H X M

Публикации

Подписаться на публикации

Наши партнеры

2012 год № 1 Печать E-mail

Тамара АЛЕШИНА. Друг наш Колька, рассказ-монолог

Людмила ГАРДНЕР. Лагерь, рассказ

Олег КОПЫТОВ. Дорога к зеркалу, главы из романа, окончание

Максим ЧИН ШУЛАН. Две новеллы, дебют

Виктор КАНДАБАЕВ. Возле сердца, рассказ, дебют

Сергей САЛЬНИКОВ. Память ангелов, рассказ, дебют

 

 


 

 

 

Тамара АЛЕШИНА

 

ДРУГ НАШ КОЛЬКА

 

 

Он живет, будто на коне скачет: жизнь мелькает по сторонам, мельтешит хаотичными разноцветными волнами, на конских губах — пена, причем сам Колька и есть тот конь. Прискакал недавно, лет пять-шесть назад, розовым утром первого апреля с улыбающейся симпатичной кобылкой пятидесяти восьми лет, то есть гораздо старше себя, низенькой, но очень широкобедрой, как двое Колек. Оба были в куртках и вязаных шапочках, держались за руки, как и положено недавно влюбленным. Оказалось — с ипподрома, договаривались об уроках верховой езды. И это не первоапрельская шутка, просто Колька нашел новую работу, как всегда непонятно кем, в загородной школе-лицее, где учатся за доллары. Зеленые деньги, зеленое поле ипподрома, благородные животные...

«Я уже и Дашку, дочку, перевел, школа элитная, а я — бесплатно, в девятый класс...» — «Так это интернат?..» — «Ну да, я и плотничаю, и ночью дежурю... Естественно, и физкультура на мне, ориентирование — в лесу живем... Ну ясно, нашли дурачка! А зарплата?..» — «Обещали хорошую...» Ну да, ну да, постоянная бедность отбила у нас вкус к деньгам, нам не нужно праздников, нам нужно Дело! Дурная бесконечность дел — это и есть жизнь. А говорят, мужчина без денег — наполовину импотент, ой, извини, Коля, это не про тебя!.. Нет, лучше из Библии: «Блаженны нищие, ибо их будет царствие Божие».

Голос у кобылки оказался молодой и властный. Бедный Колька! Выгонит, когда поймет... Это только Гуля смогла вытерпеть шестнадцать, что ли, лет. Наверно, помогло то, что она не Гуля, а Гюльнара с восточным геном женского покорства в крови. Цвел тот самый застой, когда в отпущенных рамках жизнь была дешева, легка и весела, да еще и молодость с нами! Когда в наш вечногостеприимный дом, кстати, тоже в апрельский день, постучался этот экзотический цветок-женщина-ребенок (пришла познакомиться с нашим терьером Чифом, очень любит собак, но в общежитии ДВГУ собак нет, ей рассказал инструктор туристского клуба Николай...) «Можно?» — «Жаль, девушка, но наш черно-седой терьер устраивал кровавые гладиаторские бои со своим антиподом, белоснежной шавкой, чуть не каждый день! На всю улицу! Подозреваем, что хозяйка этой белой... Да вы проходите, чайку попьем. Сынок, ты куда?» — «Я? С крыши прыгать. А что?» — «Ой, а можно я с тобой? Так давно с крыши не прыгала!» — «Пойдемте, тетя...» — «Гуля я…» Они были почти одного роста с нашим десятилетним сынком и прыгали, взявшись за руки, а я следила их полеты с сарая на сарай из окна на третьем, последнем этаже нашего небольшого средневекового замка, одного из первых зданий города высоко на сопке, на улице революционера Суханова. Вся юго-западная половина Владивостока дрожала в апрельском голубовато-фиолетовом мареве — и эти две порхающие птички! «Коля! А почему бы тебе не жениться на Гуле?»

И дом-замок тот наш (все удобства во дворе) был заколдованным, странным, и люди, приходившие туда, были странными, и все так получалось странно. Бледно-голубые, пустые, как летнее небо, Колькины глаза не отразили ни малейшего ответного чувства на мои слова, что Гуля любит его, будет хорошей женой, поедет за ним на любой край света, такая умница и красавица, с высшим образованием, любит детей и животных, не пьет, не курит... И вообще, ему уже тридцать, пора!.. В общем, я пела и пела, семья была моей религией. А Колька был далеко. И вдруг я почувствовала, что он — здесь, и глаза уже не пустые, потемнели до синевы. Надо же, как преображает человека мысль! Мои дифирамбы Гуле были песней о том, чего у Кольки навалом. А вот последний куплет о том, что ей не надо денег и вообще никакого добра, что она классическая бессребреница! «Ведь это такая редкость! Дороже любой красоты!» — «Да-да, — Колька ожил. — Я ведь теперь голодаю, начинали с одного дня в неделю, теперь по неделе каждый месяц, а Люда такой молодец: уже три недели!» — «Какая Люда?» — «Ну... женщина». Колька засмеялся, сверкнув новенькими железными зубами.

Через много лет, когда Кольке будет уже все равно, Гуля откроет тайну этих смолоду железных зубов: в поселке Кавалерово упал с вертолетом, пилот и штурман погибли, у Кольки — шрам через всю голову. Узнай я об этом тогда, обязательно бы ляпнула, что роковые случаи повторяются в жизни до трех раз, и прослыла бы Кассандрой, а я всего лишь переписывала в тетрадку народные суеверия, была еще тетрадь снов и их разгадок, листки гороскопов, тоже рукописные, блокнотик частушек еще с университетских времен и две толстые машинописные рукописи: «Йога» и «Шамбала». Наверно, как у многих, уж больно всех достали цензура и соцреализм!

Привидения в нашем замке висели гроздьями на потолке, толпились в углах, невесомые, беззаботные, болтали ногами на лестничных перилах, у каждой из шести квартир была своя лестница, свой отдельный вход, так что мы побывали новыми русскими еще при советской власти. Наша лестница вилась наверх в большом гулком пространстве с высоким узким окном. И тогда, и сейчас это был и есть самый центр города, все были молодыми, легкими на подъем и шли косяками днем и ночью. Я бежала на звонок, расталкивая призраков, в окно светила луна, глазка на двери не было. «Хто там?» — «Мы!» — Коля стал приходить с Гулей, оставались ночевать, в благодарность учил меня печатать фотографии. Гуля играла с нашим сыном в шашки или, пригорюнившись, слушала пластинки Окуджавы. Иногда подбегал еще кто-нибудь, и Гуля шла печь блинчики, какие я не умела и не умею. Однажды пришли торжественные, таинственно улыбающиеся, раздвинули наш круглый, безбожно качающийся стол, выставили бутылку и килограмм колбасы (где достали?! Оказалось, по талону в салоне новобрачных), я сделала салат из подручных материалов, и мы сыграли свадьбу.

Через десять лет я посмотрю из окна другого, нелюбимого дома и увижу, как она бредет по мокрой дороге бугристого асфальта черного цвета под моросью зеленого летнего дождя. Зонта, конечно, нет: зачем, если есть грива темных спутанных волос? Мальчик девяти лет и девочка шести или даже пяти с половиной бегут отдельно, легко, не по погоде одетые, хорошо, по-деревенски загорелые, красивые и веселые. На босых ногах —разношенные, разбитые сандалии цвета пыли. Муж — чуть поодаль, отдельно от семьи, он один в куртке с поднятым капюшоном, в очках-хамелеонах, с интеллигентной русой бородкой. За эти десять лет Гуля не изменилась ни капли. И за двадцать, и за тридцать не изменится!.. Короткие брючки и майка из «Детского мира», обувь такая же, как у детей, просто все менялось на такое же, когда изнашивалось. Фигура после двух родов не утратила тщедушности и гибкости ивового прутика, грудь — своего нулевого размера, грива волос — своей роскоши, хотя казалось, что за десять лет так и не была расчесана до конца. Сочетание роскошных природных данных с жалкой одежонкой создавало впечатление ангельской незащищенности. Она могла автостопом колесить вокруг земного шара, не то что из своей деревни в рай- или крайцентр, как часто делала: все машины останавливались перед ней и везли куда надо, отталкивая ручонку с рублем. Но впечатление было неверным, хрупки-то как раз большие, солидные, а ивовый прутик практически неистребим. Гуля ухитрялась кормить несуществующей грудью новорожденного сына и без конца отпирать и запирать огромные, шириной в автомобильную дорогу врата таежного заказника, куда Колька устроился егерем, начав осуществлять мечту городского человека «жить на природе». Несмотря на наш замечательный дом, в окна которого без конца вплывали и выплывали корабли под разноцветными флагами, нам тоже хотелось, и мы все выключали, запирали, выгоняли нашего Ваську с его подстилкой на лестницу. В уличной двери для него пропилили лаз, оставляли соседям деньги на рыбу для кота и бежали на вокзал. Чтоб с пятью, не меньше, пересадками успеть добраться до темноты.

«Вы вовремя, — сказал Колька, — только что кабана завалили, Гуля котлеты жарит». — «А кто завалил? Разве сейчас можно?» То ли Сам, то ли его гости из Москвы, царская охота. «И неужели мясо не берут?» — «Да они сытые, у них все есть — только «пострелять» нету» — «Ну, у вас хоть звери настоящие, не как в анекдоте про Хоннекера. Пригласили этого немецкого комиссара на медвежью охоту, а медведя-то нет, взяли из цирка, привезли в лес, а рядом деревня, у всех велосипеды... Гуля! Котлеты в полсковороды, мы же лопнем!» — «Ешьте, ешьте, кабанчик свеженький! А завтра пойдем грибы собирать». — «Ура, на грибалку!» — это наш сынок... «Тише, Лешечку разбудите! Видите эту трехлитровую банку? Недавно в ней сидел щитомордник, Гуля, расскажи!» — «Не могу... Ну, в общем, Коля был в лесу, Лешечка спал в коляске, я стирала на улице, уже собиралась развешивать пеленки, показалось, что ребенок плачет, побежала в дом. Что было потом — выпало из сознания, очнулась с трехлитровой банкой в руках, в банке — змея под крышкой».

Нет, помнит, змея лежала на Лешечке. А как она засунула ее в банку — не помнит... «Ну да, ребенок же тепленький... Нет, он молоком пахнет... Ужас!»

Самое главное для мужчины — угадать с профессией. И Колька гадал всю жизнь. Обычно так бывает, если у человека слишком много талантов. Но у Николая, это было видно сразу, талант был один — мечтать. Зачарованно раскрыв рот, мы смотрели мысленно на очередную картину счастья и благоденствия, нарисованную вдохновенным Колькиным языком. Никакой самый отвязанный художник-авангардист не написал бы такое своей кистью. Пчелы несли с Колькиной пасеки парящие в небе цистерны с надписью «МЕД», косяки рыбы стройными рядами, блестя серебром чешуи, сами выходили из моря к Колькиной избушке на берегу и, кланяясь, говорили: «Соли нас, копти нас, делай из нас фарш и рыбную муку!» Отталкивая тусклоглазых рыб, с кораблей высаживались паломники с гноящими глазами и падали ниц: «Веди нас, Николай, в таинственные пещеры чжурчженей, только тебе ведомо». Да что паломники! На одной картине, которую он, правда, нам не показывал, но, по логике, она была в самом начале Колькиной галереи — на ней еще Брежнев или, может, Косыгин (МЧС тогда не было) вручал молодому работнику спасательного отряда звезду Героя — за спасение группы альпинистов, покорявших гору Ко (удэгейское название). Последним по времени было художественное полотно «Встреча святого подвижника Николая после велопробега Владивосток — Санкт-Петербург», монастыри-побратимы, иконы, слепые на коленях, калеки на костылях, жаждущие исцеления, в общем, картина Репина. Но об этом потом.

Почти все мы были приезжими «с запада». Родственники в Украинах и Рязанях, вместо них — друзья и неисчислимое количество знакомых и полузнакомых. Владивосток молод и без предрассудков, расизма — ноль, все люди — братья, все мое — твое, «чтоб не пропасть поодиночке».

И вот уже Колька не егерь, не спасатель, не журналист, не рыбак и даже не библиотекарь на плавбазе «Маршал Соколовский», но День рыбака в наших краях святой, на площади — рыбный базар, репродуктор орет песню «За счастьем рыбацким, моим и твоим...», июльское утро, еще свежо, не пыльно. Всего три пересадки в загородных рейсовых автобусах — и мы в раю! Пусть деревня Квашня, поселок Волчанец, но летом — это закоулки Рая. По-праздничному веселые райские жители показали дом. За забором из редких штакетин с детским, радостно-ожидающим взглядом на нас глядели Гулины цветы, она сажала их везде, где они поселялись хотя бы на три дня. У каждого человека есть свой пейзаж, на котором он смотрится врожденной деталью. У Гули это цветник. Но не все цветы смотрели на нас, самые большие, наверно, с уже проснувшимся материнством, нежно и робко вытянув стебли, заглядывали в детскую коляску, и чьи-то крошечные руки тянулись к ним, вскрикивая и воркуя. Именно руки — больше ничего не было видно, на эти цветы и ручки можно было смотреть и смотреть, но не дали. Привлеченная маленькой толпой возле забора, выпорхнула Гуля. Наш папка, спрятавшись за огромной рыбиной, вчера еще занимавшей половину нашего холодильника, поздоровался рыбьей головой. На веселый спектакль вышел из избы Колька. «Здоровеньки булы! — закричала рыба и поклонилась. — З днем рыбалки, браты христьяне!» Рыба тут же выскользнула и нырнула в траву, приняв ее за зеленую воду родного Японского моря. «Где такую достал?» — хохол «с-пид Киева» взвалил рыбищу на свою тощую волосатую грудь. «Как в анекдоте, знаешь: рыба раньше такая была — в воду без трусов не войдешь! Но еще есть! Я ж в «Дальрыбе» работаю» — «А у нас только селедка, и то по праздникам».

