вчительке пришла? — спросила тетенька с ведром. Несла воду от колонки. Остановилась отдохнуть. В ведро упал золотистый кленовый лист и колыхался вместе с водой.
— Брата жду.
— А-а-а. Я-то подумала, у нашей уже очередь. Это ж какие деньжищи загребает, страшно подумать! Сколько платите?
— Не знаю. Нисколько.
— Скрываешь, значит, — прищурилась тетенька с ведром. — Покрываешь нетрудовые доходы. А еще небось пионэрка.
— И не говори, Тася. — Из окна выглянула тетенька в бигуди. — Подпольный цех развернула. Вот бы сообщить куда следовает.
— Не надо сообщать. Мне только одного братика подтянуть. Маленького.
Тетенька с ведром хмыкнула, не посчитав причину уважительной.
— Охота была пачкаться! За маленького небось как за большого платют! — и ушла в дом. И кленовый лист унесла».
Унесенный кленовый лист, как разрушенная надежда на взаимопонимание, ставит точку в отношениях Нины с этой улицей. Где жила горе-учительница и эти странные тетеньки в бигуди и с ведром, автор не помнит: «Она жила, кажется, на Межигорской. Или Константиновской. Но не на Ладо Кецховели, это точно». Но не может же улица остаться без имени?! Не по-человечески как-то. Напрягается и вспоминает — все-таки Межигорская! И в этом вся Ирина Левитес — все должно быть по-человечески. Нет мелочей — все главное.
В ее творчестве нет лирических отступлений, пространных природных описаний, которые должны создавать определенное настроение или давать передышку читателю, — это из другой пьесы. У Ирины Левитес — все поэзия. Легкий рисунок. Или яркое душистое полотно. В нем нет частей. Все движется. Все живет. Внутренняя музыка переполняет мир внешний. И возвращается снова — уже преображенная миром.
«На лавочке сидели Мира Наумовна, тетя Фира, тетя Голда и Нина. Грелись на солнышке. В беседке пока неуютно и сыро, хотя снег давно растаял. Уже середина апреля, тепло. Ручьи, пробежавшие по двору, начисто отмыли булыжники, по которым ходят в магазин, на работу, на рынок и в школу. Остальное пространство уже покрылось кудрявой невысокой травой. Скоро она отрастит мелкие зеленые бубочки, обрамленные малюсенькими беленькими лепесточками, и будет терпеть, когда по ней ходят и бегают. Ходят взрослые: в сараи за чем-нибудь нужным, белье вешают или снимают, примяв траву огромным алюминиевым тазом. Зина даже выварку выволакивает, мало ей таза. От этого в траве получаются лысины и видно, что растет она в мелком золотистом песке. Дети бегают по траве, носятся, валяются. Но они легкие, траве не больно… Иногда на зеленой бубочке отдыхает божья коровка. Ее надо осторожно посадить на ладонь и прошептать:

Божья коровка,
Полети на небо,
Дам тебе я хлеба.
Там твои детки
Кушают котлетки.

И коровка расправит жесткие оранжевые крылышки, а из-под них вылезут тонкие, затрепещут, и она полетит высоко-высоко, в синее пронзительное небо, слепящее раскаленным добела солнцем… И Мира Наумовна поедет в Одессу, к морю. Интересно, какое оно — море? Наверное, большое. Как Днепр без того берега…»

«Как Днепр без того берега…» Да, любовь именно такая — без того берега. Безбрежность роднит Ирину Левитес и Михаила Пришвина. Помните: «Любовь похожа на море, сверкающее цветами небесными. Счастлив, кто приходит на берег и, очарованный, согласует душу свою с величием всего моря. Тогда границы души бедного человека расширяются до бесконечности, и бедный человек понимает тогда, что и смерти нет… Не видно «того» берега в море, и вовсе нет берегов у Любви. Но другой приходит к Морю не с душой, а с кувшином и, зачерпнув, приносит из всего моря только кувшин, и вода в кувшине бывает соленая и негодная.
— Любовь — это обман, — говорит такой человек и больше не возвращается к морю».
Безусловно, Ирина Левитес и Михаил Пришвин — разные писатели. У каждого свой стиль, своя интонация, свой ритм и такт. Но для меня оба они — родные. Песня у них — общая. И безбрежная. Оба они возвращаются к Морю и знают, что другого берега нет. Не верите? Проверьте:
«Лучше рассказать о том, что Нина с Валериком знают: на Боричевом Току их будет ждать вечное лето: золотить виноград, раскрывать перезрелые стручки, пасти солнечных зайчиков, оплетать стены плющом. Они вернутся, когда зацветут каштаны, и старый дом распахнет навстречу двери, и бабушки будут слушать их восторженные рассказы, и удивляться, и пугаться, и радоваться, и кормить.
И никто никогда не умрет».

