H X M

Публикации

Подписаться на публикации

Наши партнеры

2012 год № 2 Печать E-mail

Виктор ЕРАЩЕНКО. Любви первоначальный звук

Владимир ИВАНОВ-АРДАШЕВ. Музей, дебют

Алина ЧАДАЕВА. Первозданное слово зажглось

Андрей РАСТВОРЦЕВ. Мир черно-белых фотографий

Олег ГОРШКОВ. Чем живет река?

 

 


 

 

 

Виктор ЕРАЩЕНКО

Любви первоначальный звук

 

 

***

 

Я выехал на лов, когда блеснул рассвет,

Запутал осетра нейлоновою сетью

И поднял — с глубины в полмиллиона лет.

 

Я в полдень проходил в прозрачном будняке

И руку протянул — сквозь все тысячелетья, —

Чтоб ящерицу взять и спрятать в кулаке,

 

И заглянуть в глаза. Безбровые, без век,

От первого толчка великого разбега

Все видели они: рождение ли снега,

Смещение пустынь, растительности, рек,

Как в дикие стада сбивался человек,

Как папоротник рос — все ниже век от века.

 

И зябко стало мне. И с первобытным воем

Вдруг вздыбились дубы, доспехами звеня,

Так было все вокруг взрослей, сильней меня!

 

И пленницу свою я отпустил на волю.

 

 

 

Нерест

 

Взгляни сквозь волны: мельтешенье

Мальков, мгновенность осетра,

Зевота сонного тайменя

И щук жестокая игра.

Но при несхожести замашек —

Скользнул чебак или плотва —

Во всех какая-то домашность,

Томленье, скука, теплота.

Но час придет — и вспенят воды

Лосося мощные гонцы.

Так в толпы дикого народа

Врубались римские бойцы.

Все переменятся законы,

Как в пойму вздрогнувшей реки

Войдут безжалостно и стройно

С морских просторов косяки.

В озерах и в протоках узких —

Везде предчувствуя врага —

Убьют, разгонят, перекусят

Сазана, карася, конька —

Не ради пищи, тут не время

Гулять, накапливать жиры —

Спешат обезопасить нерест,

Очистить место для икры.

Перед нашествием глобальным

Бегут все жители реки

И в ужасе провинциальном

Свои топорщат плавники.

И лишь могучая калуга —

Бродяга, хищница, колючка —

Не смущена и в лоне вод

Куда ей хочется плывет!

 

 

 

 

Староверы

 

В старинных книгах, в пытошных листах,

хранящих запах крови, пота, дыма,

открылось мне, что

повторял сектант

вослед своим апостолам гонимым:

Любы истекание

свыше имат бытие

не погибает с землею

не мимо идет с небом

не тлеет с солнцем

не посмражет с луною

не падает с звездами

не отпадает с древа

не умирает с умирающими

не увядает со цветами

 

Кнутам в отместку — проповедь любви

И формулы, не выжженные страхом:

«Стать сам себе владыкой повели!

Духовный разум истину познахом!»

 

Навстречу Правде — сотни тайных троп

В горах и в тундре, в рощах и в пустыне.

Но горестно воскликнул протопоп:

«Увы, безумья и тогда, и ныне!»

 

Во мраке, в тайне —

Ты уже не та,

Насильем обесчещенная дума.

И кержаки сжигают города,

И льется Кровь — во имя Аввакума.

Наследник веры, взявшись за топор,

Готов обречь полмира на безлюдье.

(И складывает в строчки пыльный вздор

В лесной глуши благообразный Клюев).

 

Что Феодосий, Федор, Аввакум*

В святом стремленье к общности и братству?

Непониманьем оскорбленный ум

Идет к высокоумью и сектантству.

Тут верность букве отжитых страстей.

Глаза и уши заперты для споров.

И гнет, и бичевание детей,

И свальный грех в молельне духоборов!

 

Здесь озлобленье лютое рычит,

Здесь неприятье всяческой культуры.

Так по камням истории влачит

Живая мысль — свои карикатуры.

 

Из прелых бревен не построишь дом,

В гнилой избе не спрячешься от стужи.

На свете нет животворящих догм.

Для новой веры старый прах не нужен.

И, вслушиваясь в ту,

живую,

речь,

Стряхнув с нее веков напластованье,

Мне хочется кого-то остеречь

И повторить, что

 

Любы истеканье

свыше имат бытие

не погибает с землею

не мимо идет с небом

не тлеет с солнцем...

 

 

* Феодосий, Федор, Аввакум — мыслители, идеологи церковных ересей, их утопические идеалы в разной степени законсервированы в старообрядчестве и сектантстве (примеч. автора).

 

 

Албазин

 

Как русское поселение Албазин был основан в 1665 г. русскими людьми, которые пришли из Прибайкалья после восстания и расправы над воеводой Л. Обуховым... Однако, как ни стремилось русское трудовое население избежать «опеки» воеводского управления, оно не ставило перед собой задачи выйти за границы государства или отложиться от него...