Слава богу, одесский и киевский хохлы пили умеренно, как почти все тогда, Гуля опять кормила нулевой грудью, теперь уже Дашечку, у сыновей были свои дела, а я, как всегда, растворилась в общем счастье. И, как всегда, ненадолго. Тикающие во мне часы напоминали: два дня! даже меньше, в воскресенье после обеда уезжать из этого рая, возвращаться в город... какой сынок наш бледный, худой, одно плечо выше другого, мы все такие... а они загорелые, красивые, Гуля все время смеется... Но чтобы жить в деревне, надо быть растением. Лешечка бегает босиком, в одних трусах. Они компанейские, живут большим колхозом, тайн нет, экстраверты! Двери нараспашку. Мужу хорошо, он сам такой, а мне необходимо угрюмо отдохнуть от улыбок. «А не сходить ли нам в лес?» — «Сходить, сходить!» — «Вон в ту сторону, а потом на сопку» — «Да мы найдем!» И мы, по-городскому задыхаясь, полезли на сопку, а потом шли, и шли, и шли, как заколдованные, известно ведь, лес — колдун! И бегали, и прыгали, и лазили на деревья, и рвали цветы, и лежали на траве, и ели какую-то траву, и забыли, кто мы и зачем, и всю предыдущую жизнь, и до чего б еще дошли, но чей-то ангельский голосок снизу, издалека, из вечереющей уже долины позвал нас всех по именам. Голосок приближался, нежно выкликая нас, и вот он — в одних трусах, сквозь дырки сандалий — грязные крошечные ножки, четырехлетний Леша. «Как же ты нас нашел?!» Нежно-стеснительно улыбнулся, разговаривать то ли не любит, то ли еще не умеет. И, в общем, таким же и останется до сегодняшнего дня, то есть через двадцать с лишним лет.

Лешечка мелькал впереди, вел нас домой, а мы тащились сзади. Но кто-то тут в сумерках дышал еще тяжелее нас. Коровы! Полные спокойного достоинства-равнодушия, не ведая суеты, они шли посредине широкой дороги, а люди стояли на обочине и смотрели на них, забыв о делах. Первобытные запахи травы, навоза, коровьего дыхания плыли вместе с ними под пасмурным небом, мерно двигались копыта в тумане поднятой пыли. Какой-то мужичонка в ярком спортивном костюме, дурашливо раскинув руки, выбежал на дорогу и с гоготом пошел им навстречу. Не повернув голов, они обошли его, словно дерево. Сзади шел мальчик, подгонял хворостиной теленка, я подумала: вот бы наш сын так же...

В этот красивый поселок к Кольке мы ездили не раз, а они — к нам. Как говорится, мы вам немного города, а вы нам немного природы. Иначе откуда же незабываемое воспоминание: мы пируем на берегу озера, зеленого от отражений высоких раскидистых деревьев, вдруг налетает сизая мохнатая туча, блещет молния, гремит гром, рушится ливень, мы с визгом прячемся под деревья, а их деревенская соседка, девушка с длинными, распущенными волосами, с таким же визгом бросается в озеро, и плавает там среди молний и небесных струй, и что-то поет под громовые раскаты, и волосы ее то плывут по воде, то облепляют лицо, то ложатся мокрым платьем, когда она выпрыгивает из воды. И еще одно воспоминание — как один человек чуть не отравил всю нашу компанию. Увы, это я. Кто-то сказал, что гриб тоже может дорого продать свою жизнь. А их было целый рюкзак, таких красивых, серо-коричневых, с круглыми шляпками, на чавкающем под ногами болоте. Компания заплатила поносом, а Мира — жизнью. Она была Колькиной собачкой в кошачьем образе, ходила за ним на пасеку, в лес, на работу, в магазин, стелилась по двору, чтобы не попасться на глаза Гуле, которая Миру боялась и ненавидела. И не кормила. Поэтому-то я и положила в Мирину миску оставшиеся от ужина жареные грибы...

Она смотрит мне прямо в глаза с черно-белой фотографии, большая, черная, но с белым воротником, заходящим на лицо, как у королевы, и с белыми лапами. Пушистый, как у белки, хвост свешивается с ветки дерева, на котором она устроилась, добрый и мудрый дух природы. Колька вспоминал ее всю жизнь, и я — виновато.

Мы возвращались сами не свои, не узнавая дом: словно привидения, жившие и, наверно, пировавшие и танцевавшие в нем, без нас все переставили. Кот-бомж тоже ходил, озираясь и к чему-то прислушиваясь. Все у нас казалось мне временным, а Колька как бы говорил: «Это мой край, мой дом, мои дети, мои грядки, мой навоз...» И вдруг привез нашему сыну в подарок шведскую стенку в четыре пролета, работал ведь мастером в цехе деревообработки и сделал красиво, с любовью, сам установил ее в нашей квартире, прибил и проверил своим худым спортивным телом, сказал, что они уезжают на родину, «пид Киев»... А как же красивая деревня, свинья, куры, утки, кролики, сельхозинститут, наконец? На каком ты курсе?.. Колька говорить любил, но не умел и не научился. Это было просто море сплошной косноязычной эмоции с бесконечно повторяющимися барашками волн — понимаешь!.. так сказать!.. смысл жизни... некоторые не понимают, для чего живут!.. я удивляюсь!.. нет, ну ты скажи!.. и снова — понимаешь!..

Лодочка смысла в этих волнах не улавливалась. Наконец мелькнула — поругался на работе, уволился, дом казенный надо освобождать, сестра зовет на родину... О! Там живут хорошо! Да я там!.. Колькина галерея пополнилась еще одним мюнхгаузенским полотном. Гуля — по-восточному — никогда не обсуждала и не критиковала своего господина. Тогда еще. Лишь через двадцать лет, когда он переселился дальше некуда, нежным своим голоском сказала, что какой-то черт не давал ему мирно жить с людьми, ценить то, что имеешь, если не любить, то хотя бы терпеть свою работу... Но Колька и терпение — две вещи несовместные! Насколько ему хватило Украины? Он же создан предвкушать, а не вкушать... Да он же вегетарианец, сало не ест и горилку не пьет, обливается ледяной водой, йога у него... отрешение, дышит одной ноздрей. Поехал раз купить мне на зиму сапоги, я с детьми сижу, мечтаю... привозит энциклопедию на все деньги. До сих пор цела. Как посмотрю на нее — вспоминаю... А вся деревня вкалывает, ест и пьет на полную катушку! Его хотели устроить на какую-то собачью должность, высшее же образование, но там ругаться надо не как-нибудь, а матом. Он: «Я не умею». Ну и послали его на лошади за навозом. Упряжь была неправильно надета, лошадь сорвала Колю и потащила, ударился головой. Потерял память, я приходила в больницу, рассказывала ему его биографию. «А что, у меня сестра есть?» — он удивлялся. Лежал весь в бинтах и разговаривал с умершими родителями. Потом все вспомнил, физический труд ему запретили, мы не знали, что делать. Тут Толька Журавлев приехал в Киев орган слушать, Коля его очень уважал. Да-а-а! Эстет! Но и практик, делец! В хорошем смысле. Редкое для русских сочетание полета с предприимчивостью. Да! Он выслал нам вызов обратно: край-то пограничный, нашел Коле место начальника пионерского лагеря в рыболовецком колхозе... Значит, хватило на год. Да.

Почему-то все лучшее, интересное в тогда еще советские времена начиналось в пятницу после работы, нас отвязывали, снимали кандалы, нехотя выпускали, и мы со ржанием и цоканьем уносились в другую жизнь, настоящую, вольную, нашу. На два дня! Впереди цокал Колька, за ним наш папка, у них на плечах лежал длинный крепкий сук, на нем висела, покачиваясь, сетка с преогромным арбузом. Сынок и я, то и дело спотыкаясь о корни деревьев, вскрикивая то от боли, то от восторга, тащились сзади и умоляли не спешить. Над нами из края в край во все стороны в бархатной темноте сентябрьского вечера переливалась фосфорическими красками живая светящаяся субстанция. Как будто там наверху был грандиозный праздник, тысячелетие какой-то их победы, не может же быть такое просто так, и мириады звезд, звездочек и звездищ выплыли из своих черных дыр, туманностей и параллельных пространств и слились в общую бесконечную, устрашающую вселенную света. Смотреть на это не было сил, и не смотреть — тоже, и я кричала сыну: «Смотри!» И спотыкалась, и падала. Один раз ко мне подкатился арбуз, и я поняла, что суровые, насмешливые мужчины тоже смотрят. Сколько мы шли под этим шевелящимся страшным пологом, время от времени выстреливавшим в нас своими лучами-щупальцами, неизвестно. «Четыре километра», — сказал Колька. И вдруг мы очутились в совершенно другом пространстве. Горела одинокая лампочка на столбе, трепыхались на флагштоках куски материи, отсвечивающей красным, стояла нежилая тишина, никаких звезд наверху не было. И Гуля с детьми не боится?!

Она вышла на крыльцо дощатого домика, как самый маленький, забытый в лагере пионер, тут же обрадовалась, засмеялась тихо, захлопотала. Мы что-то ели, пили, закусывали арбузом, а проснулись на детских кроватках под кучей коротких одеялок пасмурным утром с моросящим дождем.

Колхоз был богатый, основанный хозяйственными эстонцами на восточном краю России, кадры ему были нужны, а такие универсальные и бескорыстные дураки — тем более. Дом с большим огородом дали на улице, поднимающейся в сопку. Помню, хмельная после встречи-застолья я решила дойти до конца этого огорода с дивными Гулиными посадками, пришлось забраться на самую вершину, и там, за чернотой ночного моря, я увидела вдоль горизонта электрическое сияние большого города. Теперь дорога к Кольке занимала два часа на катере мимо живописных берегов и сама по себе была чистым восторгом. В пятницу веселым вечером — туда и в воскресенье грустным вечером — оттуда.

Хорошо, что был огород и можно было не умирать с голоду, когда Кольку надолго положили в больницу. Сначала с подозрением на энцефалит: нашли давно присосавшегося клеща, потом с диагнозом «гепатит Б». Гуля приезжала с подросшими детьми в своем единственном, красненьком с оборочками, платье. Вечно радостные дети бегали по нашей городской квартире, как в поле, где можно рвать и бросать все, что попадется под руку. Татаро-монгольский набег! Никаких комплексов! Темно-голубые славянские глаза под сросшимися на переносице таджикскими бровями смотрели на меня в упор: «Ведь это ты... из-за тебя... мы родились». Потом, когда открылось, что у Кольки много детей, стало даже интересно: неужели все такие же красивые и приспособленные, все — дети-победители?

В общем, болеть Кольке было некогда, да еще начавшаяся перестройка подпитала головокружительной энергией, и он, такой сельский, земной, как бы сделанный из земли, изменил своей природе и пошел в море поваром на траулере. Но не ужился с моряками, потому что озверевшим от долгого рейса несчастным мужикам читал лекции о трезвом образе жизни: на дворе стоял лигачевско-горбачевский полусухой закон. На другом судне он без конца и при всех критиковал капитана — тот поднимал повара среди ночи и заставлял жарить яичницу из тридцати яиц для капитанский застолий. В общем, судов было много, повара нужны, трезвенника в костюме и при галстуке на белой рубашке брали и брали.

Как-то, приехав, я застала его дома. Чисто одетый, никаких пыльных штанов, с аккуратной испанской бородкой и донжуанскими томно-голубыми глазками, он ходил, как барин, покрикивал на Гулю и сына, ласково трепал по головке Дашку. «Вот, — сказал, — ковер...» Действительно, и мебель лакированная появилась, и необыкновенно красивый, голубой, с изысканным рисунком ковер над кроватью. «Это не ковер, — шепотом сказала Гуля, когда мы пили чай с ее блинчиками во дворе. Никто не блеял, не крякал, не хрюкал вокруг, скота явно уже не было, только огромные Гулины ромашки качали головами. «А что это?» — «Это полковра... Коля целый день стоял в очереди, и столько ему досталось...» Ну да, привет Горбачеву и всеобщему дефициту.

Наконец-то к Гуле стали приезжать сестры и строгая русская мать, и сама она съездила в Таджикистан к отцу. Вовремя успела, потому что вскоре появилась сбежавшая оттуда подруга с восьмилетним сыном, потерявшим ногу во время огнестрельных разборок местных взрослых. Жизнь, как погода, без конца менялась в лице. Какие-то шустрые профсоюзные деятели запросто расселили наш дом, и теперь мы возвращались не в любимый дом с привидениями, а в бетонную коробку на окраине. Однажды туда добрался Колька, как-то незаметно превратившийся в тощего седенького подростка с истертыми железными зубами, и, впав в бесноватость и плюясь, рассказал: «Нет, ты представляешь! У меня нет слов! — брови его у переносицы поднялись домиком, придав ему вид скорбящего святого. — Нет, ну ты скажи! Нет, ну как так можно! Нет, я не могу после этого! Мне стыдно перед всеми!..» Оказалось, колхоз встречал их судно после долгого рейса с цветами и оркестром. Гуля тоже пришла, зорко всмотрелась в рыбаков, стоящих возле своих, купленных в Японии по дешевке шикарных машин, поняла, что Коля никакой машины не привез, повернулась на виду у всех спиной к этому святому празднику встречи и ушла домой. Оказывается, она три месяца ходила на платные курсы, получила права, хотела сделать ему приятный сюрприз. «А почему ты не привез, все же привезли?» — «Ну, не получилось, долларов не хватило». — «Ты бы занял, у рыбаков всегда есть!..»

«Нет, дело не в этом! Как она могла!!!» — «Да в этом, в этом!» — «Что, и ты бы ушла?!» «Да я и прав-то бы не получила! А ты представляешь, сколько она потратила сил и денег?! А разбитая мечта?!»

Не знаю, как Колька, а я точно вспомнила, как сватала ему Гулю, но сейчас я ужасалась не ее поступку, а тому, до чего доводит жизнь!.. Шторм рвал морскую воду в клочья, и ошметки долетали до их избушки на берегу. Попробуй вырасти двоих детей с человеком, живущим по принципу: придет весна — посею пальмы и буду финики срывать. «Я с детьми каждый день ездила в Большой Камень продавать рассаду на рынке, а он, чистенький, с «дипломатом» в ручках с утра уходил «искать работу», возвращался вечером, и так полгода. Я ему на ужин мяса не клала в тарелку, он и не просил, понимал. Потом ему доверили детей сопровождать на каникулы в Москву. Своих детей на праздник бросил, в общем, жил так, чтоб ему было интересно. Разошлись. Он одну неделю пил валерьянку, вторую — бегал за мной, убить! Третью неделю искал место повеситься. Леше было уже пятнадцать, пошел подрабатывать после школы. Николай уехал к вам в город, один знакомый взял его в свою фирму: оконные блоки, двери делал. И жил у него — за то, что в свободное время работал на его огороде...»