Конечно, «Боричев Ток, 10» гораздо больше, нежели удалось о нем здесь рассказать. Конечно, повесть написана как бы от лица девочки, сердце и душа которой сохранили до сих пор безошибочный строй и уклад маленькой киевской вселенной. Но главное достоинство Ирины Левитес в том, что она доверчиво делится с читателем ее существованием. Ведь «…у людей, как у деревьев: иногда у сильного человека от боли душевной рождается поэзия, как у деревьев смола» (М. Пришвин).

 

 

 


 

 

 


Галина РОМАНОВА


Образ Китая в произведениях Германа Гессе

 

 

Образ Китая в малой прозе


Восток стал неотъемлемой частью духовного универсализма немецкоязычного писателя Германа Гессе (1877–1962), лауреата Нобелевской премии 1946 года Восточная мифология и философия населяли отчий дом писателя. Реальностью Восток обернулся в 1911 году, когда Г. Гессе совершил путешествие в Индию. Результатом поездки стали «Записки из Индии» (1913) и повесть «Сиддхартха» (1922), в центре которой, по сути, даосское восхождение к истине. С этого времени в эстетическом сознании писателя оформилась антиномия Запад / Восток.
Восток для Гессе — это прежде всего Индия. Но писателя все больше привлекает и Китай. В «Кратком жизнеописании» (1925) Гессе сообщает, что, поселившись с 1919 года в Швейцарии и став «отшельником», он занялся изучением «китайской мудрости» и свои новые переживания начал выражать «по-восточному иносказательно». Писатель признается в том, что «из-за глубокого душевного томления» он был готов примкнуть к конфуцианству* (III, 415). Но Гессе привлекала также и китайская магия. Он пишет: «Я уже давно настолько далеко продвинулся по стезе восточной мудрости Лао-цзы и Идзин, что смог досконально изучить случайности и превращения так называемой действительности. Теперь я сам повелевал этой действительностью при помощи магии и, должен сказать, получал от этого большое удовольствие» (III, 429).
Выразить магический «настрой жизни» (III, 428) писателю помогает жанр литературной сказки. Восточная тематика дополняется здесь духовным поиском, связанным с основной проблемой творчества Гессе, обозначенной им самим как «путь внутрь».
Сказка «Поэт» вошла в авторский сборник «Сказки» (1919), но впервые она была опубликована в 1914 году и называлась «Путь к искусству». Первоначальное заглавие прямо указывало на тему произведения — путь становления главного героя как поэта.
Имя героя Хань Фук в переводе с южнокитайского диалекта означает «счастье жизни». Герой Гессе мог прожить жизнь достойную, хотя и обыкновенную: имея небольшое состояние, жить «у себя на родине, на берегу Желтой реки с девушкой из хорошей семьи, очень красивой и добродетельной» (I, 56).
Но Хань Фук не чувствовал себя счастливым: честолюбивым сердцем его «овладело желание стать непревзойденным поэтом».
Это желание усилилось во время праздника фонарей (так автор называет «Праздник середины осени», или праздник луны, который в Китае отмечается на пятнадцатый день восьмого месяца по китайскому лунному календарю). Герой увидел красоту мира: зеркало реки, плывущие огни, молодых девушек, похожих на прекрасные цветы; услышал сладкие звуки флейты — «и сердце юноши замерло», так как захотелось все это «вобрать в себя, ничего не упустив, и отра-зить в стихах, исполненных совершенства». Хань Фук почувствовал и свое одиночество, и свою избранность: лишь его душа устроена так, что он «обречен испытывать радость при виде земной красоты и глотать одновременно горечь чужбины». Размышляя о своей судьбе, герой Гессе понял, что «истинное счастье и полное удовлетворение станут доступны ему лишь тогда, когда он сумеет отразить мир в своих стихах с таким невиданным мастерством, что в этих отражениях он обретет мир иной — просветленный и неподвластный времени» (I, 56-57).
Рефлексия Хань Фука о своем предназначении приводит к появлению в сюжете сказки неотъемлемого свойства жанра — чуда: рядом с героем волшебным образом очутился «почтенный старец». Фиолетовый цвет его одеяния указывал на высокую степень духовности и совершенства. Это был Мастер Божественного Слова.
Так в художественную ткань литературной сказки входит юнгианский архетип мудрого старца и вплетается тема Учителя и ученика.