«Россия на дальневосточных рубежах»

В. А. Александров

 

В извечном споре Зла и Блага,

Сорвав на круге голоса,

Уснула буйная ватага,

Сомкнулись дикие леса.

Доспехи сброшены стальные,

Прикован к берегу баркас,

Лишь в темноте сторожевые

Кричат, с дремотою борясь,

И, обнадеживая, грея,

Звучат протяжные слова:

 

Слу-шай! Славен град Мангазея!

Не спи-и! Славен город Москва!

 

Ушли — и вот она, свобода.

Тайга безмерная — как щит.

Убит негодный воевода,

Ограблен подлый ростовщик.

Терпенья нет, натерло выю

До крови рабское ярмо.

Навек оставлена Россия,

Там — плаха, плети и клеймо.

Так что ж, за сабельки хватаясь,

Шумел до ночи общий круг:

 

Казаки! Славен город Архангельск!

Ватажники! Есть Великий Устюг!

 

Что родина для них? Мечтанье,

Пустая глупая тоска,

Полмеры птичьего летанья

Да ветра два золотника!

А здесь нацеленные в дебри

Пищали меткие слепы,

Чужою сказкою враждебной

Блуждают в чаще светляки.

Но вновь и вновь — привычно, просто —

Звучит над сонною тайгой:

 

Не спи! Слава граду Охотску!

Посматривай! Славен город Тобольск!

 

Весь мир недавно был порушен

Междоусобною борьбой,

На зло молящих бог не слушал —

Молиться будем на добро.

И чтоб не выдать басурману,

Как это было, край родной —

От океана к океану

Стоять единою стеной.

А на обидчиков управу

Найдем, останемся людьми.

 

Слушай! Граду Якутску слава!

Поглядывай! Слава граду Перми!

 

Не разжигать былые споры

И зерна бросить в целину.

Не все растащут злые воры,

И этот труд пойдет в казну.

Кто был на дыбе изувечен,

Кто под кнутами — все равно:

«С Россией быть — решило вече.

С народом вечным — заодно».

Не примем свары и разлада,

Гостей незваных отразим:

 

Не спи! Помни твердь Новеграда!

Взбодрись! Славен град Албазин!

 

 

Поэт

 

Он шел, отбрасывая тьму,

Большой равниною степною

И весь был черен потому,

Что солнце нес над головою.

От хуторков и от дорог

Народ сбегался удивленный,

Но даже глаз его не мог

Увидеть, солнцем ослепленный.

И был ли грустный он иль злой,

Смотрел понуро иль отважно —

Он солнце нес над головой,

А остальное все неважно.

 

 

 

***

 

Метель — и резкая, и липкая,

И длинный свист, и забытье —

Моя любовь, моя религия,

Мировоззрение мое,

 

Метель — из темного и белого,

Из разрушений и торжеств,

Метель, метель — наброски беглые

Недостижимых совершенств!

 

Сплетенья лжи и достоверности,

Тоска, сводящая с ума,

И твердь, и всплеск, и глубь разверстая —

Сама природа, жизнь сама!

 

И если кто-то строгим разумом

Создаст вселенскую модель,

Пред ним взлетит вихреобразная

Прозрачно-мглистая метель.

 

 

***

 

Зачем ты мне нужна? — и заперты уста.

Зачем ты мне нужна? — и проза унижает

Расхожестью своей. Лукавство, суета.

Но — весточка из тьмы, но будущее —

знает,

Зачем ты мне нужна.

Все может оправдать:

И тяготы дорог, и мелочность событий,

И в комнате сырой скрипучую кровать,

И робкие углы крикливых общежитий,

Все может приподнять до высшей вышины

Безвестная моя веселая свобода:

Блуждая под землей, смотреть чужие сны

И узнавать тебя в томленьях небосвода,

В дыханье облаков.

Бесславия урок

И тех, что посильней, гнетет и пригибает,

Но что же мне мельчить, когда от этих строк

В Галактике опять сверхновая пылает?!

И долго будут мной зажженные миры

Сиять издалека — сквозь эту ночь слепую,

Сквозь пепел и туман — по правилам игры,

Которые вот так, нечаянно, диктую.

 

 

Смерть Орфея

 

Вакханки разорвали Орфея на куски.

 

Не думай: это безобидно,

Пройдет — и все, цена — пятак.

Они Орфея погубили

Не под руку, не просто так.

Он был виновен в том, что помнил

Любви первоначальный звук,

Когда воинствующим порно

Мир испоганился вокруг.

Они отбрасывали смело

Мораль, навязшую в зубах.

Но что осталось им к похмелью

В конце вакхических забав —

Стенанья, судороги, крики?

Взгляни, трезвея до конца,

На эти сочные открытки,

Где нет ни взгляда, ни лица.