Гуля рассказала мне все это недавно, до этого мы несколько лет не виделись, после сумасшедшей перестройки жизнь у всех покатилась по разным рельсам, и билеты на катер-поезд-автобус стали не по карману. Гуля была не в курсе, что Колька иногда заходил к нам. Часто не один... Большинство мужчин существует только в сросшемся с женой виде. Если мужик не сросшийся, то он погибает. Была уже другая весна, в воздухе реял сырой, ветреный апрель, проспекты, улицы, переулки заполнились до отказа — улыбки, взгляды, смех, скоротечная любовь, призрачные связи. Рафинированный город с рафинированными людьми дичает на мгновенье весны. Колька пришел с молоденькой красавицей, похожей на фарфоровый ландыш. Такой же неживой и молчаливой. Порхал над ней воскресшим из древнегреческого праха сатиром, был лихорадочно возбужден, работал еще в своей долларовой школе. Наташка уже готовилась к экзаменам на аттестат, мальчишки в классе дрались из-за нее. «Уйдем вместе, — Колька смеялся от счастья. — У меня такие планы!» — «Вернешься в деревню?» — «Не-е-ет…» — «Ну да, в деревне проблемы: свиньи голодные, погреб течет, мать парализованная... А нам нужно то, чего на свете нет». Ландыш не понимал — о чем это мы? Колька жил у нее, в городской квартире, прижимался своим старым пиджаком к ее молодому платью. Когда ландыш вышел, я сказала ему шепотом: хорошо бы ему сменить стертые железные зубы на новые, он дико засмущался, и я пожалела, что сказала. Редко какой молодой мог сравниться с Колькой в силе мужского куража, бабы всегда прощали ему недостатки.

Не знаю, куда потом делась эта красавица, неужели ушла вместе с Колькой в Уссурийский монастырь? Но он точно туда ушел, вернее, поступил на работу на монастырское подворье, как всегда, универсальным специалистом. Как сказано кем-то: «Редкий человек на Руси занимается своим делом». Кажется, последний раз я его видела, когда он, запыхавшийся, вусмерть забегавшийся по летнему городу или по жизни вообще, появился с красивым молодым человеком таджикской внешности. Пригляделась — Леша! Рядом с такими детьми мы могли быть только старыми, больше никакими, но мы нарезали дорогую для наших кошельков колбасу, открыли бутылку вина и радовались друг другу, как молодые. Оказывается, Леша уже отслужил в армии и работает на каком-то рынке, и даже уже женился и живет у жены. К маме, то есть Гуле, ездит только в мае — сажать картошку, а осенью — выкапывать. Даша тоже работает, ограничив образование компьютерными курсами, и тоже в городе. Значит, Гуля живет одна?! «Кажется, вышла замуж...» — толстая нижняя губа Кольки презрительно дернулась. Видно, никакие «ландыши» не дают забыть.

Куда ж бы ушел Колька со своей подступающей старостью, если б советская власть продолжалась и никаких монастырей не было? Вдруг поняла: поехал бы искать Шамбалу, ведь дороги и иллюзии оставались бы дешевыми, советскими. Миражам отдается наша кровь, тому, чего нет, но без чего невозможно жить. Поэтому правильно говорят, что в дураках правды больше. Колька в пятьдесят с лишним продолжал жить, как в двадцать пять, он не переходил в следующий класс жизни, этот недоделанный Федор Конюхов! Стройный, гибкий, легкий на подъем, как воздушный шарик. И все еще искал другую женщину, другую работу, другое место жительства, какую-то другую жизнь. Потому что он не знал, как жить в этой. Всякие йоговские заклинания типа «Я сосчитаю до пяти и буду чувствовать себя лучше» не помогали. Вокруг простиралась страна изношенных, вымотанных выживанием людей. Искусственные голодовки стали естественными. Наступила осень, и не подкрашенный солнцем мир был устрашающе полон реализма. «Ветер космы туч по небу носит, под окошком лязгает клюкой. Это русская больная осень, отцветанье, сумерки, покой...» Гуляка сидел в монастыре, на пятьдесят восьмом году жизни учил «Отче наш», в голову лезло другое. Если б смог сформулировать, получилось бы, как у академика Федорова: «Мы здесь туристы, наша жизнь — это тур». Тонкий, чуткий Леша это уловил: привез отцу шикарный, навороченный велосипед, на котором было можно!.. У Кольки загорелись глаза. Велопробег! В Санкт-Петербургский монастырь! Он сможет! Докажет! Всем! Себе! Еще не зима! Скорей отсюда!

Худой, обессиленный постами, ехал по городу, потом по пригородному шоссе, возле села Раздольного ему стало плохо, сел вместе с конем своим на электричку, проехал три остановки, вышел, снова оседлал велосипед. Последнее, что увидел — автомобильную морду бульдога с горящими зубами во весь ощеренный металлический рот...

«По-вашему, мир устроен справедливо?» — «Нет, этим миром правит зло». — «Как же в нем выжить?» — «Только окружая себя книгами, музыкой и любимыми людьми...» Лешечка возит какую-то церковную американку и сам с женой ходит в церковь, на его мужественном и кротком лице написано: «Возлюби ближнего, как самого себя», жена даже курить бросила. Как говорится, отдайся воле Господней, и Он будет руководить тобой. Может, ходить в церковь не так глупо, как кажется. Язык с неведомой системой — где он?.. А знаете, если кто-то ставит в церкви очень толстую свечку, значит, он кого-то убил... Американка улыбается мне, такая невзрачная, думает: вот они, русские дураки, строем маршировали в КПСС, теперь строем — в церковь. Миссионерка не замужем, где ты, Колька?! Все время приходится вспоминать, где он. Кто-то догадался, что люди с нечеловеческой энергией даже после смерти остаются в мире живых. Кто-то ни холоден, ни горяч. Колька всегда был горяч и смешон, морочил голову не только другим, но и себе. Вот и сыну его бесполезно говорить, что Бог не в космосе, а в душе, что исправлением желаний занимаются не врачи, а «ловцы человеков», что попы — это божьи чиновники. Не люблю верующих, наконец-то поняла, почему. Они не думают, не анализируют, им мозги не нужны, все объясняют волей Бога и неба. Но иногда я тоже верую, вернее всегда. И не только в Бога. Все — внутри человека, человек — это склад, если в складе порыться, можно найти все на свете — и Бога, и дьявола, и ангела, и НЛО.

Гуля иногда дивной бабочкой впархивает к нам, все такая же лохматая, красивая, не обремененная плотью, с веселым, легким характером. «Отдам котенка в добрые, заботливые, нежные руки... или утоплю». Когда мне попался на глаза этот анекдот, почему-то сразу вспомнила ее. Или вот это: «Роза внушает любовь к природе, а шипы — уважение». О таких железных «кнопках» много сказано. Колька ей не снится, не стоит над душой, «бывший муж» — это «бывшая жизнь», а ей всего сорок восемь. «Я собирал тебя по ниткам, я плел из них твою судьбу», — слушала кассету своего любимого Кашина и клеила новые обои. Тепло, дверь в дом нараспашку, никак не могла забраться повыше, где сходятся две стены и потолок, двигала свои самодельные леса и так и эдак. «Я говорил тебе так много, я верил сам, что вижу суть». Тут леса рухнули, а в калитку вошел высокий парень: дайте попить. И леса поставил, и обои доклеил, потом полгода письма писал, в мае приехал. Двадцать восемь лет. Леша против. «Не слушай никого, — говорю я Гуле, — ты моложе своего паспорта, и хорошими мужиками не разбрасываются». Гуля привезла из Китая, спрятав в валенки, ростки каких-то дивных цветов, приезжает в город с Сашей, ищет новинки Кашина. «Я обещал тебе быть светом и путеводною звездой». Жизнь продолжается. Я увидела Сашу — подозрительно похож на Кольку...

Запись из дневника: «В субботу 31 октября 1995 года ездили с Колькой и Юрой-бизнесменом на его джипе в тайгу за кедровыми орехами. Уперлись в закрытые ворота заповедника. Колька вышел и открыл ворота. Оказывается, замок висел просто так. Туча, огромная, насупленная, синяя снизу, собиралась полдня, но не пролилась. На закате вдруг прилетел ветер, разнес это свинцовое брюхо в клочки и лохмотья, разноцветные от заката, и они радостно помчались по небу. Орехов набрали два мешка, вернулись в темноте».

 

 


 

 

Людмила ГАРДНЕР

 

 

ЛАГЕРЬ

 

 

Ночь. Вернее, конец ночи — первые предутренние часы, самые сладкие, когда спят все. Дети спят на веранде на свежем воздухе — девочка постарше и ее маленькая сестренка.

Этот лагерь особый: для детей, чьи родители — элита, власть области и города. Попасть сюда не так-то просто. Но уж если попал — прекрасный отдых обеспечен.

Скоро утро. В это время на кухне, рядом с которой стоит их корпус, уже начинается работа. Слышно звяканье посуды, голоса. Но сегодня тихо. Две собачки, что постоянно живут возле столовой, как-то тревожно и в то же время трусливо взлаивают, несколько раз неуверенно бросаются к воротам, но вскоре убегают в глубь лагеря, решив все-таки, что лучше не связываться.

Старшая проснулась от ощущения страха, сдавившего сердце. А ведь ничего страшного не приснилось, и вокруг было тихо. Но эта тишина давила, парализовывала. Так не должно быть! Должна петь птичка, она не знала, что это за птичка, но думала, что соловей: кто еще может так красиво петь; должна слышаться работа в столовой, должны ворчать, играя, собачки.

Тишина. Еще темно. Спальные корпуса освещены снаружи лампочкой, но массив деревьев — натуральный лес, заботливо вычищенный и ухоженный, специально оставленный на всей территории лагеря, — полон мрака. И эта темнота, в которой неясно проступали деревья, пугала и против воли притягивала взгляд. Страшно смотреть, но еще страшнее не смотреть: вдруг, пока ты не смотришь, оттуда выскочит что-то ужасное и ты не успеешь спрятаться.

Возле соседнего корпуса боковым зрением заметила какое-то мельтешение, с трудом оторвав взгляд от темноты, глянула туда. Там сбились в стайку девочки, неодетые, в одних маечках и трусиках. Одна бежала от ворот к ним, подбежала, что-то возбужденно стала шептать. Послышались восклицания: «Ах! Ой! Ужас! Ой, девочки, я боюсь!» Одна опять оторвалась от стайки и, подбежав к их веранде, уже вполголоса заговорила: «Ой, девочки, что творится, вожатых нет, никого нет, телефон не работает, ужас, что делать, мы боимся…»

 

Откуда она могла знать об этом? Где, в какой глубине подсознания было заложено это знание, предзнание, предощущение грядущего ужаса? Почему в последнее время сердце часто сжималось от невыносимой тоски, так что девочки пугались ее вдруг изменившегося лица, со страхом спрашивая: «Что с тобой?» Может, это от бабули-шизофренички, свихнувшейся после перенесенного инсульта, которая среди бреда вдруг четко произносила: «Ой, бяда будеть»? Мама плевалась через левое плечо, сердито говорила: «Опять раскаркалась!» И она — как будто уже жила когда-то на свете и знала о том, что будет. Она вообще часто знала, что случится, но никогда никому не рассказывала. Зачем? Мать, когда-то изучавшая психологию, говорила, что старшая дочь — интроверт, а младшая — экстраверт. И опять же, не зная этих слов, она понимала, что они означают.

И теперь, увидев у ворот военных, она все поняла. Значит, они все-таки решились. И сразу: «Отец!» Не с ними, это точно, но где он, что с ним?

Отец… Сердце сжалось от тоскливого предчувствия. Ее самый любимый и любящий, все понимающий и все знающий папка, им порой не надо было слов, взгляд — и все ясно. Как она взревновала, когда он, играя с Юляшкой, назвал ту солнышком; это она была его маленьким солнышком, пока не было сестры, только она была его единственным маленьким солнышком! И он тут же почувствовал ее боль, взглянул: «Ты мое солнышко, ты мое единственное». И Юляшка стала Юляшкой-неваляшкой. А той было все равно, лишь бы любили, лишь бы играли с ней, она всегда хотела быть в центре внимания. Мать, сама интроверт, иногда уставала от такого навязчивого, требующего постоянного внимания и любви холерического темперамента дочери, которая не давала ей погрузиться в свой внутренний мир — почитать, просто посидеть, подумать. Когда отец был дома, мать отдыхала от нее, а та просто забывала об остальных, отец становился центром вселенной. Он мог весь вечер играть с младшей на ковре, быть то страшным медведем, то тигром, а то каким-то «бяком-закобяком», от которого со страшным визгом вырывалась и не хотела вырваться маленькая тиранка. Шум стоял ужасный. И это было счастье, их семейное счастье.

Что теперь будет? Что будет с ними? Этот вопрос, видно было, мучает всех. Даже самые отчаянные шалунишки притихли, призадумались. Все поняли, что они, дети, стали заложниками взрослых. Вот, оказывается, зачем в начале лета развилась бурная деятельность по организации этого элитного лагеря. Как это было сделано, что сюда собрали детей председателей, начальников, управляющих, командиров и т.д.? Чья это гениальная идея? Вот как просто можно взять всех в кулак — взяв в кольцо один-единственный лагерь, и вся верхушка в их руках, никто и пикнуть не посмеет. Кто решится рисковать своими детьми? Они, дети, стали разменной монетой в страшных играх взрослых.

Светает. Тишина. Все подавленно молчат. Даже собачек не видно и не слышно, они забились под корпус и затихли, чувствуя общее настроение. Рассвело. И тут стали различимы военные, рассредоточенные с внешней стороны по периметру забора. Они тоже молчат. Вооружены: за спинами виднеются автоматы. Так прошло утро. Завтрака не было, есть не хотелось, волнение подавило аппетит. Но неужели и обеда не будет? На кухне по-прежнему тишина, обслуги вообще нигде нет. Значит, всех вывезли ночью, тихо, без шума. Правильно отец говорит: «Мы можем все и даже больше. Когда захотим».

Но вот наконец какое-то движение. Через ворота проехал армейский «козлик» и остановился возле столовой, из него вышли трое военных, один зашел в столовую, двое направились к складу напротив, открыли его ключами, зашли внутрь. В одном из них девочка уловила что-то знакомое. «Юра?» Сердце дрогнуло. Юра — интендант по хозяйству или продуктам, она еще в этом не разбиралась. «Юра!» Опять толчок в сердце: «Не торопись!» Почему он здесь? Значит, с ними? Нельзя! Но… ведь он знает нашу семью, знает папу, он может увидеть его и передать… что передать? Что мы здесь, что все нормально. Господи, о чем она думает, что нормально? Что они живы, и что с ними ничего не случилось, да, вот так, и чтобы он не волновался. Надо попросить Юру… В семье часто говорили: надо Юру попросить, надо Юре сказать, заказать. И выполнял, и приносил с добродушной улыбочкой деревенского простака-губошлепа. Черные прямые волосы ежиком, живот, большие влажные губы и — псориаз. Откуда у этого увальня псориаз, ведь это, говорят, болезнь нервов? Мама как-то (она слышала ее разговор с соседкой) говорила, как неприятно, наверное, жить с таким человеком — с него на пол сыпятся чешуйки отмерших болячек. Фу! Девочка была болезненно брезглива и, представив это, содрогнулась, ее чуть не стошнило. С тех пор ком в горле: он ведь и продукты им привозил. Хотя все было упаковано не им, он только развозил коробки.