Чтобы стать настоящим поэтом, юноша должен был, получив родительское благословение, уйти из родного дома в горную хижину и вести там вместе с Мастером жизнь отшельника, постигая азы искусства. Автор, изображая время ученичества героя, обращается к традиционному для древнекитайской литературы мотиву молчания. Беззвучное взаимодействие неба и земли, гор и вод невозможно объяснить словами — ему должно соответствовать поэтическое безмолвие. «Мастер почти не размыкал уст, он молча учил его искусству игры на лютне, пока не добился желаемого: душа ученика теперь словно была соткана из музыки» (I, 59). Гессе использует и другой традиционный мотив: духовное обновление героя связано с очищением от внешнего мира.
В сюжете авторской литературной сказки использован мотив состязания учителя и ученика. Его можно рассматривать как параллель традиционного мифологического состязания Бога и героя, состязания, в котором может победить только Бог. «Однажды Хань Фук сложил короткую песнь, в которой описал полет двух одиноких птиц в осеннем небе и которой сам остался очень доволен. Мастер не проронил ни слова. Он лишь тихонько заиграл на своей лютне, и в воздухе тотчас же разлилась прохлада, подул сильный ветер, хоть и было это в середине лета, и по серому, словно внезапно побледневшему небу полетели две цапли, влекомые томительною жаждой странствий, и все это было настолько прекрасней и совершенней того, о чем поведал в своих стихах ученик, что тот печально умолк и почувствовал себя пустым и бесплодным» (I, 59). После этого молчаливого урока Хань Фук понял, что вершины поэзии величественны и неприступны.
В сюжет сказки входит мотив троекратного испытания героя. Трижды (в соответствии с жанровым каноном) Хань Фук, ощутив жгучую тоску по отчему дому, пытается возвратиться на родину. Первый раз он пришел в сад возле дома, услышал дыхание спящего отца, увидел, как его невеста расчесывает волосы, и, сравнив увиденное с воображаемой им картиной, понял, что «в мечтах поэта есть место для такой красоты и для такого блаженства, каких вовеки не сыскать в действительности» (I, 60). Не вынеся романтического разлада мечты и реальности, ученик возвращается к учителю. Старый Мастер вместо приветствия произносит лишь два стиха «о счастье, даруемом человеку искусством» (I, 60).
Второй раз Хань Фук убежал тайком, но как только ветер коснулся струн цитры, герой не смог противиться зову сладчайших звуков и вернулся назад в хижину Мастера. Этот эпизод Гессе заимствует из рассказа Ле-цзы о жизни Сюй-Таня, который, не доучившись, ушел от своего учителя Цзы-цзы. Но когда тот заиграл, Сюй-Тань вернулся и остался у него навсегда.
В третий раз герою «привиделось во сне, будто он посадил в своем саду молоденькое деревце и жена его стоит рядом и вместе с ним любуется, как дети его поливают дерево вином и молоком» (I, 60). Сон построен на символах, семантика которых связана с человеческой жизнью, продолжением рода (сад, дерево, вино, молоко). Однако, проснувшись, Хань Фук увидел рядом вместо жены и детей только старого учителя, и юношу вдруг «охватила глухая ненависть к этому человеку, который, как казалось ему, разрушил его жизнь, обманом лишил его будущего». Но гнев юноши остудила полная кроткой печали улыбка Мастера.
Пройдя через испытания и навсегда оставшись с Учителем, герой сказки делает свой выбор в пользу искусства.
Пришло время — и Хань Фук стал Поэтом. Он «овладел сокровенным искусством сквозь кажущуюся простоту и бесхитростность мысли проникать в души слушателей», и «каждый раз им казалось, будто земля и небо слились на мгновение в божественной музыке» (I, 61).
В финале сказки Мастер Божественного Слова, совершив чудо сотворения Поэта, исчез навсегда.
Герману Гессе удалось передать восточный колорит сказки посредством обращения к традиционным мотивам и образам древнекитайской литературы. Но нельзя не заметить, что созданный автором образ поэта, как и жанр литературной сказки, в целом соотносим с эстетикой европейского романтизма.
В 1919 году Гессе завершит работу над повестью «Последнее лето Клингзора», где также воздаст должное своим китайским симпатиям. Говоря о бессмертной сущности мира, герой Гессе близок даосизму. Любимый поэт Клингзора — известнейший поэт Древнего Китая Ли Тай Пе (Ли Бай, 701–762), «сочинитель очень глубоких застольных песен» (I, 542). В главу «День Карено» включены стихи Ли Тай Пе, посвященные быстротечности земной жизни. Их читает по просьбе Клингзора Герман, поэт:

Жизнь проходит, как луч молнии.
Блеск его нельзя увидеть — он слишком короток.
Вечно стоят неподвижно земля и небо,
Но как быстро летит, изменяясь, время по лику людей.