Взгляни, не морщась. В этом сраме

К нулю все чувства сведены,

И хари мерзкие с крылами

Сквозь кожу девичью видны.

Дай волю им — облепят с визгом,

Затащат в склеп под знаком «Лав».

Да защитит тебя брезгливость

От этих крыльев, этих лап.

Иначе — бред, иначе — дико.

И тот, кто это не поймет,

На свет и воздух Эвридику

Из Тартара не уведет.

 

 

 

Город

 

Ты мне снишься взлетающим круто

На откате холодного дня —

Словно крейсер летит многотрубный

В шлейфах дыма и вспышках огня.

 

Я под ветром шатался и падал,

Гнул железо и скалывал лед,

Но в дрожанье асфальтовых палуб

Повторялось: вперед и вперед!

В эти сопки ушли поколенья,

И бетонные корни вросли,

Но сияние звездных селений

Вырывает тебя из земли!

 

Увлекают загадочным взглядом

Неподвижные очи Стожар,

Там — твой путь, и мечта, и награда,

И немыслимый звездный хабар.

 

Там — твоя Голубиная книга,

Тайна жизни для каждого дня,

Так лети же к заветному мигу

В шлейфах дыма и вспышках огня!

 

 


 

 

Дебют

 

Владимир ИВАНОВ-АРДАШЕВ

Музей

 

 

 

 

Истукан

 

Угрюмый деспот древних обезьян

Не зря сидит на сером пьедестале.

Он — страж веков, его дворец — бурьян,

Из недр земных владыку откопали.

 

Музейный век ему всего лишь миг.

И мир — пустяк, когда в запасе вечность.

Сидит с ухмылкой каменный старик,

Глядит, как преходящее беспечно.

 

Ничтожен миг, забавен человек.

А страж веков спокоен и циничен.

Он знает все про уходящий век.

И то, что мир наш скушен и цикличен.

 

Что ж из того, безмолвный истукан?

Ведь у тебя совсем иная участь.

Паси ж своих гранитных обезьян,

Сиди, молчи, по-прежнему не мучась…

 

 

 

Ночь в музее

 

Ночной дежурный в храме старины —

Какое это скучное занятье:

Совсем не вой и мумии объятья,

А просто продувает со спины.

 

Сиди, смотри в унылый монитор,

Как пес приблудный мочится у входа.

И вспоминай, какая непогода

Была когда-то у библейских гор.

 

Такой контраст — романтикам беда,

Такая проза — лирикам погибель.

И стекла обметает ранний иней,

И булькает в ночной тиши вода.

 

Сиди, зевай и даже подремли.

И, может быть, тогда тебе в награду

Фавн козлоногий постучит в ограду

И нимфы изогнутся до земли.

 

Таков удел музейной тишины,

Морщинки на лице прекрасной Клио...

И все же тень от греческой оливы

Мелькнет на перепутье старины.

 

Короткий сон, а, может, забытье.

Башка трещит от гула монитора.

Свет оживает в дебрях коридора,

И ночь рассвету говорит: адье!

 

Прощай и ты, дежурный человек.

Пойди умой невидящие очи.

Ну, а кому-то о музейной ночи

Все грезится. И было так вовек.

 

 

 

Муза войны

 

Из всех созданий ветхой старины,

Причастных к боевому эпатажу,

Мне всех милей пришедшие с войны

Девчонки в амазонском камуфляже.

 

Конечно, кто-то тут же возразит,

Что камуфляжа не было под Троей,

И амазонок яростный визит —

Есть выдумка восторженных ковбоев.

 

Но и ковбоев не было тогда —

Заметит скептик, позабыв однако,

Что сам Геракл тоже иногда

Сор выгребал из конского барака.

 

Так сочинялись мифы на века,

Слова звучали благостно и чисто...

И невдомек, что вечности река

Вся в ругани несчастного арфиста.

Да, наш Орфей был тоже человек,

 

И, Эвридику потеряв навеки,

Он мог в сердцах отправиться в набег,

Надев в ночи зловещие доспехи.

Такой сюжет, конечно, позабыт.

Куда приятней сериал про Трою:

Ведь от солдат портянками смердит —

Не то, что от придуманных героев.

Суровый лик реальных тех боев

Кошмаром стал для воинской ватаги:

Им долго снились средь чужих краев

Погибшими забитые овраги.

 

Таков удел всей правды о войне.

Фрагмент ее дается в утешенье...

Немного истины, героики вдвойне,

Плакатных лиц сплошное мельтешенье.

 

А посему, суровый критик мой,

Не осуждай ошибку в антураже.

И видится мне в мифах не герой,

А девушка в потертом камуфляже.

 

 

 

 

Музей

 

Таков удел музейной тишины

И зыбкий мир стеклянного пространства,

Что даже в скучной плоти постоянства

Мы вторим ощущенью новизны.