И вот теперь ее чуть не трясло от внутреннего напряжения: подойти, не подойти? Желание узнать о семье пересилило, но она не бросилась прямо к нему, а начала как бы от нечего делать прохаживаться вокруг. Когда он отошел немного в сторону, под дерево, разбираясь в своих бумагах, бормоча под нос какие-то цифры, она подошла, встала перед ним и молча в упор стала глядеть. Было видно, что он очень озабочен, пыхтел, копаясь в бумагах; было неудобно, некуда их положить, приходилось перекладывать из руки в руку, ставить крыжики, держа бумаги на ладони. Юра несколько раз шепотом зло выматерился, в их доме она никогда этого не слышала.

Она стояла и глядела, выжидая, зная силу своего взгляда, испытывала не раз. Один раз — в школе, на молодом учителе математики. Он объяснял новый материал у доски, быстро, воодушевленно, но постепенно его речь и движения становились какими-то замедленными, неуверенными, он несколько раз останавливался, сбиваясь с мысли, что-то мешало ему. До этого он бросал взгляды в класс, отрываясь от конспектов, но так, общо, ни на кого конкретно. Теперь он стал смотреть на них испытующе, на каждого по очереди, и когда, наконец, наткнулся на ее взгляд, взвизгнув, крикнул: «М-ва, выйди из класса!» Она спокойно: «За что?» — «Выйди немедленно!» Она не торопясь вышла, улыбнувшись ему на прощанье. Класс недоуменно молчал, никто ничего не понял. Теперь, заходя, он опасливо взглядывал на нее, она же снисходительно смотрела в окно. Слабак, и за что все девчонки повлюблялись в него? Про себя она прозвала его «истеричкой».

Юра был побежден быстро. Сбившись со счета, он еще раз выматерился и, резко подняв голову от бумаг, зло уставился на нее: кто это еще здесь мешает? Как в замедленной съемке, она увидела метаморфозы его лица: злая маска медленно сползла, уступая место льстиво-угодливой улыбочке, так знакомой ей, она успела даже обрадоваться — ведь когда он так улыбается, можно просить его о чем угодно, даже в шутку приказывать, а он ведь может, может!.. Но вот до него дошло, где они и что происходит, улыбочка сползла, и лицо застыло в непроницаемой маске, неподвижной и холодной. Он ее не знал. Не хотел знать. Она поняла, что просить бесполезно, только унизишься. Отец будет недоволен, для нее это самое страшное — неодобрение отца. И она никогда в жизни не унижалась, и ее не унижали. Она еще не подходила к этому рубежу и — не смогла преодолеть его, как не могла победить в себе брезгливость к Юриному псориазу. Может, он всегда чувствовал это и мстил теперь? Девочка резко развернулась и пошла в корпус к Юляшке.

Обед все-таки выдали, сухим пайком: тушенка, хлеб, печенье, соки. После обеда начали подъезжать машины и забирать детей. Детей тех, кто согласился. Девочки уезжали молча, не глядя на оставшихся, не прощаясь и не обмениваясь адресами. Торопливо собирали вещи, садились в машину и уезжали. Сразу почувствовалась разобщенность; гнетущее молчание повисло в корпусе, дети не знали, завидовать уехавшим или жалеть их. Разве они виноваты в чем-то? Откуда им было знать? Как они, дети, могли знать и судить дела взрослых?

 

Ночью сестренки спали в одной постели. Юляшка боялась, прижималась к ней и все хныкала: «Когда папа приедет, хочу к папе, почему папа за нами не приехал?» Девочка обнимала ее, утешала: «Завтра папа приедет, обязательно приедет и заберет нас». — «А почему он сегодня не приехал, за другими приехали, а за нами нет?» — «Папа не смог, у него машина сломалась, завтра наладят и он приедет». — «Ну и что что сломалась, взял бы другую, у них в штабе много машин…» Сестра не знала, что сказать на это, гладила маленькую, целовала и приговаривала: «Ну все, спи, спи, Юляшка-неваляшка». Юляшка поплакала и уснула. А она не могла спать. И отец тоже не спит, она знала это. Как он мог спать в этой ситуации, когда при любой простуде у них он страшно волновался, сам ставил им градусники. Это потом они с мамой смеялись над Юляшкой, как та температурила и капризничала: «Не хочу болеть, хочу градусник…» Да, потом, а тогда он стоял на коленях перед кроваткой, бледный, беспомощный, и сердце его разрывалось от любви и жалости.

Уснула под утро. Приснилось: зимний сумрачный день, какой-то тоскливый, то ли день, то ли вечер, серое войлочное небо низко-низко над землей, давит. Она бежит по лыжне, а за ней тоже на лыжах гонится странный человек: вместо головы у него телевизор и вместо лица — экран, потухший экран телевизора. Ей страшно, он размеренно и неотвратимо нагоняет ее, движения его механически неутомимы, как у робота. У нее уже нет сил бежать, она задыхается, сердце, кажется, вот-вот лопнет; и тогда она взлетает и летит, а он продолжает бежать по лыжне. Она хочет взлететь повыше, чтобы быть подальше от него, но вокруг много столбов с проводами, они опутывают все небо, она бьется, как птица, не может прорваться сквозь них. Не может найти прохода, чтобы вырваться в небо. Проснулась с бешено колотящимся сердцем, со страхом вспоминая этого ужасного человека с лицом — потухшим телевизором. Какая нелепость.

Их вывезли на следующий день. Всех. Подъехал один большой автобус, и все в нем разместились. Лагерь опустел. Ворота долго не хотели закрываться, где-то заело, створки не сходились. Солдаты возились с ними, приподнимали, стучали, пытались захлопнуть с размаху. Лагерь сопротивлялся. На этот прощальный грохот и скрежет вылезли наконец-то собачки и растерянно заметались у ворот. Сердце сжалось: а как же они? Но автобус уже тронулся. Никто их не сопровождал, у шофера был список и адреса, он останавливался, открывал двери. Дети молча выходили, шли домой, притихшие, подавленные.

Открыла мать. Девочка не сразу узнала ее, до того та стала похожа на свою мать — их бабушку. Страшно осунувшееся лицо, черные обводья вокруг глаз, и глаза — безумные бабушкины глаза. Мать стояла и смотрела на них этими страшными чужими глазами. Стояла и молчала. Не бросилась к ним, не целовала, не рыдала от счастья, что они живы. Разглядывала их как-то отрешенно, словно видела впервые. И тут из-за ее спины бросилась к ним, упав на колени и чуть не сбив с ног, тетка, схватила их в объятья и закричала-запричитала: «Ой, родненькие вы мои, сиротинушки вы мои бедные, ох, горюшко-горе какое, господи, спаси и сохрани бедных деточек». Кто сиротинушки? Они? Почему? А тетка продолжала свой плач: да как он, сокол ясный, страшно боялся за них, как маялся, места себе не находил, потому что им сообщили, что дети вывезены в другое место, чтоб сами не искали их, а то будет хуже для детей. Как побелел да упал, как в кровь изодрал себе грудь, когда разрывалось его сердце.

Она освободилась от теткиных объятий, прошла, села в кресло. Юляшка наконец опомнилась и разревелась. Мать очнулась, закричала страшным голосом на тетку: «Замолчи!» Но поздно. Она уже все узнала. Инфаркт. И сразу в мозгу вспыхнуло: «Юра!» И следом: «Гадина! Сволочь! Он ведь мог, мог! Он ничего не сказал папе!» И нахлынула ненависть, заполнила, затопила ее всю, она чувствовала ее даже в кончиках пальцев. Ее трясло от ненависти: «Гадина! Гадина!»

Мать подошла и стала гладить ее по голове какими-то размеренными механическими движениями. И она, пережив, как острый приступ аппендицита этот приступ ненависти, прислушивалась к этим движениям, чувствуя, как уходит, стихает ненависть, оставляя звенящий гул во всем ее обессилевшем теле, оставляя пустоту в сердце, холодную, как после наркоза; но она уже знала, что это скоро пройдет, наркоз кончится и сожмет, навалится, накатится на нее боль, боль ее отца, и что будет она умирать за него, и мучиться, и все чувствовать, что чувствовал он, умирая, и будет она кричать и рыдать, и пройдет по затылку холод, и поднимутся волосы от ужаса перед его муками, и впервые обратится она к Богу: «Боженька мой, дай мне силы устоять, выжить, пережить это», ибо знала уже, что осталась одна теперь в целом мире для них — для Юляшки и для матери — опорой вместо отца.

Приступ ненависти откатывал, как в океане огромная волна, спокойно, лениво, оставляя в душе холодную пустоту. Но так же неумолимо и неотвратимо накатывает другая — и никуда не деться от нее, не убежать, не спрятаться на отцовской груди — никогда. И зная это, она цеплялась за передышку всеми силами, стараясь продлить ее, сосредоточив все свое внимание на движениях материнской руки, продолжавшей размеренно, бездумно гладить ее: ото лба — к затылку, на затылке рука отрывается и снова — ото лба к затылку. Она, как завороженная, прислушивалась к этим движениям, в них было что-то магическое, вековое, утешающее. Но она знала, что и это не вечно. И вот, как она ни боролась, а отчаяние подступает все ближе и ближе к горлу, давит беспощадно, не дает дышать, она уже не ощущает материнской руки, не чувствует ни себя, ни своего тела, ничего вокруг — есть только оно, которое лезет наружу, его не проглотить, не выплюнуть — вот оно: по сведенному судорогой горлу, ломая, выворачивая гортань, рвется крик!

«Па-а-п-ка-а-а!!!»

Зачем?!! Зачем ей надо было узнать эту боль, его боль, почувствовать, как разрывается его сердце?! Разве детское сердечко сможет выдержать то, чего не выдержало сердце этого огромного сильного мужчины? Почему она должна выдержать его боль?! Она не успела, бедная пташечка, захлопнуть свое сердце, не думать об этом, она еще не знала, что об этом нельзя думать. Она пропустила момент — и боль хлынула в нее, заполняя, переполняя, переливаясь через край. И она закричала, слыша себя со стороны, ужасаясь себе. Крик рвался из нее, боль надо было выкричать, иначе она разорвет ее сердце. И вот почему: отец не мог кричать и плакать — и боль убила его. Отец умер потому, что был сильным.

И она будет кричать, будет долго кричать, не замечая ни суматохи вокруг, ни белых халатов врачей, вырываясь, не давая поставить укол. Потом, когда кончатся силы и крик иссякнет, придут наконец-то рыдания. Вначале глухо взлаивая, давясь, не умея, она зарыдает. И хлынут слезы, спасительные слезы…

Оказывается, и это не самое страшное. Самое страшное — увидеть отца мертвым. Этого она не могла представить — он, большой, сильный, умный, любимый — самый любимый на свете! — как он будет лежать холодный, чужой, с закрытыми глазами? Куда он ушел?! Эта загадка существует столько, сколько существует человек, каждый пытается разгадать ее, и никому это еще не удалось сделать…

Самое страшное — это жить без него.

 

Опять кто-то выключил телевизор. Она встала и включила снова. На нее осуждающе посмотрели, но ничего не сказали. По телевизору на балконе Белого дома один за другим выступали победители. Никита Михалков своим специфическим голосом все просил: «Дайте сказать интеллигенции!», а ему все не давали. Девочка бездумно смотрела на экран, не воспринимая событий.

Подошла Юляшка, прижалась к ее коленям, спросила, заглядывая в глаза снизу вверх: «Мы больше никогда не поедем в лагерь, правда?» Тут она впервые за эти дни вгляделась в сестренку, с болью отметив похудевшее серьезное личико, вспомнила, что с тех пор, как они приехали, Юляшка не шумела, не смеялась, никому не мешала. Бедная моя Юляшка-неваляшка, ты тоже повзрослела! Она прижала ее к себе, гладя по голове, ответила: «Да, мы больше никогда не поедем в лагерь».

«Никогда. Не поедем. Никогда не поедем в лагерь.» Почему-то вдруг вспомнилось, как мама, разглядывая ее первые учебники, смеясь, рассказывала про свой букварь. Запомнилась странная фраза: «Мы не рабы, рабы не мы». Непонятно было про рабов: то ли рабы «не мы», то ли «немы». И теперь две эти фразы слились в ее мозгу, они бились в ритме колес поезда: «Мы-ни-ког-да-не-по-е-дем-в-ла-герь-мы-не-ра-бы-ра-бы-не-мы…» Она гладила сестру теми же материнским движением, не замечая, что говорит вслух: «Мы-не-ра-бы-ра-бы-не-мы…» Юляшка замерла, завороженно слушая ее.

Раздался звонок в прихожей. Взрослые были на кухне. Она нехотя отстранила Юляшку, встала, пошла, открыла дверь.

Юра. Он стоял на площадке, увешанный свертками и коробками, улыбался добродушно-сочувственно: «Вот, генерал приказал, чтоб все по высшему разряду. Тут сервелат, сыр, рыбка…»

Она молчала, потрясенная. Видела: большие влажные губы шевелятся, рот открывается и закрывается. Звука не было, как в сломанном телевизоре, зато изображение четкое, как бы увеличенное. Она впервые разглядела его лицо — мясистое, оплывшее.

«Юра! Гадина!» Оглохнув от вновь нахлынувшей ненависти, она вдруг услышала: в голове ее что-то хрустально лопнуло, как перегоревшая лампочка, и тихо-тихо зазвенело. Желудок свело мучительной судорогой: на плечах его лежали белые жирные чешуйки.