Другие стихи поэта также образно развивают мысль о быстротечности человеческого существования (метафора «утро жизни» сменяется метафорой «вечер жизни»):

Утром кудри, словно черный шелк, блестели,
Вечером они белеют сединой.

Эти стихи, как и предыдущие, заканчиваются образом чаши, наполненной вином, и призывом наслаждаться мгновениями жизни: «чашу поднимай и чокайся с луной».
В диалог о Ли Тай Пе включено рассуждение Клингзора об «упоительном дне», который понравился бы китайскому поэту: «это как раз такой день, на исходе которого хорошо умереть смертью Ли Тай Пе, в лодке, на тихой реке» (I, 555).
Герой повести, будучи «во хмелю», подчеркивая свою приверженность жизненным наслаждениям, разрешал называть и себя самого именем китайского поэта (глава «Музыка гибели»).
Образ Китая вновь появится в творчестве Гессе почти через двадцать лет: в сборник «Путь сновидений» (1945) автор включит переложение древнего предания «Король Юй». Писатель решает проблему, поставленную еще классицизмом: дозволено ли правителю государства быть обыкновенным человеком, с присущими человеку слабостями и страстями? Основываясь на исторических хрониках, Гессе создает собственный рассказ о судьбе правителя, которого погубила страсть к женщине. В центре авторского повествования — образ любимой жены короля Юя, «резвой» Бао Си, чьей губительной улыбке «удалось воздействовать на сердце и ум короля в большей мере, чем это может быть полезно для правителя и его государства» (III, 485). В итоге король стал жертвой собственного нравственного несовершенства и потому лишился королевства и лишился жизни. Авторская позиция однозначна: нельзя подменять реальность игрой, потому что игра может оказаться реальностью.
Паломничество в Страну Востока стало не только названием повести Гессе 1932 года, но и метафорой художественного мышления автора. В «бегстве» на Восток Гессе следует за своими духовными учителями — Гете и Новалисом. Писатель отмечает, что его Страна Востока «была отчизной и юностью души, она была везде и нигде, и все времена составляли в ней единство вневременного» (III, 281). Тайна Страны Востока — это тайна поэтического вдохновения, тайна творческого сновидения. Погружение в тайну дает художнику неизъяснимое блаженство, состоящее «из свободы иметь все вообразимые переживания одновременно, играючи перемешивать внешнее и внутреннее, распоряжаться временем и пространством, как кулисами» (III, 281).
К теме Востока обращается Герман Гессе не только в художественной прозе, но и в публицистике — эссе, статьях, письмах.
Так, в письме, адресованном «Молодому человеку из Германии» (1932) и носящем обобщающий характер, Гессе объясняет европейцу философию даосизма: то, что китайцы называют «дао», — это «предчувствие целостности мира»* со всеми его противоречиями, предчувствие скрытого единства жизни как таковой.
В эссе «Благодарность Гете» (1932) Гессе полагает, что природа мудрости у Гете «носит китайские черты», потому что он сумел освободиться «от оков временного и личного». Автор «радостно» констатирует, что Гете не раз обращался к китайским мотивам, и «удивительный» маленький стихотворный цикл, создание совсем старого Гете, озаглавлен «Китайско-немецкие времена года и дня» (1827).
Но наибольшее значение в плане освоения Востока имеет статья «Библиотека всемирной литературы» (1929). Создавая образ идеальной библиотеки для Гессе-читателя, Гессе-писатель среди памятников мировой литературы, наряду с Библией, называет литературу Древнего Китая. К вершинам человеческого духа он относит «беседы Конфуция, «Дао дэ цзин» Лао-цзы и чудесные притчи Чжуан-цзы». В этих великих книгах, на взгляд автора, отражены основные темы всей литературы Древнего Востока. Стремление к закону и порядку воплотились в Ветхом завете и у Конфуция. Вера в вечную гармонию природы и человека, почитание природных и духовных сил, «вещие поиски избавления от пороков земного бытия» отличают древнекитайских философов, основоположников даосизма — философии «пути». Не обходит вниманием Гессе и классическую китайскую лирику, хотя, как художник слова, он понимает непереводимость очень многих поэтических творений. Отбирая тексты, в которых явлен человеческий гений, Гессе размышляет о том, что подбор текстов всемирной литературы «фрагментарен», «чрезвычайно субъективен, ибо зависит от наших (читательских — Г. Р.) личных предпочтений». В личный тезаурус знаменитого немецкоязычного писателя не входит «томик новелл» Келлера, Гессе предпочитает заменить немецкого автора китайской книгой оракулов «Ицзин». Звучат современно мысли Гессе и об актуализации классического художественного произведения в иную эпоху: «Всякое духовное достояние… входит в сокровищницу человеческой культуры, откуда его можно извлечь и пробудить к новой жизни, заставить служить душевным потребностям нового поколения». Гессе приводит пример: его старшие современники чтили модных в их время писателей, которых уже совсем не помнит младшее поколение, но «они вовсе не знали «Дао дэ цзин» Лао-цзы, одну из величайших книг человечества, потому что открыть заново Древний Китай и его мудрость дано было нашему поколению, нашему времени, а не времени наших дедов».
Характеризуя себя как читателя, Гессе наблюдает «неистребимую потребность к познанию», которую «удовлетворило новое читательское переживание» — китайская классика. По совету своего отца Гессе познакомился с Лао-цзы раньше, чем с другими книгами.
Писатель называет первых немецких переводчиков с китайского языка, благодаря которым он сумел постичь произведения китайских классиков. Это прежде всего синолог Рихард Вильгельм, «который прожил в Китае полжизни, который сумел познать саму суть китайской духовной традиции, отлично владел не только китайским, но и немецким языком, испытал на себе самом, что может значить китайская культура для европейца». Герман Гессе открыл Конфуция благодаря переводам Рихарда Вильгельма. Писатель признается, какое впечатление на него произвели беседы великого китайского философа: «с каким изумлением, с каким удовольствием я поглощал книгу, каким все в ней было неожиданным, но одновременно каким-то правильным, давно желанным, восхитительным». Затем последовали переводы других китайских классиков: Мэн-цзы — мыслителя, последователя Конфуция; Линь Ютана, чей роман «Весна и осень Люй Бувэя» надолго занял воображение Гессе и стал самой любимой и самой важной книгой 1929 года; народных сказок.
Труды Рихарда Вильгельма в области перевода дополнили немецкие китаисты Пауль Кюнер и Лео Грайнер, которые занялись китайской лирикой и фольклором. На основе китайского фольклора переводчики опубликовали антологию «Китайские вечера. Новеллы и рассказы». Переводы в совокупности образовали целую книжную серию, которая стала выходить в Йене — университетском городе, родине немецкого романтизма. Работа переводчиков обретала «широту и значимость».