 

Музейный мир — фантазии глоток,

Где и в пыли немного от надежды.

Хотя нас поджидает как и прежде.

Обыденности суетной поток.

 

 


 

 

 

Алина ЧАДАЕВА

Первозданное слово зажглось

 

 

Липа цветет

 

Я иду на свидание с липой

цветущей

Слушать музыку запахов,

словно в раю.

И опаловый лепет соцветий

Душистых,

И в зеленых хоралах — Бетховена

я узнаю...

 

Водопадами, ливнями льются

и падают звуки,

Каждый лист — колыбель для младенческой

капли дождя,

И возносятся к Небу Земли

благодарные руки,

Ароматные звоны медового цвета

Ловя.

 

Благодать над Москвою простерлась

незримым покровом,

Окрыляя незрячих, боящихся света

людей,

Словно снова зажглось

Первозданное Слово

Над страдающей, страждущей, грешной

Россией моей...

 

 

 

Солипсизм

 

 

Мы бродили по этой дороге,

Бродили по той,

что ведет на Корсаков.

Мы устали, промокли, продрогли.

Решили, что путь — непутев

и всегда одинаков.

Что стоят пешеходы, машины,

и даже сама

Остается дорога на месте.

Маршируют по улицам

только шеренги морщин

и извилины мозга

поодиночке и вместе.

Вон морщина в платочке

несет в узелочке

Усталость прожитых лет.

Я — Ван Гоговы рожи,

дома и деревья без кожи.

Ты — в нагрудном кармане извилины —

беспроигрышный лотерейный билет.

И длинноногие тени,

и монета ржавеющей в луже луны —

Это только

отраженье чьих-то сомнений,

Осколки

впечатлений вчерашнего дня.

Так у Гегеля было, у Маха

и иногда — у меня.

 

 

***

 

Кружатся бабочками мертвые листы,

То падают подстреленными птицами,

Крылом цепляются за шляпы, за зонты,

за равнодушные людские лица.

 

Бег осени, как Бог, неоспорим.

Его веленья правы.

И только плакальщицы-травы

Все греют лист теплом своим.

 

 

***

 

— Нерпа, смотри-ка, нерпа.

— Нерпа, — сказал ты нежно, —

ты приплыла, наверно,

из зазеркалья в август,

в семьдесят пятый год…

 

Нерпа в ответ смеялась.

В зеркале море осталось.

Видишь: вдоль берега времени

нерпа плывет.

 

 

 

Прощанье с южным

 

Рябиновый звон сентябрей

рассыпался эхом.

Ему в октябре умереть.

Мне в мае — уехать.

В столице асфальтовых рек

ни дна, ни начала.

Устанешь — не встанешь на рейд,

не встанешь к причалу.

Рябины горячая прядь

как памяти веха.

Ей в мае воскреснуть опять.

Мне в мае — уехать.

 

 

 

Кэп-ку по-нанайски кукушка

 

Кэп-ку, кэп-ку! Нанайская сивилла!

С каких вершин тайги амурской,

гор сибирских

Ты на погост московский

прилетала

И то ли пела, то ли все

считала

Безвестно в Лету канувшие

годы…

 

А я стою у Леты на краю,

По-над крутым проливом Лаперуза.

С тобой считаю летопись мою...

Как перешеек вод нездешних узок.

 

Вот снова: три-четыре-пять...

— Кэп-ку, мне годы или месяцы считать

Иль вывернуть былое наизнанку?

Диктуй же: пять-четыре-три...

 

Стою я у истока Леты.

Гори, душа моя, гори...

Земной огонь — предтеча света.

 

Я никого огнем не опалю,

Букеты искр прохожему дарую,

И сбившемуся с курса кораблю

Собой — горящей — посвечу я.

 

Кэп-ку.... Кэп-ку…

 

 


 

 

Андрей РАСТВОРЦЕВ

Мир черно-белых фотографий

 

 

Чистота

 

Мир черно-белых фотографий

Основа чьих-то монографий —

А для меня — моя судьба...

И пусть возносится хвальба

Цветным и электронным фото —

Не я на них, а новый кто-то

С успешной и цветной судьбой.

Но для меня тот мир чужой...

Мой мир остался в прошлом веке,

В том черно-белом человеке

С той, черно-белой чистотой...

 

 

Провинциалы

 

Мы ведь с тобою пришли в этот мир

Не из дворцов, тех, что в стиле ампир,

Не из помпезных хором и Рублевок —

С чистой душой и без всяких уловок:

В мир мы входили из юрты, из хаты,

Из деревенских домов небогатых,

Мы приходили из старых дворов

Серых унылых хрущевских домов,

Многие просто из дряхлых бараков —

Силой корней неухоженных злаков

Цепко вгрызаясь в столичный гранит.

Сердце зарубки об этом хранит...

Сердце болит, что развеяны в прах

Светлые помыслы в чистых мечтах,

Что ничего заявить не успели —

Только немногие и уцелели...