А звон стремительно нарастал, усиливался и приближался, приближался…

 

 


 

 

Олег КОПЫТОВ

 

ДОРОГА К ЗЕРКАЛУ

Главы из романа

(Окончание)

 

 

Глава 3

 

Двадцатого июля мы уехали на Урал, в поезде я читал русские народные сказки из сто лет назад сделанного собрания Афанасьева, озорные, иногда не без народной скабрезности, но филологами-редакторами переписанные ровненько, гладко, без старорусских оборотов. И было необычно, удивительно: вот читаешь про лес густой, елки-сосны стеной, а потом сам идешь в такой же уральский лес густой, солнце через сосны-пихты никогда в чащу не заглядывает, буреломы, пни мшистые. Рядом мухоморы красные и желтые, сухостои, жимолость с частыми сине-черными продолговатыми ягодами. Мох — травой, трава — мхом, а на ней — земляника, она как клубника, только маленькая-премаленькая и душистая. А вон там целый остров малины — палки в два человеческих роста, светло-зеленые скрученные листочки, густой-густой остров, а в нем две черных дырки, два лаза.

— Это медведь тут лазил!

— Пап, ты шутишь?

— Ну, а кто же еще, сам подумай!..

Наверное, в середине зеленого моря, которое видно из строгого окна старой избы, живет Никита Кожемяка. Папа говорил: «Между центрами Пермской и Кировской областей, в сплошной глухой тайге, скиты стояли старообрядческие, их сто лет никто не мог найти», — там, наверное, сейчас живет Никита Кожемяка, который в старину русскую не просто победил Змея Горыныча, а заставил его вместо быков землю пахать. И пропахал Змей такую борозду великую, что в нее дождями и окрестными ручейками целую реку нагнало, и стала зваться та река Днепр, а на берегу город вырос — Киев, мать городов русских… С той старины глубокой много воды из Днепра утекло, и давно нет вокруг Киева лесов дремучих — за Урал отступили, а с ними — и Никита Кожемка… Там сейчас и Серый Волк живет, который помогал Ивану Царевичу со злым старым царем управиться, там и монастырь стоит, в котором живут монахи и умный игумен, который царю Петру загадки разгадывал:

— А скажи-ка мне, игумен, сколько звезд на небе?

— Пять тысяч триста восемьдесят две.

— А не врешь?

— А ты, батюшка, проверь, сам пересчитай!..

И потом — желанная, но все-таки грустная дорога назад, во Фрунзе. Автобусы ПАЗы, электричка, обязательное папино с дядей Колей сидение за коньяком на кухне, а мне спать не хочется, я рядом, а Спицын все хвастается: ну, докторская у меня не задержится, но там, видишь, столько тягомотины, надо в московских журналах публиковаться.

А в поезде я говорю:

— Пап, а можно быть сразу и журналистом, и диссертацию написать, и книгу?

— Нет, Олег, не говори ерунды, каждому свое. Кому — информашки за два рубля строчить, кому диссертации писать про «пятидневку» и квартиры четырехкомнатные с отдельным кабинетом получать, кому романы писать и нигде не работать, каждому — свое, Олег…

 

В четвертом классе учеников прибавилось, расформировали пятый «Е» — к нам пришли несколько девчонок и Юрка Черепович. Он ходил на бокс, у него был старший брат, который был признанным в микрорайоне авторитетом, «большим пацаном». Юрка иногда приносил книги из роскошной библиотеки своего отца, на них был экслибрис — прямоугольник с всадником-скифом, короткий меч на отлете, ниже надпись «из книг Владимира Череповича»…

Как-то мы шли из школы с Юркой, он жил в соседнем доме.

— Ты любишь математику? — внезапно спросил он.

— Не-а, неинтересно.

— Зря, без математики ничего бы не было ни машин, ни телевизоров, тем более самолетов, ну, космоса, вообще бы жили в пещерах… А на спорт ходишь?

— Хожу, на футбол, в Третьем микрике есть команда — «Луч».

— Футбол?.. А зачем, там же только ноги качаются?.. (я не знал, что ответить)… Я на бокс хожу. Надо уметь драться. Скоро будем за свой микрик стоять. Знаешь, недавно наши большие пацаны отомстили за Баклана?

— Не-а.

— Короче, Баклан из пятого дома выпил, развыступался, пошел в Четвертый микрик, двух средних пацанов побил и деньги отобрал. Пацаны из Четвертого его поймали прямо у дома, так отпинали, что у него вместо лица — лепешка. Ну, наши недавно за Баклана отомстили, пошли толпой в Четвертый, наверное, человек десять там поймали и поучили, что он хоть и Баклан, а обижать из Пятого микрорайона все равно никого нельзя.

Мне становилось плохо, я не знал, что такое «давление», но, кажется, у меня стало то ли подниматься, то ли опускаться давление: какая-то дрожащая волна прокатилась от головы до ног, я представил себе эту картину: на нее показывала пальцем сама Экзистенция… Я не подал вида, поспешил если не сменить, то немного перевести тему.

— А вы, что, на боксе прямо по-настоящему уже боксуетесь?

— Ха! Не то что по-настоящему, а я же в СКИФ — физкультурный институт хожу, и мы вместе со студентами тренируемся, когда между собой — это еще ничего, а часто со студентами ставят, и они на нас удары отрабатывают. Там так могут звездануть — за канаты улетаешь…

— А когда у вас тренировки?

— Вторник, четверг, суббота.

— А у нас понедельник, среда, пятница.

— Ну и пошли к нам! И футбол пока не бросай, посмотри, что больше понравится.

— Разве так можно?

— А что не можно-то? А бокс — это дело! Ну, что, придешь?

Как легко было меня тогда уговорить! Как легко меня всю жизнь уговаривали. Особенно если кто-то предлагал мне что-то вот так интеллигентно, но напористо, словно такого неописуемого добра мне желает. А я, тупой и безвольный, ни за что бы сам не удумал, и я соглашался, и сейчас чаще всего соглашаюсь. Но, если раньше я все же не просто соглашался, а при этом что-то и делал, сейчас же спокойно, с улыбкой соглашаюсь, но ничего не делаю. Тем, кто тебя уговаривает, чаще совсем не важно, будешь ты что-то делать по их указке или нет. Чаще им важнее всего, чтобы ты согласился. И как это глупо, ах, как это глупо! И я привык читать много современных книг, где все — и пенсионеры-графоманы, севшие от нечего делать за книгу, и еще пишущие о чем-то «шестидесятники» — Маканины — Битовы, и детективщики, пишущие много и просто из-за денег, — Незнанские — Малинины — Дашковы, и автриссы крутой бабской «бытовухи» — Петрушевские — Толстые — Улицкие, даже скромно-душевный португал Коэль со своей алхимией сюда залез, а о Солженицыне я вообще молчу! — все учат, учат, учат. Иные мягко так стелют, сразу и не догадаешься, но кто между строк, а чаще все же прямо все учат, учат, учат, как именно мне поступать, от чего кайф ловить, что и кого любить, что и кого осуждать, о чем думать, что перед смертью вспоминать. Ах, как это глупо, ведь привычка-жить-по-своему у каждого отдельного человека — самая закостенелая материя, бульдозером не сдвинешь, не то что советами, но давайте, давайте поиграем в эту игру, давайте будем делать вид, что соглашаемся, может быть, даже попробуем осторожненько, с кончика чайной ложечки, чтобы не обжечься и не отравиться от передозировки, попробуем походить на бокс, чтобы уметь за микрик стоять, скажем, что бросим курить.

 

В четвертом классе мы ходили из кабинета в кабинет, и учительница была не одна, а по каждому предмету. Классной дамой — впрочем, вот бы мы засмеялись, если бы кто-то тогда всерьез назвал классную руководительницу «классной дамой»! — была словесница. Елена Степановна часто болела: простуда и сердце, сердце и простуда, она, прервав литературу или русский, часто доставала большой синий в легкую серую клетку носовой платок, громко и смачно сморкалась. Сердце болело так часто, что завучи не успевали ее заменять, и нам просто говорили, погуляйте один урок, а ботаника точно будет, слышите — точно! А вот биологиня мне понравилась сразу и никаких поводов изменить мои к ней симпатии до конца школы так и не дала… Она очень любила самостоятельные рассуждения учеников, пусть они даже плели какую-то околесицу, даже Вовка Тюленин у нее отвечал без заикания. Конечно! — если на уроке про инфузории-туфельки она разрешала ему рассказывать про голубей и голубятни!.. На первом же уроке биологиня спросила: «Ребята, а кто из вас может сказать, что такое “биология” и что такое “ботаника”?»

Повисла тишина, я любил этот момент, когда после вопроса учителя никто не мог ничего сказать, стало быть, наступала моя очередь. Для верности еще немного выждав, я вымолвил:

— Так одним словом об этом не скажешь!..

— Ну, попробуй несколькими словами, и лучше — у доски (шепотом старосте Тамаре с первой парты: — Как его зовут? — Олег Копытов).

— Олег, пройди к доске, не стесняйся.

— Биология — это занятия про животных и растения. И про самых больших — допустим, в Африке живут слоны, а в Индии — тигры, — и про самых маленьких. Даже про таких, каких не видно просто глазом и их нужно смотреть приборами, как это… забыл…

— Микроскоп.

— Да, которых нужно смотреть в микроскоп. Ну, это такие инфекции, из-за которых бывают болезни, есть такая болезнь Боткина. И деревья тоже бывают очень большими и очень маленькими. Допустим (это я от деда Васи перенял — «допустим»)… я вот точно не помню, в Индии, кажется, растут эвкалипты, это такие деревья с девятиэтажный дом, а вот в тундре, Чукотке растут такие березы всего лишь по колено, они не могут дальше вырасти, потому что на Чукотке маленькое лето и там мало питания для деревьев, потому что лед под землей не успевает растаять. Вообще флора и фауна на Земле очень разная, и биология их изучает. А ботаника — это если разделить животных и растения, то это изучать только растения… (Я немного помолчал, вспоминая, как я разделяю слова «флора» и «фауна»: там где есть «р» — растения, где «р» нет — животные. Таких нехитрых алгоритмов я насобираю за полжизни целый воз и маленькую тележку…) А фауну изучает зоология.

Я победно оглядел класс и посмотрел на учительницу. Она глядела на меня теплыми и немного влажными глазами. Она так все годы будет смотреть на каждого, кто ответил.

— Ну вот, ребята, вы услышали, в общем-то, правильный и полный ответ, что такое биология и что такое ботаника, услышали два новых слова, с которыми теперь часто будете встречаться — «флора» и «фауна», и Олег хорошо подчеркнул, что биология тесно связана еще с одной наукой — географией, наукой о Земле…

А Елена Степановна задала нам первое настоящее сочинение, мы завели специальную двенадцатилистовую тетрадку — «для сочинений и изложений, ученика 4 «Б» класса, 3-й школы…» Писали сочинение в классе, целых два урока, одиннадцатого октября, в слове «одинадцатого» я сделал в этом сочинении первую ошибку и хорошо запомнил, на всю жизнь запомнил, что «одиннадцать», «одиннадцатого» пишется с двумя «н». Елена Степановна дала нам, как мне показалось, неимоверно трудную тему — «Моя любимая книга». Я до этого совершенно не задумывался над этим простым и четко сформулированным вопросом: «Какая у тебя любимая книга?» Намного позже я приду к простой истине: чем четче и проще сформулирован вопрос, тем сложнее на него ответить. А ты любишь себя самого? Не надо мне этих слабохарактерных «я знаю свои недостатки»! Любишь себя самого или нет, отвечай!..

Я не сразу понял, как трудно просто выбрать книгу, о которой писать. О «Смоке и Малыше» Джека Лондона? О Бернарде Шоу? А, может быть, о Марке Твене — тоже оранжевый, но яркий, и томики потоньше, золотые вензеля на обложках, красочные картинки, жаль, что редкие. «Янки при дворе короля Артура»? О чем, о чем писать?.. Наверное, у меня до сих пор любимая книга — последняя, которую прочитал. Именно прочитал, а не пробежал: потому что по работе надо, для диссертации, или по старой глупой снобистской привычке — «чтобы быть в курсе». И тысячу раз был прав старший из братьев Гонкуров: «Книга должна быть написана художником или мыслителем. Иначе она — ничто».

 

Недавно Юрка Черепович давал мне читать книгу — коричневая, всадник, похожий на того скифа с коротким мечом с экслибриса, — про динлинов — южносибирское племя с белыми лицами, рыжими, огненными волосами и бородами, огромного роста по сравнению с мелкими туземными тюрками и тунгусами. Малочисленное, но очень воинственное племя, которое в стародавние времена держало в страхе и чжурчженей, и монголов, и китайцев… Вот про эту книгу я и написал…

Елена Степановна собрала сочинения одиннадцатого, в пятницу, а в понедельник четырнадцатого начала урок с результатов. Она была опытной учительницей, знала, что объявление первых оценок за первое сочинение очень важно будет этим малышам чуть не на всю жизнь. Елена Степановна поставила каждому на балл, как минимум, выше, чем мы заслуживали. Все мы с замиранием ждали, смотрели, как учительница открывает журнал, кладет рядом пачку тетрадок… сорок сердчишек тикали, как сорок ходиков в ночной комнате… Майя Айтыгова — пять «за грамотность», пять «за содержание», Нурбек Айтыкулов — «четыре-четыре», Олег Копытов — «четыре-пять», Саша Малышев — «три-четыре», Володя Тюленин — «три-три», Юра Черепович — «четыре пять»… А после уроков:

— Олег, задержись-ка на минуту… Олег, я простила тебе пятнадцать ошибок. У тебя хорошая память и, конечно, есть литературные способности, но, Олег, ты будешь очень сильно страдать, если не займешься русским языком…» О, если б все было так просто! — сказал бы я сегодня, но тогда я ничего не сказал, молчал, я был уязвлен, опозорен этим «Олег, я простила тебе…» сколько она сказала? Пять? Пят-на-ад-цать! — меня уличили в фантастической фальшивости, в слоновьей дутости моего реноме отличника, я стал тихо ненавидеть русскую грамматику… Я шел домой один, специально отстав и от Тюленина с Вдовиным, и клялся сам себе, что буду так сильно любить русскую литературу, как сильно ненавидеть русский язык. И еще — необъяснима, до сих пор необъяснима эта нелогичная детская логика: из того, что Елена Степановна меня пожалела, сама синей ручкой исправляла мне ошибки, чтобы поменьше было, чтобы «четыре-пять» можно было поставить, не просто унизила — мордой в какашки ткнула, как тетя Нюра из Юрлы котенка, который в сенях нагадил. Необъяснимо, но из этого почти впрямую вытекало, что, кроме футбола, я должен записаться на бокс…

Мама мой выбор, конечно, не одобрила, сказала, что у всех боксеров перешиблен нос, а главное — мозги. Папа ничего не сказал… А вот деда Вася почему-то к моей двойной спортивной нагрузке отнесся с уважением: может быть, ему лучше всех было известно, что жизнь — это сплошной алгоритм, цепь выборов, решений, причем не чьих-то, а твоих собственных, но лучше, чтобы было наглядно видно, из чего выбирать. Самому, своими пальчиками пощупать один товар, и другой, и третий на большой ярмарке жизни… Иначе… Иначе — ерунда, иначе — «да и нет не говорите, черно, бело не берите…», иначе — «Посторонним вход воспрещен!»