Китайскую культуру как одну из самых «утонченных и высокоразвитых культур человечества» Гессе сопоставляет с индийской. На взгляд автора, индусам недоставало того, что было в избытке в Китае: «близость к жизни, гармония между благородной духовностью, готовой требовать от себя высших нравственных усилий, и чувственной прелестью повседневной жизни, разумное сочетание строгой дисциплины духа и простодушного жизнелюбия». Если Индия, по мнению автора, дала много «возвышенного и трогательного по части аскезы и монашеского отрешения от мира», то Древний Китай достиг не менее удивительных высот «в воспитании строя мыслей, для которого дух и природа, религия и повседневность — противоположности, каждая из которых имеет свои неотъемлемые права». Мудрость Китая — «это мудрость умственно зрелого, не чуждого юмору мужа, чей жизненный опыт не привел к разочарованию и цинизму». В письме к Томасу Манну (1946) Гессе признается, что для него идеи «Китай», «Индия», «Будда», «Конфуций» — это самое реальное, самое существенное, что есть на свете, «источник духовной силы».

 


* Здесь и в дальнейшем ссылки на произведения Гессе приводятся в основном тексте работы, в скобках, с указанием римскими цифрами номера тома и арабскими — страницы, по изданию: Гессе, Г. Собрание сочинений. В 4-х томах. — СПб: Северо-Запад, 1994.

* Здесь и далее текст цитируется по изданию: Гессе, Герман. Письма по кругу: Художественная публицистика / Сост., авт. предисл. и коммент. В. Д. Седельник. — М.: Прогресс, 1987. — С. 220.

 

Архив номеров

Новости Дальнего Востока