Только сильнейших столица признала,

Вот и не стало провинциала...

 

 

 

 

***

 

Стук капли трудно уловить,

Когда дожди шуршат по крышам.

Чем больше будешь говорить —

Тем меньше будешь ты услышан...

 

 

***

 

Сегодня с ненаписанной страницы,

Собравшись в стаю, улетели птицы,

Их осень позвала куда-то вдаль…

Я ничего не написал — а жаль…

 

 

Нытику

 

Погляди на мир глазами лошади —

Вряд ли мир обрадует тебя:

Если и увидишь что хорошее,

Это только вольность жеребят.

 

А потом работа, служба, выездка,

Боль от шенкелей да удила,

Что терзают губы — только изредка

Выпасы ночные у села...

 

Можешь заглянуть в глаза собачьи.

Там ведь тоже грусть и маета.

Даже псы бездомные, бродячие

Помнят боль ударов от хлыста...

 

Это только в песнях воля-вольная

У коня несущегося вдаль...

И собачья жизнь — не хлебосольная:

Ты не плачься — мне их больше жаль.

 

 

Здесь у нас красоты...

 

Раскроили небо вплоть до горизонта

Долгие зарницы грозового фронта.

И за этой нитью, на краю заката,

Я пишу кому-то: «Здравствуйте, ребята!»

 

Мне сегодня грустно, дождь поет и плачет.

У Ильи-пророка праздник, не иначе.

Постелив на травы желтую попону,

Он толкает лето по крутому склону.

 

Спит, устав, бригада — свет свечи струится.

Только мне сегодня под дождем не спится.

Впереди маршруты до снегов и дальше...

Мне сегодня грустно, без бравад и фальши.

 

Прохудилась крыша у моей палатки:

Дождь уже не держат старые заплатки.

Спит, устав, бригада на краю заката,

На листе пишу я: «Здравствуйте, ребята!»

 

Я о том, что грустно — не пишу, не нужно.

Расскажу, вернувшись, за застольем дружным.

При свече пишу им: «Здравствуйте, родные!

Здесь у нас красоты просто неземные...»

 

 

***

 

Иероглифы яблонь голых

В белый стих занесла зима —

Озарение, словно всполох,

И распалась незнанья тьма!

Я читаю чужие мысли —

Иероглиф так прост в прочтенье,

Словно след пробежавшей рыси,

Что упал вдруг на снег весенний...

Иероглифа домик черный

Мастер кистью вписал в картину —

Вижу нрав его непокорный

И его согбенную спину...

Белый ватман, флакончик с тушью.

Во флаконе и боль, и счастье —

Ах, как просто пронзает души

Тонкой кистью усталый мастер...

 

 

***

 

Когда в полях поднимется овес,

Я по утрам хожу на синий плес,

Где в тишине, вдоль утренней травы,

Гуляют стайки маленькой плотвы...

Сижу на плесе, жизнь в себя вдыхаю,

В которой ничего не понимаю...

 

В ней в августе брусничные ладони

Тугие облака утрами гонят

На рыжие поля и на покос,

На травы, что в осколках белых рос.

В ней облака из ласковой груди

На землю льют прохладные дожди...

 

Так что есть жизнь — ужели этот миг?

Где нет чинов, которых ты достиг,

Где нет обид, нет зависти, нет слез —

Есть только ты и этот синий плес...

Пусть будет так — я жизнь в себя вдыхаю,

В которой ничего не понимаю...

 

 


 

 

Олег Горшков

Чем живет река?

 

 

Старьевщик Ефам

 

Вспомни, какой мой век: на какую суету

сотворил Ты всех сынов человеческих?

Пс. 88, 48.

 

 

Живет себе человек, и чем дальше — проще,

все проще и глубже глядит человек на вещи.

Старьевщик Ефам на судьбу никогда не ропщет,

он скуп на слова, отрешен и совсем не сведущ

в курсах на рынке правд, но зато он дока

в ценах на время, что, еле дыша, ютится

в утлых часах, и на свет, погруженный в стекла

масляных ламп и в проваленные глазницы

гипсовых римских голов. В запыленной лавке

латаных древностей, словно в ковчеге Ноя —

всяческой твари по паре — брелки, булавки,

маски, картины, куклы с их заводною

шаткой походкой — весь тлеющий мир, который

непостижим и разрознен, текуч и зыбок…

 

В датских и прочих отечествах бедный Йорик,

Йорик живей всех живых, как и прежде, ибо

все возвращается в прах, обращаясь снова

тайной, симметрией, почвой, пыльцой, дыханьем

блудного ветра — всей сутью своей, основой

коловращенья вещей… Бог с тобой, лехаим,

старый еврей, пусть тебя берегут глазастый

бронзовый Ра и фарфоровый сонный Будда.