Юрка не соврал: действительно мальчишки занимались вместе со студентами КГФИ — так неблагозвучно назывался физкультурный институт. Но выговорить название института можно. Привыкнуть к секции бокса труднее. В футбольной школе все было не то чтобы демократичнее — романтичнее, что ли. Здесь же все довольно рутинно. Первую неделю перчатки не дают, а занимаешься, как ты сам думаешь, совершенной ерундой. Скачешь на скакалке — особым шиком считалось за один прыжок не единожды, а дважды прокрутить скакалку вокруг себя — вот достиженье-то! Играешь в паре в пятнашки — пятнашки-поскакушки, веселая ерунда. Когда ты, опять в паре с кем-то, ходишь, скачешь по всему залу, то стараешься ему на ногу наступить, а он — тебе. И долго, это нудно, долго, но тренер говорит: самое главное, если хочешь устоять в бою — уметь двигаться. Учишься просто стоять в стойке: левую челюсть прижать к левой ключице, сильнее, лоб ниже, чуть выше. Левую вытянуть, да не так, вот так, запомнил, зафиксировал. Правую руку вот так согнуть, держишь возле правой челюсти, прежде чем бить нужно защититься, хочешь продержаться хоть раунд научись держать стойку и двигаться, двигаться, двигаться… Как отдых — удары по мешку, никаких груш здесь нет — мешки… Через неделю мне и еще одному новичку — Толику наконец дали перчатки. Вот это дело! Это уже оружие, это знак принадлежности. Это пропуск во что-то серьезное… Но опять — в пару: ты — первый, ты — второй. Первый левой — в голову, второй — нырок вправо, правой по корпусу… Первый и второй поменялись… Только через две недели в конце тренировки — настоящий бой, всего две минуты, но — бой! В бою невозможно не пропускать. Залепит кто-нибудь — тот же Юрка Черепович тупой черной перчаткой в нос, б-р-р! — ощущение, что глотнул сильно перегазированной газировки, искры из глаз. Лучше бы в лоб, лоб — крепок, а попадут в нос — чувство реальности теряешь. В этот момент главное не бросаться отвечать, а побегать-попрыгать по рингу, успокоиться… А в жизни ведь точно так же, нет? Получишь по носу от жизни так, что чувство реальности теряешь, не смей тут же бросаться отвечать, побегай, попрыгай по рингу, успокойся — иначе всё — сливай воду… Здесь, в секции бокса, не то что в уличной драке, где маши руками, ногами, как хочешь, здесь — хук, апперкот, крюк, есть еще свинг, по корпусу, — надо еще силу вложить, а тренер говорит: «Мало силу вложить, душу свою, личность, вот что вы есть такое, то в удар и вкладывайте…» Однажды Толик взял да отвернулся от боя, отвлек его кто-то или что-то интересное увидел, — мне бы по-доброму этот момент переждать, опустить руки, а я как врезал ему в челюсть, было бы силенок поболее, точно бы нокаутировал. У него, чувствую, челюсть вправо сдвинулась по ощущению, я ведь такое сам уже сколько раз ощущал — что твоя челюсть вбок сдвинулась. Я говорю: «Извини, Толик». А тренер как заорет на меня: «Дурень, ты за что извиняешься?!..» Конечно, были на тренировках и игры. Бокс ведь одиночный вид спорта, а любой игровой — коллективный. Наверное, тренер нас приучал к тому, что мы какая-никакая, но все же команда… хотя, скорее всего, просто дыхалку развивал, бокс — это еще и бездонные легкие… Я понял, что это все-таки не для меня. Футбол — это мое, а вот бокс — нет. Я бы тогда не смог сказать, почему футбол — это мое, а бокс — нет. Сейчас я думаю, что главное в боксе — бить человека, но при этом все-таки оставаться человеком. Причем очень умным и не требующим от жизни больше, чем она может дать. Я бы так не смог — бить человека и оставаться человеком. Вот и вся причина… Хотя нет. Есть еще одна: бокс — это чисто мужское занятие. Само понятие мужчины там проверяется во всю ширь. Я тогда ощутил, что проверку боксом не выдержу, и через пару месяцев, так и не научившись ничему, бокс бросил...

 

Зимой, после Нового года мама была грустная, встревоженная. Она часто ходила к бабе Тоне в больницу. Как-то пришла и сказала: «Она уже умирать собралась, а потом сказала: «Нет, потерплю еще немного, вам моя смерть сейчас — как снег на голову. Подготовьтесь…» Я на всю жизнь эту мудрость запомнил: нельзя умирать внезапно, нужно, чтобы родные подготовились. Хотя я, наверное, так не смогу. Скорее всего, внезапно умру… А было немало моментов, когда я близко стоял к внезапной для моей многочисленной родни смерти. В седьмом классе с дружками забрались через заднюю стену в ларек и утащили целый ящик фиолетовой бормотухи. Парни пили весело, но как-то осторожно, я же налакался, как щенок, которого год ничем не поили. Пошли в Четвертый микрик, в ближайшую к нашему микрорайону пятиэтажку. Косой знал, что там чердак на крыше не запирается. Парни просто пьяненько куражились возле чердачной будки, а мне стало так плохо, что я упал на корточки, меня рвало. Я поднял голову: жаркое, яркое киргизское солнце словно ударило меня по голове, запах рвоты смешался с черным запахом гудрона крыши, мне казалось, что голова раскололась, внутренности расплавились. Я тупо смотрел на голубиный помет на черной поверхности крыши, а потом, ничего не соображая, полез искать край этой крыши, чтобы с нее спрыгнуть, прямо на карачках спуститься на родную землю и в свое привычное состояние. Вот же логика полного отупения! Как будто падение с пятиэтажного дома спасло бы меня от этой страшной интоксикации! Не спасло бы ни живого, ни мертвого!… Я не нашел края крыши… Позже пацаны (все они были потрезвее меня) рассказали, что я ползал вокруг чердачной будки с совершенно обезумевшими глазами, косо, как медведь лапами, перебирая руками…

Вообще в жизни меня несколько раз прилично било током, я проваливался под лед на речке Тихая Сосна в Острогожке, под Воронежем. Однажды в Москве мертвецки пьяный кое-как сбалансировал на самом краю платформы станции «Парк Культуры» перед подлетающим метропоездом. В Питере, в некоем экзистенциальном протесте, накачанный коньяком до бровей, забрел на гоп-окраину и стал там изощренно всех доставать. Однажды в Хабаровске совершенно трезвый (с женой и сыном на пляж пришли купаться-отдыхать) вздумал переплыть протоку Амура, и на ее середине у меня свело ногу... И так далее… И каждый раз — я этого никак не пойму — совершенно легко от всего отделывался, ну, не без царапины, конечно, но все же. И каждый раз это выглядело чем-то игрушечным, ну, прямо ребяческой забавой, несерьезно все это выглядело. Как, допустим, провалился под лед на реке, но в такую маленькую полынью, что ушел под лед не весь, а всего по пояс. Оперся на края полынечки руками и стою, да так картинно, ну, ни дать ни взять: олимпийский чемпион по спортивной гимнастике Андрианов на снаряде «конь» или на снаряде «кольца»! А дружок, который уже перебрался на берег, оглянулся на подозрительные звуки, пошел назад, очень медленно пошел, потом по всем правилам спасательского искусства стелет свою шубу на лед и ползком, ползком ко мне, руку протягивает так издали и весь такой сосредоточенный… Мы потом этот случай со смехом вспоминали. А начали веселиться уже через пару минут, как вышли на берег. Такой у меня был вид. Представьте сами. Зимой со стороны реки к городу идут два парня: один — сухой полностью, а второй — сухой только верхней своей половиной. Я еще в шутку шарил по карманам мокрых джинсов: не успел ли заплыть в них пескарик… Только в первый раз, когда мне было четыре месяца и я чуть не сгорел от пневмонии в глухом селе, моя возможная встреча со смертью кажется мне не просто серьезной вещью, а чем-то большим. Наверное, действительно встреча со смертью происходит только по Небесному, Божескому расписанию. А Там сроки если и меняются, то только по крайне важной причине. И если кто-то попытается установить свое, земное, личное Расписание — происходит что-то нелепое…

А вот вокруг меня все действительно умирали, умирали по-настоящему. Сразу или мучительно долго. Но очень серьезно.

Бабушка умерла в феврале. Это был какой-то необычно холодный февраль. Жесткий-прежесткий снег, мороз под двадцать градусов, все время ветры, ветры, такого прежде не бывало… Мама сказала: надо попрощаться с бабой Тоней. Я онемел. Видеть мертвую плоть, а может быть, еще и прикасаться к ней?! Прикасаться к смерти… Как это можно вынести?.. Меня обуял панический страх. Я еще не знал фразы «Пусть мертвые хоронят своих мертвецов», но, боже мой, как она справедлива! Потому что вид мертвого человека — самое отвратительное на свете…

Мама повела меня в школу. Как раз был урок Елены Степановны. Мы опоздали, урок уже начался. Мама — сразу к учительскому столу, склонилась над Еленой Степановной и прошептала на ухо несколько фраз. Может, только Майя и Нурбек с ближайшей парты что-то расслышали… Елена Степановна утвердительно кивнула, что-то шепнула, тоже очень тихо, в ответ, а мне громко сказала, чтобы я сел на пару минут на свое место и переписал задание — оно не из учебника. Я взял у нее методичку с закладкой, сел на свое место и совершенно машинально переписал. Машинально не потому, что я горевал по бабушке, хотя горевал я очень сильно. Встал, подошел к Елене Степановне, отдал методичку, показал тетрадку, все ли задание переписал, — она говорит:

— Ну, иди, но завтра приходи, у нас серьезная тема по литературе… Димка Демков с последней парты спрашивает: — Теперь и мне за заданием и — домой?! Елена Степановна ответила: — Нет, Демков, это касается только Олега, — и добавила: — Нужно пожелать каждому из вас никогда по таким поводам школы не пропускать.

По глазам некоторых в классе я увидел, что не все, но несколько человек ее поняли…

 

…Как шли из школы, как ехали в Рабочий городок, я не помню… Не помню, как зашли во двор — я боялся мертвой бабы Тони… Как только зашли в дом, я сразу повернулся к правому углу, где всегда над умывальником висело зеркало. Старое, темноватое, с трещинками, с сильно потемневшей коричневой рамой. Я столько раз видел себя в этом зеркале! Я не замечал его существования, когда оно показывало, хорошо мне или плохо, нормально ли я расту и развиваюсь, я все еще совсем ребенок или во мне уже проклевывается мужчина… Перед этим зеркалом я первый раз в жизни сам у себя удалил часть плоти. У меня так разболелся молочный зуб! А бабушка сказала: «Смотри, как сильно он шатается, давай я привяжу к нему нитку, а ты подойди к зеркалу, открой рот, чуть пошатай зуб пальцем, потом просто дерни за нитку, только сильно дерни…» Я все так и сделал. Все было нормально… А сейчас еще не идти к мертвой бабушке, а меня уже поразил первый гром: зеркало было завешено! Его не было! Был какой-то прямоугольник, как саваном, укутанный белыми полотенцами…

Сразу зашли в центральную комнату, где по центру стоял простой красный гроб. Больше ни у чего не бывает такой ужасной формы, как у красных гробов. Пахло чем-то непривычным, здесь никогда так не пахло. В красном гробу лежало что-то белое. Но это белое хуже черного.

«Подойди к бабушке и поцелуй ее в лоб», — сказала мама…

Я стоял не в силах шелохнуться… «Подойди и поцелуй…» Мама легко, чтобы никто не заметил, подтолкнула меня в спину. Я пошел. Шаг, другой, третий, четвертый… В гробу лежало что-то, похожее на спящую бабушку. Но это была не она! Я всем своим существом, каждой клеточкой понял, что это была не бабушка. Не бабушка, не бабушка!.. Я не знаю, что здесь лежит…

Я стоял. Все ждали. Я стоял и смотрел. Я был недвижим — египетский юноша с копьем у одра фараона… Я стоял и не целовал… Незнакомая маленькая старушка, сидевшая на лавке у стены, подошла ко мне, взяла за руку иссушенной шероховатой и теплой ладонью и увела во двор… Было очень-очень холодно…

 

 

Глава 4

 

Через сорок дней после смерти бабушки Тони природа после небывало холодного для этих мест февраля взорвалась таким радостным апрелем, которого горы Ала-Тоо и Чуйская долина, наверное, не видели в последние двести лет. Каждое утро солнце, как охапки цветов на сцену, где только что станцевала балерина самую чарующую Жизель, — солнце бросало на этот край, в этот апрель полусотни оттенков красного цвета в едином букете. Аксакалы из киргизских сел, киргизские деды в своих ак-колпаках, белоснежных и уютных, как старинные войлоковые домашние тапочки, и в стеганых халатах, с утра пощурившись минутку на это солнце, выходили во дворы, заброшенные с виду, с плохо обмазанными глиной стенами домов и покосившимися постройками, без цветов, заросшие лопухами. Но обязательно где-то стоял заветный сарай с баранами, которые блеяли целый день так наивно… Городские кварталы, наполненные зеленью такого густого цвета, какого по идее не должно быть в городе. С утра пили и пили солнечный свет, не пьянели ни к обеду, ни к вечеру, ни к ночи. Кварталы с утра до ночи не суетились, но и не бузили, и даже не просто радостно жили, а спокойно радовались жизни — тем и жили весь этот апрель, с особенно волнующей сиренью на бульваре Дзержинского, с особенно спокойной прохладой под его густой и солидно причесанной шевелюрой деревьев. И сорок дней бабушки Тони прошли не спокойно-благостно, как должны были бы пройти, а спокойно-радостно.

А в подуставшем уже от солнца, от весны мае мы шли с Юркой Череповичем с Пятого микрорайона к домам, шестому и пятому. Болтали о всякой чепухе, но вдруг Юрка стал задирать меня, дескать, а че ты такой кудрявый, ты еврей, что ли? А кликуха у тебя когда-нибудь была?

Я классно держал эти удары: сам ты еврей, у евреев часто фамилии на «-ич», не было у меня никакой кликухи, не надо мне никаких кликух. Юран задал вроде бы очень простой вопрос:

— Слушай, а вот школу закончишь, кем хочешь быть?