Ты по утрам говоришь им негромко — здравствуй,

слышишь, они отвечают тебе — все будет,

как и должно быть… Ты чувствуешь? — здесь подспудно

вещи вмещают мир, словно мехи вина,

вещи — вместилища, вер и времен сосуды,

и только жизнь необъятна и неизбывна…

 

 

 

 

Число человека

 

Из августа в август, как сызнова, учишься счету

по рухнувшим датам, но мраком покрыто оно,

число человека. Известно лишь то, что еще ты

щенок несмышленый, которому было дано,

быть может, немного, и все же не так уж и мало.

Но опыт лукав, а деревья все выше окрест,

и реки все глубже, и лодка у пристани встала,

и бредится вновь переменою чисел и мест.

Не бойся, тони в гулком небе с лиловым отливом,

врастай в этот август, пытаясь запомнить его

и даже заполнить наречьем щегла торопливым

в себе пустоту, проклиная свое естество.

И снова почудится — все, что щебечет и плещет,

течет и вращается, в пыль обращается, в прах,

все формы и сущности, все состоянья и вещи—

всего лишь преддверье, нули на вселенских часах.

И разом забудутся жалкие правила счета,

ты станешь глухим к искушавшим тебя голосам,

и только щегол будет петь и пытать тебя — кто ты?

но ты не ответишь, поскольку не ведаешь сам.

Ты все повторяешь чудную считалочку эту,

где царь и царевич, король, королевич, портной

и некий сапожник. И только щегол тебя тщетно

опять вопрошает — ну, кто же ты будешь такой?

 

 

 

Чем живет река?

 

Что только не изводит дурака

в его непостижимой простоте…

Вот он гадает: чем живет река? —

не тем ли, что приносят на хвосте

чумные чайки? Впрочем, вести их

все о тщете, грохочущей тщете…

Он вновь гадает. В топких, слюдяных

его глазах, привыкших к нищете

и тьмы и света, въедливый вопрос,

как будда под смоковницей, застыл.

И, кажется, безумец взглядом врос

в рябую воду — вот и мзда за стиль

бессвязный — бормотать сомненья вслух,

за лютый стыд, за всю дурную блажь,

за ветер в голове, за нищий дух…

Кто он таков? — не суть. Такой типаж,

такая, уходящая в тростник

забвения, натура. Но пока

все вопрошает глупый твой двойник

в себе кого-то — чем живет река?

Весь день, перебирая наугад

мерцающие смыслы, бредит он.

Река погружена теперь во взгляд,

который в эту реку погружен.

От ветра по воде все чаще дрожь,

и водомерок сносит на бегу…

Но кто там шепчет: чем, дурак, живешь,

пока ты здесь, на этом берегу?

 

 

 

Нет, оно не бежит...

 

Нет, оно не бежит, это ты принимаешь его

за двужильного беженца, бога сверкающих пяток

и простывших следов. Нет, не прячется — это не прятки.

Время бьется в тебе, оставляя свои отпечатки,

мелет зерна свои. Слышишь сдавленный гул жерновов?

Нет, его не избудешь — оно избывает тебя,

оставаясь затем бытовать в захламленном жилище,

молоке прокисающем, шорохах на пепелище

в зябком зеве камина, плаще опустевшем — все пища

для его часовых. Время — зычный кузнец забытья

и вязальщик забвенья — блаженно его ремесло,

как бы кто ни рядил невидимку в судейскую тогу.

Нет, не судит оно, но подводит к сухому итогу

все, что липло и пенилось, все, что тщеславью и торгу

приносилось в угоду. Не благо оно и не зло,

но лишь мера вещей, их сгорающих малостей счет.

В чем исчислена жизнь — в мотыльках, одуванчиках, гаммах

тростниковой свирели, среди вавилонского гама

различимой едва? Из каких невесомых слагаемых

состоишь ты, чудак, все бормочущий: время вперед…

 

 

 

Непатриаршья осень

 

Вот и тебя, хотя ты и ничем

не патриарх (таких царьки и судьи

в пехоте числят, мажут словом «чернь»),

твоя, не патриаршья осень студит —

всерьез, до индевенья речи, до

в лопатках поселившейся ломоты.

Истерто в хлам небесное рядно —

такая осень выдышалась что-то.

Ты в сумерками схваченных глазах

несешь ее, как с писаною торбой,

с ней носишься, запутавшись в азах

ее науки благостной и скорбной.

Она тебе как будто впору, но

почти истлело влажное веретье.

— Все хорошо — безбожно врет вино.

— Все так, как есть — настаивает ветер.

Что ж, снашивай свой ветхий гардероб

да собирай нехитрые пожитки —

тщету и сор нелепых слов и проб,

в неближний путь. Но все же, от прожилки,

светящейся, как лучик, на виске

заснувшей рядом женщины, до самой

укромной тьмы — весь мир на волоске

висит твоей иллюзией упрямой.

Нет, не висит, он в небо забытья

несом, как лист, всемилостивым буддой.

Ты сам себе в нем цезарь и судья,

такой, как есть — счастливый, безрассудный.

 

 

 

Твой родной язык...

 

Твой родной язык — немота, молчанье,

то, чем дышишь и бредишь до слов, до речи,

ускользая в укромный его, начальный,

несказуемый свет, далеко-далече.

Палестины твои — вековые зимы,

сколько в них ни блуждай, а в глазах — все то же,

все — пустыня. Лишь снег сыплет в помощь, с ним и

убывать, таять в сумерках белых, божьих

много легче тебе, шаг за шагом легче.

Большей частью твой возраст теперь — усталость,

но мерещится свет далеко-далече,

до него дотянуться рукой осталось.

Твои мысли — заброшенный лес, чащоба.

Что за звери в холодных дремучих норах

ворошат тишину, и зачем, с чего бы

вдруг такая тоска в их звериных взорах?

Весь твой скарб: одиночество, флейта Пана

и дурацкий колпак — шутовские латы.

Вот и потчуешь чудище балагана,

смех швыряя в утробу его, в разъятый

зев галдящей толпы, а в глазах — все то же,

все — пустыня, и свет — далеко-далече.

Человечек в сумерках тает божьих,

тают белые сумерки в человечке.

 

 

 

Ты умер, едва проснувшись, чуть свет, внезапно...

 

Ты умер, едва проснувшись, чуть свет, внезапно.

С улицы пахло яблоком, стружкой, снегом.

И кто-то, никем оказавшийся, ставший неким

пробелом, лакуной, вбирая щемящий запах,

лежал посредине зимы, посреди обломков

религий, империй, времен, кораблей и прочих

скрипучих безделиц. И гулкий глагол, обмолвка,

неведомо чья, претворяли и беглый почерк,

и почву зимы, воцарившейся в мире. «Умер» —

гремели столетья, а ты все лежал, покоясь

на утлой кушетке, чуть свесив коленки в космос

прокуренной комнаты, — гамлет, вернее, гумберт,

профукавший девочку-жизнь. Глубоко и сладко

дышалось тебе спелым яблоком, снегом, стружкой.

Вернее, кому-то, избывшему без остатка

себя самого. И сестрой, сиротой, простушкой

стремглав обернувшись, с ним девочка в такт дышала

и все ворковала, целуя глаза и губы:

мой гамлет беспамятный, мой бестолковый гумберт,

не помнишь меня? Что ж, попробуем все сначала —

от яблока, что едва качнулось назад, на запад,

от вязкой зимы, от купели студеной, ранней.

Ты умер сегодня, чуть свет занялся, внезапно.

Ты только рождаешься, ты еще там, за гранью...

 

 

Пронеси ее, Господи, мимо...

 

 

Будет так — в дебрях сумерек долгих

второпях стрекотавший сверчок

потеряет вдруг нить эпилога

и замрет, и обронит смычок.

В тишине покачнется мгновенье,

век и город меняя в лице.

И в туманной твоей ойкумене

вновь забрезжит далекая цель.

Отдалившись еще. И не вычтешь

ни единой из канувших дат.

Ты уходишь дворами привычных,

ставших сплошь проходными, утрат

в пустыри одиночеств насущных,

где под сердце ветра полоснут,

где становится проще и гуще

тишины непреложная суть…

 

«Пронеси ее, Господи, мимо» —

все бормочешь ты, но за спиной

дышит время почти нестерпимой,

загустевшей колодезной тьмой.

И расходится, плавится ломкий,

чуть державшийся лед забытья.

Да, беспамятство — это потемки,

но потемки и память твоя.

Повтори же от Ноя доныне

этот пройденный город с азов —

подворотни гремучей гордыни,

небоскребы обрушенных слов,

и дыши на озябшие пальцы —

занемевшие сумерки грей,

став безвылазным постояльцем

нескончаемых пустырей…

 

 

 

***

 

В начале было… Впрочем, помолчи —

не дай речам огульным и окольным

вновь со своей лукавой колокольни,

с пожаром одержимой каланчи

трепать не умещаемое в них,

для слов не проницаемое имя.

Молчи и слушай неисповедимый,

безмолвный снег над пеной площадных

изустных правд и писаных времен,

в их переобновляемом завете —

закупоренный в бражной склянке ветер,

расколотый в кимвальный стылый звон,

казненный воздух… Просто слушай снег,

вдыхай неизъяснимое молчанье

о том, что каждый сущий миг — начало,

и каждое начало — человек…

 

 

 

 

Поколенье шутов

 

Геннадию Ермошину

 

Сам по себе живешь, но ты из поколенья

трагических шутов, дышавших невпопад

с эпохой. Все торчит колпак закабаленья

на темени твоем, все просятся в приват

подсобок, чердаков и коммунальных кухонь

насущные слова, как будто бы вот-вот

очнется ото сна могущественный Ктулху

и всех, кто в колпаках, под свой колпак возьмет.