Этот очень простой для одиннадцатилетних пацанов вопрос неожиданно загнал меня в угол, прижал к канатам, я сжал плечи, прижал подбородок к груди, поставил руки в глухую, но, похоже, безнадежную защиту…

 

«Кем быть?» — этот простой вопрос с недавних пор стал часто возникать и очень сильно и очень странно волновать. Для своих одиннадцати лет я вроде был неплохо начитан. Во всяком случае, поверх сопливой школьной программы я уже прочитал целое Килиманджаро всяких книг.

…Я перечитал почти всего Джека Лондона и прочел «Песнь о Гайавате» Генри Лонгфелло в переводе, естественно, Ивана Алексеевича Бунина. За ночь проглотил «Героя нашего времени», а рядом лежали «Опасные тропы» Ивана Цацулина. До чего умильны для меня сегодняшнего тогда казались настоящие советские контрразведчики!.. А неподражаемый Богомил Райнов, начиная с «Что может быть лучше плохой погоды?», к сожалению, будет только через год, уже в пятом классе. Если и есть детектив как настоящая литература, то это Богомил Райнов! Богу-мил... «Всякая запутанная история может иметь сто начал. Эта начинается…» с ожидания?.. «Большая скука», «Господин Никто», «Утро еще не день», «Тайфуны с ласковыми именами», «Умирать — в крайнем случае»… Конечно, были «Аэлита» и «Гиперболоид инженера Гарина». «Аэлитой» я так очаровался, что назову Аэлитой одну из своих дочерей. Вторую дочь назвал Ариной. К одиннадцати годам я прочел много из Пушкина, а вот захлебываться Есениным буду ближе к половозрелому возрасту. Кстати говоря, пару томов Мопассана я, к счастью, прочел лет в десять (кроме как от «Пышки», ярких впечатлений не было). Нельзя отрицать того, что сегодня я совершенно не согласен с Набоковым в его оценке Ремарка, а тогда… в мае 1972-го мамин начальник «Триумфальную арку» все же ей вернул… Я прочитал в 1973-м… очень не хотел брать потрепанный томик из классики, меня почему-то сильно раздражало слово «классики»: «Мелом расчерчен асфальт на квадратики»… Но бабушка не просто навязала — приказала мне прочесть «Горе от ума», а когда мы сидели в маленькой комнате на огромном, уверенном в себе, как старый дед, продавленном в одном месте диване, я виновато держал книжку в руках, а бабушка говорила: «Когда будешь читать, обязательно помни о том, что «Горе от ума» нельзя понимать буквально, здесь скрыт очень глубокий смысл, и есть такие ученые, литературоведы, которые до сих пор спорят о том, как его расшифровать. Но я думаю, что горе всегда от злого или больного ума, — сказала бабушка. — Просто от ума, Ума с большой буквы — горя быть не может. Неприятности, оттого что тебя не понимают — да, конечно, всегда бывают у того человека, который намного умнее тех, кто его окружает. Но горя… Горя от ума быть не может… Ладно. Вон мама с папой уже собрались, езжайте домой, и обязательно хорошо прочти, слышишь! Я знаю, как ты умеешь через страницу скакать… Пойдем, я вас провожу…»

…Ильф и Петров — «Двенадцать стульев»! Как я хотел хоть одним глазком посмотреть на живого Остапа! Или это только в литературе есть люди, которые одним своим появлением оживляют все, что попадается им на пути?.. Вальтер Скотт — «Айвенго». Дефо, Свифт, Янг, Войнич — «Овод», романы (авторов забыл) про Стеньку Разина и Ивана Болотникова… «Список кораблей», пожалуй, можно закончить фрегатом по имени «Паллада» и «Цусимой»… У меня было еще очень много всякой дряни про пиратов… Грина, декабриста Лунина и Жанну д’Арк мы, кажется, уже упоминали…

Я бы мог ответить Юрке Череповичу на его вопрос «Кем хочешь после школы стать?», что филологом. Я уже знал значение этого слова. Но, во-первых, я не мог этого сделать. Юран бы меня засмеял: вокруг была, с одной стороны, нормальная жизнь, но, с другой — очень мужественная, иногда на выживание. Читать книжки, чего-то там выискивать, каких-то червячков и бабочек, ходить в библиотеку, брать книжку и идти домой, всю дорогу в нее уткнувшись, как тот Листик, которого Незнайка потом в осла превратил, — в обыденном сознании это несерьезная, девчоночья работа… Если кто-то и заводил разговор о том, кем хотелось бы стать после школы, то в ходу были только «мужские варианты». Во-вторых и главных, я не мог ответить Череповичу, что филологом, потому что у меня рождалось ощущение, что не просто читать, а разбирать, анализировать книги — это искусство даже более высокое, чем книги писать. Я ведь читал предисловия не авторские, а написанные другими людьми… Какая разница — критик, филолог… Я читал предисловия и послесловия и очень смутно, но догадывался, что на филологе лежит огромная ответственность, — не перед автором, нет, а как бы перед всем человечеством… Вы спросите: «А что, сам писатель — не этим же занимается?» Отвечу: «Да!» И именно писатель, автор пишет книги. Но только на нем лежит крест: если он переберет за свою жизнь гору песка, глины, камней, шлака, занозистых дров и дерьма жизни и найдет все же свой самородок истины в его невидимой ипостаси, видимым этот самородок будет только ему одному…

Тогда я только тужился снести яйцо, причем себя самого. А потом это яйцо нужно было еще и самому же высидеть…

Но вот в 1969-м — мне было шесть у меня с отцом состоялся довольно странный разговор:

— Пап, а поэтом можно работать? Или стихи всегда только после другой работы нужно писать?

— Да ты что, Олег, конечно, можно! И поэтом, и прозаиком, есть еще такое — драматург. Все вместе это и называется «писатель». Есть Союз писателей. Если ты поэт, то ходишь туда на работу, тебе платят зарплату. Поэт — это профессия, то есть — да, работа.

— А сколько нужно работать, чтобы стать как Пушкин?

— Не, ну ты даешь! Тут дело не в количестве. Есть вон во Фрунзе столько «поэтов»! Они много-много лет стишки черкают и помногу, и «работают» в Союзе писателей, и книг у них гора, и все члены партии, и в президиумах сидят, и в газетах о них пишут. А я в поэзии не очень понимаю, я истфак все-таки заканчивал, но тут любой прочтет пару стишков — это же мура полная, бред сивой кобылы… Нет, Олег, настоящим поэтом быть очень тяжело. Потому что писать хорошие стихи — это очень трудно.

— А я все равно хочу быть поэтом, я хорошие стихи буду писать! Но я боюсь, что все равно не буду такой, как Пушкин.

— Нет, о Пушкине даже не говори. Пушкин — это гений… Ну как бы тебе сказать… Он как бы Ленин в поэзии, понимаешь?.. А стать профессиональным поэтом… Ну, можно, конечно. Вот пойдешь в школу, будешь хорошо учиться, пятерки по литературе получать. Если есть талант — его развивать надо, работать. Потом закончишь Литинститут в Москве, приедешь, я тебе помогу, чтобы побыстрее в Союз писателей приняли. Я и Чингиза Айтматова хорошо знаю, он, правда, не поэт, а прозаик, но все равно… Молодец, Олег… Ну, ладно иди в комнату.

— Да, — сказал я, но тихо. И пошел в комнату. Во мне бродил сок очень странного свойства: я хотел быть как Пушкин, и это было прекрасно, что есть такая яркая мечта у шестилетнего мальчишки, но я очень сомневался, хотя не мог, конечно, сам себе это сказать, что меня будут ценить, как Пушкина…

 

Нет. Ответить Юрке Череповичу «Хочу быть писателем» я тоже не мог. Да, писатель — это всегда мужчина, в контексте мужественной среды Пятого микрорайона и гендерного приоритета профессии здесь никаких проблем бы не возникло. Здесь было уже одно: моя внутренняя причина и только. Я довольно долго с тех шести лет задавал и задавал себе этот вопрос: а что, если я буду поэтом, но не буду как Пушкин?..

 

Был еще третий вариант ответа. Журналист. Идти по стопам своих отцов — это более чем нормально. У самого Юрки Череповича отец — инженер, а сам Юрка еще в прошлом году сказал мне, что хочет быть физиком. Инженер и физик, в определенном смысле, — это одно и то же. И, в принципе, я хотел бы тогда стать журналистом. Более того — никем, кроме журналиста, себя в будущем и не видел. Но любой ответ «да» — это клятва. А я остерегался давать клятву, что стану журналистом и никем другим. Тут несколько причин. Я уже примерно изучил технологию работы отца и даже как-то — летом семьдесят второго — на Урале, в избе деды Пети и бабы стал бойко говорить отцу, что знаю, как он работает:

— Ну что у тебя особенного? Что ты говоришь, что на Москву материал совсем другой, чем на Киргизию? Одинаково! События всякие бывают каждый день, и ты заранее знаешь, когда какое будет…

— А откуда я знаю?

— Так тебе заранее звонят! Да я же слышал: ты по телефону говорил: «Записал, записал, Иван Семенович, вы пораньше говорите, еще встретиться надо, записать, отмонтировать и по проводам перегнать!»

— Ну, правильно, но что: все новости сами ко мне идут? А ты не слышал, как я сам по полдня обзваниваю?

— Слышал. А что здесь такого? Если бы ты незнакомым звонил, а то всегда знакомым. «А что у вас будет на неделе?» Хочешь — дома обзваниваешь, хочешь — на работе. И в КИРТАГ, что я, думаешь, не знаю — там тебе тоже говорят. И сама Москва звонит и говорит, что надо записать. А если вообще ничего нет, ты всегда к Арамаису Аракелычу — он тебе всегда новость даст, а Москва всегда такое быстро запустит, потому что лес вырастили в горах, или «Из Киргизии передает наш корреспондент Николай Копытов. Редкий вид снежного барса поймали…»

Я сейчас точно знаю, что папа играл со мной в поддавки, что жизнь и работа любого журналиста, даже не очень талантливого, — это тяжелый крест, а от розы в сто раз больше шипов, чем лепестков. «Ежедневных мук творчества» здесь тоже нет... Довлатов тоже не совсем был прав, когда писал, что в журналистике возможно только постоянно возрастающее усилие. Я так понимаю: чуть остановился, выдал хотя бы один материал, «сделанный левой ногой», — все! упал и больше не встанешь. Хотя отчасти Довлатов прав… Беда любого журналиста в том, что, как бы он ни старался этого не делать, но приходится… постоянно лгать. Нет, не «искажать факты», «давать неверифицированный (проверенный на истинность — Ред.) материал», а в девяти случаях из десяти ты говоришь, но обязательно недоговариваешь. А иногда лжешь откровенно. По нужде, но откровенно. Например, ты бы с этим клоуном никогда спать рядом не лег, но ты обязан «информировать общество» о том, что именно опять этот Петрушка опять начудил («По словам главы администрации/председателя комитета/начальника чего-то там/лидера партии…»). И эти всегдашние «люфты правды», кстати говоря, нормальны. Но дело не в максимально возможных процентах правды — дело в самом журналисте. Для нормального человека лгать — это всегда выпить яду. Понимает он это или нет — не важно. Ведь любая доза такого рода яда, пусть разведенного в соотношении один к ста со святой водой, стопроцентно губительна и для двенадцатиперстной кишки, и для сердца, и для матки, и ни о какой регенерации здесь речи быть не может. Потому что шут с ней, с двенадцатиперстной кишкой — самое главное и неотвратимое в том, что любимое блюдо такого рода яда — душа. Смейтесь сколько угодно, но она существует. Причем не как универсальная метафора, о нет! Душа — нулевая связка между подлежащим «Сократ» и сказуемым «человек». И то, что я сейчас определяю душу именно в инструменте метафоры, не могу ее определить, бьюсь как рыба об лед, головой о стену, блуждаю во тьме, — и доказывает, что она есть… Сократ есть человек…

Лишь один из тысячи журналистов, наверное, дает себе отчет в том, что все сказанное им в эфире каждый день или неделю (см. сетку вещания), все сказанное, по большому счету, — ложь. Большинство считает, что они говорят правду, а какие-то там «нюансы» не в счет. Нет. Любое публичное слово должно быть Нагорной проповедью. По модулю. А лучше и по пафосу… И по морде всем сразу, всей толпе… Хук, апперкот, крюк…

Но журналист не виноват в том, что ему нужно пусть в одном проценте, но каждый раз солгать. Редко кто так любит свою профессию, как журналист. Виновата ли профессия? — нет и еще раз нет: нет ничего более ценного, чем информация. Получается даже не замкнутый круг, а периметр.

 

…И тут Юран задал вроде бы очень простой вопрос: «Слушай, а вот школу закончишь, кем хочешь быть?» — «…Не знаю».