 

Но будешь и тогда, дурак непоправимый,

жить с миром вразнобой, бубенчиком бренча,

пока в литавры бьют во славу и во имя

усердные рабы, плодящие рабчат.

Но будешь и тогда… Глагол, как пуля, послан

во тьму, и оживет зияющая тьма,

сквозящей пустотой в лицо дыша, а после

в разбуженных глазах разверзнется зима.

 

Что век твой? — зверь тщеты, тоска о невозможном,

но как ни разрослись полынь и лебеда,

спасибо всем табу, границам и таможням

за сладостную суть запретного плода,

за жалость к мертвецу, что был живых живее,

и ненависть к нему, за ярость и за стыд.

Еще от всех шутов, конечно, Москвошвею

особенный респект за клоунский прикид.

 

Скудна твоя лоза, почти все гроздья страха

и гнева ты собрал, но послевкусье длишь.

И все ж, хвала и честь собесу и госстраху

за их науку жить и полагаться лишь

на Бога и себя, за то, что хватит духу

на ярмарке тщеты быть голью шебутной.

Так будь благословен и ты, проклятый Ктулху,

за общий хулахуп и жажду быть собой.

 

Чем явственней зима, тем проще улыбаться,

заглядывая в тьму, чьи дебри глубоки.

Вовсю идет призыв поэтов и паяцев

под зов нездешних труб в бессрочные полки.

Повсюду снег да снег, его здесь по колено,

и кем-то стерта грань меж небом и землей.

И белой пылью прочь уносит поколенье

тех, чьи глаза полны покоем и зимой.

 

 

 

По ком бредит колокол

 

Век оглоушен пьяненькой, площадной

совестью толп, дурью торжища век пронизан.

Кто там над звездами скрипочкою-тщетой

пилит неистово? Претерпеванье жизни —

через усталость, сквозь лед занемевших мин —

в лицах читается, и ни черта помимо.

Срок свой земной мотая в тоске голимой,

как заведенный бормочешь: аминь, аминь.

Будто обещано: так обретешь покой,

сможешь постичь начальное в человеке.

Чуешь, как воздух, запертый в костяной

матрице плоти, ютится в своей ячейке?

Сколько же в этом, набитом всегда битком,

клеточном улье, в бесчисленных ломких сотах

спрятано воздуха, слышишь, как там, в пустотах,

колокол бредит? Вот и скажи, по ком?

И говоришь, будто страх выдыхаешь, но

голос разбуженный слышится еле-еле

в сумрачной чаще, где даже дышать темно,

где, как столбы геракловы — ели, ели…

 

 

И твоим заразившись молчаньем...

 

И твоим заразившись молчаньем,

И проникшись твоим потрясеньем

От невнятных осенних печалей,

От печалей осенних,

 

Под укрытье зонта поднырнувши,

Прилепившись к щеке твоей тесно,

В час, когда из небесных отдушин,

Из отдушин небесных

 

Изливается глухо и нервно

Дождь своей тарабарскою речью…

Вдруг пойму — я твой встреченный первым

Первый встречный…

 

Боль к вискам то прильнет, то отступит.

Шар земной, позабытый богами,

Как моченое яблоко, хлюпнет

Под ногами…

 

 

 

Ну, здравствуй, безъязычье

 

Ну, здравствуй, безъязычье, мы теперь —

одно с тобой. И, кажется, что это

необратимо. Фатум, точка, но…

Проснуться утром и оторопеть

от жизни, и не жечь глаголом тщетно,

и не толочь созвучий толокно —

не счастье ли? Иссякший скоморох

в шкаф со скелетом свой колпак гремучий

запрятал, там уже пирует моль.

Во рту его — тенета, в горле — мох,

а что до муз, пусть их служеньем мучит

какой-нибудь тусовочный король.

Арапистое время, потакай

гомерам дутым, балуй их слонами

за цирк словес притворных, за пургу.

Как ни дурачь, цыпленок табака

совсем не гамаюн под облаками,

но суть не в этом. Что за попрыгун

в груди все не уймется, все бузит,

колотится о ребра чаще, резче,

как будто он помешан, всполошен?

Любой глагол чудовищно избит,

избыт неподражаемою речью

взахлеб о чем-то ухающих волн,

рыб шелестящих в замершей реке,

ветвей, в ознобе шепчущих загадки,

которые нам разгадать нельзя. И вот

приходит время в этом языке

тонуть и растворяться без остатка.

Не так ли немота внутри зовет

к началу, возвращая в колыбель?

Не так ли наступает время верить

другому богу, жить с иным царем

в бедовой голове? Окрест — метель,

опять зима на свете круговертит

и жжет нечеловечьим словарем.

 

 

 

 

Архив номеров

Новости Дальнего Востока