 

Тот 1974 год продолжится для меня совершенно удивительно: — я испытаю славу. Да такую феерическую, яркую, бурную, конечно, неожиданную, — слава, в отличие от почета, бывает только неожиданной… Но это будет немного позже, а пока предстояло окончить четвертый класс, — конечно, с «пятерками». А уже звенели легкие звоночки, что моя коллекция похвальных листов когда-нибудь да окончится: я уже не говорю о том, что Елена Степановна, похоже, взяла за привычку именно мне подправлять оценки по русскому языку — в русской грамматике я становился слабее от урока к уроку, я ненавидел грамматику! А русскую грамматику нельзя ненавидеть, она за это мстит, она отлучает от себя человека, и этот человек становится слеп. Почему? Все очень просто! Грамматика — дом логики, логика — мать мышления, а стало быть, зрения… На самом деле я никак не мог уловить принципов русской грамматики на рациональном уровне, на одной интуиции в грамматике не только далеко, а вообще никуда не уедешь, в связку с этим я все сильнее и сильнее хромал по математике… В принципе, они родные сестры — грамматика и математика… Мне бы надо сосредоточиться на учебе, в третьей четверти у меня были «четверки» по русскому и математике, вторые четыре балла по любому из этих предметов грозили… катастрофой: я бы получил первую годовую «четверку», конечно, родители восприняли бы ее как собственное поражение… Мне бы надо сосредоточиться на учебе, но в ДЮСШ по футболу тоже оканчивалось учебное полугодие, Акрам Акимыч строго-настрого приказал не пропускать тренировок, особенно потому, что с осени мы должны были заявить о свом участии в первенстве… Ах, что за чудное слово — первенство! В нем — и каждый раз первородство, и нормальная для человека жажда славы, и суффикс -енств- с абстрактным значением, сводящим на нет абсолютизм любых действий ради первого места и только него. Я не пропускал ни одной тренировки, даже перед контрольными по математике, диктантами и сочинениями. Мало того, именно перед ними я выкладывался на тренировках как никогда… Выбор, выбор… Выбор — верный спутник и самый страстный любовник жизни, но если выбор свободный, то даже нелогичные — с чьей-то чужой точки зрения — твои решения! — наполняют жизнь смыслом. Я часто действовал в жизни вне стереотипов, шаблонов, принимал нелогичные решения, сосредоточивался как бы не на том. Нет, свободный выбор — это кайф, что ни говорите, и я очень хорошо понимаю Буратино, который пошел не в школу, а гулять по Италии-матушке, потому что в школу мы еще успеем, мы так или иначе туда придем. И русскую грамматику выучим — да так, что и преподавать ее будем, хотите — синтаксис простого предложения, хотите — сложного, можно и морфологию. А вот прорваться по правому краю, на силу и скорость, а не финтами, — Когда это еще будет? — а никогда! А в школу мы всегда успеем, жить по правилам, шажок за шажком прибавлять себе по капле «уважения и зарплаты», проблем и унижений, ожиданий и их неисполнения, а стало быть, все меньших и меньших желаний, а больше и больше автоматизма жизни — нет, это успеем, всегда…

В том мае — в начале июня я с особым буйством играл в футбол: не только в родном детском клубе «Луч» (на тренировках — понедельник, среда, пятница; раз в неделю — товарищеская игра с таким же «шестьдесят третьим годом» других команд ДЮСШ — мне этого было мало), но и каждый день играл и во дворе — вон она площадка, прямо перед домом.

Мама уже работала инструктором в горкоме партии, приезжала оттуда не раньше, чем в девятом часу. Сейчас я представляю, сколько психологических мук ей стоило сбросить с себя строгий костюм пусть маленького, но партийного работника, выйти на балкон и кричать (ее голос, конечно, весь двор знал): «Олее-е-г! Домой!» А Олега уже не было на песочной площадке, он с Вовкой Тюлениным, Саней Солнцевым и Серегой Вдовиным лежали на газоне, смотрели на ровный ряд стройных елочек, на теплые окна ближайшего дома, кусали травинки, вяло переговаривались… На самом деле мы не паслись на газоне вечером трудного дня, а поджидали пьяного, который мог вывалиться из дверей «третьего» или «тридцать восьмого» автобусов, побрести, еле находя пришибленным мозжечком лоцию. Мы всегда верно оценивали степень его возможного сопротивления нашему внезапному налету, не ошибались ни разу. Лучше всего было шмонать пьяных интеллигентов: они, наверное, совсем не умеют пить, шли бухие до чертиков. Когда Серега или Косой подсекут сзади, падали чуть ли не охотно, с легким вздохом, лежали смирно, мы успевали не только обчистить карманы — впрочем, у тщедушных интеллигентиков денег было совсем мало или совсем не было, — но и снять «котлы», часы… Опасно было связываться с дородными, мясистыми работягами: эти, сколько бы ни выжрали, на каком бы автопилоте ни брели, в минуту опасности пробуждались яростно, пришибить могли, убить… Разве что упадет кто в сад-палисад, чуть-чуть не дотянув до родного подъезда, но и тогда шмонать нужно было осторожненько: смертельно раненый медведь — все еще медведь… Удачные охоты получались, прямо скажем, нечасто — за всю ту весну, кажется, всего три. Но как дрожала каждая поджилка! Как гулко стучало сердце, когда мы убегали после удачного шмона к родному дому, забегали в первый подъезд, прислонялись к холодной по летнему времени синей батарее, смахивали пот со лбов, рассматривали «рваный» рубль, а то и два! Как будто видели эти вензелеватые бумажки впервые, замирали от звука открываемой на четвертом этаже двери, перебегали во второй подъезд, где жили мы с Саней, оба на пятом, дверь в дверь — next door (Next door to Alice).

…Славу я испытаю чуть позже, когда окончится школа и высохнут мамины слезы. Когда я притащу-таки очередной похвальный лист, сильно подозревая, что по русскому и математике мне все же «пятерки» сделали, грубо подрисовав законные «четыре»… Славу я испытаю в пионерском лагере имени Валентины Терешковой, близ села Воронцовки, в тридцати километрах от города Фрунзе в начале июля 1974 года…

 

Это была моя первая поездка в пионерский лагерь, я не знал, что это такое — пионерский лагерь, кроме того, что целых три недели я буду пребывать в незнакомом, неизведанном мире. Об этом нетрудно было догадаться. Я уже понял, что привычный мир, свой мир — это не пространства, не стены, не вещи, а люди и еще раз люди… Никого из знакомых в пионерлагере не предполагалось. Я страшно не хотел туда ехать, сопротивлялся, как мог. Возражал когда спокойно, а когда и нервно, и хлопал дверями, выбегая на улицу, так сильно, что тихие соседи рядом через пять минут после этого удара непременно осторожненько открывали дверь и смотрели, что там могло случиться… Мама была непреклонна. Она спокойно говорила о том, как интересно должно быть в пионерлагере, что это пионерлагерь хлопкопрядильной фабрики, директор лагеря, старшая пионервожатая — все, все свои люди. Потом мама привела, как ей, наверное, казалось, вовсе искусительный аргумент: «Я попрошу у директора его “Волгу”, и мы поедем в лагерь на “Волге”!» — «Да хоть на “Чайке”! — Я выбегал в коридор, быстро просовывал босые ноги в сандалии, не думая застегивать эти дурацкие застежки, нервно крутил колесико английского замка, открывал дверь пошире и бросал ее назад, за спину, нервно, сильно, зло…

Я шел к Вовке Тюленину, мы брали его старенькие шашки в пластмассовой коробке, с отколотым на верхней крышке куском, облезлую шахматную доску, заходили за дом, садились на разгоряченный за долгий южный летний день, теперь в тени — серый асфальт, в полуметре от стены дома, и часами резались в «Чапая» (пехота, конница, артиллерия, танки)… Но я проигрывал Вовке, хотя обычно не давал ему и повода выиграть: на сей раз я нервничал, понимал мама меня дожмет, в лагерь придется ехать…

Я только теперь, через много лет понимаю, что мама просто устала. Одна работа чего стоит, где ты — один из главных… стрелочников большой индустрии большого города. Правда, еще и один из главных диспетчеров. Ни один обычный директор не видит, что происходит в целом, видит Госплан, но через розовые очки того, что будет. Видит Статистика, но глазами на затылке. А то, что есть сейчас, обязана видеть ты и держать в курсе зава, тот — зама, тот — Первого. Легко сказать: держать в курсе. В курсе чего? Того, что должно быть, или того, что есть на самом деле? У директора «Сетуни» — не в официальном, конечно, разговоре — была гениальная формула того, что происходит здесь и сейчас, наверное, и по всей стране: «Как дела, Борис Игнатьевич? — (с улыбкой) — «Все нормально, Клара Васильевна! План есть — факта нет!» И так уже который год, и как мало людей знают о том, какой ватой забивается зазор между «планом» и «фактом» и как быстро расширяется этот зазор.

Вроде бы пока не курит, но однажды пришел какой-то совсем взволнованный, повалился спать… Грешна — обшарила карманы. Нашла рубль. Откуда рубль? Я не давала ему никакого рубля! Спросила.

— Это не мой, это Вдовина…

«В лагерь, его нужно в лагерь. Там ими занимаются целый день, да и я отдохну, как я устала, Боже, как я устала!.. Неделю назад разорвал альбом на листы, положил на пол и рисовал фломастерами все воскресенье лежа на полу, ставил на торшер посуду-хохлому и деревянные расписные ложки, вынул стойку из торшера, положил — прям с горящей лампой — рядом с листами бумаги, — держалки стойки сломал, с корнем вырвал. Я ему сделала замечание, как он огрызнулся! Откуда он так научился огрызаться? — это все улица, улица! Когда же он вырастет? Лагерь и только лагерь, там ими занимаются, может быть, лагерь его немного остудит, никаких поблажек — лагерь…»

В Воронцовку ехать дорогой, параллельной дороге на дачу, только с другой стороны гребня желтых гор…

Если стоять лицом к дальним алмазным горам, то лагерь Терешковой — справа от дороги, слева — высокая островерхая зеленая гора, перед лагерем — небольшой выжженный солнцем пустырек, за ним — коричневый штакетник, дальше — деревья, деревья, деревья, за ними не видно ни деревянных ярко-зеленых прямоугольников палат, ни столовой, ни директорского домика… Но прямо с дороги видно, что лагерь начинается футбольным полем. О, счастье! — здесь есть футбольное поле!.. Мы опоздали. Уже все заехали. Водитель вызвался найти кого-то из начальства. Выходит старшая пионервожатая. Блин, сколько же ей лет? Сорок, пятьдесят? Вот путевка… Ага, ну — пятый отряд, для самых маленьких.

— Вы пройдите вон в ту палату, сейчас я отправлю к вам пионервожатую.

Заходим. Пахнет сыростью и носками. Два длинных ряда заправленных синими одеялами коек. Это и есть пионерлагерь?..

…Может быть, это общий психологический закон, а скорее — это моя личная особенность: я всегда очень плохо вхожу в новые коллективы. Наверное, оттого что я как-то недальновидно, слишком глубоко пускаю корни в старые коллективы… А как не пускать, если я так рано и так много прочитал книг. Все книги заселены людьми. Книжные люди ярче, сильнее, красивее настоящих. Иначе не может быть. Мне кажется, что почти любая книга — сердобольное зеркало. Это зеркало никогда не скажет некрасивой женщине, что она некрасива, оно скажет — у нее прекрасные волосы. Это зеркало никогда не скажет слабому мужчине, что он слаб, оно скажет: у него богатый внутренний мир и особая психология… Да, в литературе есть отрицательные персонажи, есть убийцы, насильники, интриганы, но вы не замечали, что они-то всегда получаются какими-то малореальными, радикальней, скажем, чаще функциями, зазором между планом замысла и фактом вымысла. Зазором, набитым пусть окровавленной, но ватой. А в хорошей книге всегда много хороших людей, страдающих, проявляющих массу человеческих слабостей, глупостей, но — живых… Живой человек — хороший человек. Живых людей намного больше, чем мутантов, ходячих полуразложившихся трупов — убийц, насильников, садистов, идиотов… И мамин отъезд, и вынужденное стояние в стороне от разговоров, контекст которых тебе неясен… От возни, прикосновения контакт может быть только между теми, кто уже определил общую частоту вибраций, пульса. Вся Вселенная вибрирует, пульсирует, что уж говорить о маленьких человеческих мирках? И странные разговоры на ночь:

— А про гроб на колесиках давай!

— Да было уже про гроб на колесиках!

— Давай про пятнышко на простыне, ну давай, третий день обещаешь!..

Сон, когда снится что-то очень и очень приятное, а просыпаешься — где ты, что это? Где вообще реальность? Она была, когда я спал, а теперь что-то ирреальное, мнимое? Точно так же я просыпался первые дни и в армии…

Каждое утро в пионерлагере начиналось с того, что по радио заводили песню: «У студе-ентов есть своя планета, // Это, это, это-о целина-а-а…» Хорошо, что заводили. Это какой-то очень умный человек придумал: когда настраиваешься на день под одним и тем же знаком, быстрее привыкаешь к новой реальности… Привык я быстро. И возился, и шутил со всеми, и услышал-таки знаменитую версию страшилки про пятнышко на простыне, которое ночью разрасталось до огромной медузы и выпивало из-под кровати кровь молодой девушки… и что-то там еще, забыл, там все хорошо заканчивалось, наши победили… И отметился я в довольно знаменитом хулиганстве, когда мы с четвероотрядниками нашли на пустыре за лагерем пустые железные прокопченные бочки, сбежали с сонного полуденного часа, закатили эти бочки в лагерь, поставили на край обрыва.

Мы дождались минуты, когда из серебристого рупора над столовой грянула песня… «Заправлены в планшеты // Космические карты…» И ровно к припеву — Гераклы, которым все общественно-полезное стало по фигу и захотелось просто жить — поднимали бочки над головой: кто мог, кто не мог, просто пинали их вниз. Мы при этом орали, подпевали: «Давайте-ка, ребята, закурим перед стартом: // У нас еще в запасе четырнадцать минут…» Грохот, несущиеся, подпрыгивающие черные бочки на хорошем разгоне врезаются в яблони, с яблонь стартуют к земле кислые яблоки… Феерия свободной, яркой жизни, движение, звук, полуденное солнце над горами — свет, грохот, катящиеся черные бочки — Rolling Stones, Paint It Black…

Нас всех поймал или вычислил (по черным ладошкам) Алишер — высокий узбек, вожатый первого отряда, он был строг, но справедлив, он был прирожденный Сухомлинский: сам вершил суд, но не лишил главного — футбола, и в «час подвижных игр» я носился, носился самозабвенно по типично колхозному, сельскому футбольному полю: в центре и во вратарской площадке трава — в сильных проплешинах.

Ближе к концу смены прокатился волнующий слух — с лагерем хочет сыграть команда сельских, из Воронцовки… Лагерь имени Терешковой действительно был уникальным лагерем хотя бы потому, что здесь не было драк с сельскими. Однако время от времени отношения между городским интеллектом и сельской солью земли выяснялись — хотя бы на футбольном поле…

Сельские все были здоровые парни: большая половина из десятерых — перед самой армией, двое — уже даже после армии, кажется, только один — восьмиклассник. Договорились так, что за лагерь будут играть оба взрослых мужеского пола — Алишер и тихий усатый физрук, который выдавал мячи, сетки, теннисные ракетки и шахматы, скрупулезно подсчитывая каждый раз количество фигурок при возврате... Кроме того, учитывая разницу в возрасте, а стало быть — в физических кондициях, за сельских будут играть десятеро, а за лагерь будет играть ровно на одного человека больше… На кого именно? Я даже не смел надеяться, что на меня… Худой, в своей мешковатой, на вырост футболке, зеленой, с красными рукавами, я, конечно, выглядел бы нелепо на фоне здоровенных сельских и на фоне первоотрядников, которые, понятно, и составили основу сборной лагеря… Матч назначен на завтра, на «час подвижных игр». Играющий тренер Алишер обещал после «сонного часа» разослать ближайших помощников по отрядам, собрать пятнадцать кандидатов на места в сборную… На сонном часу один наш паренек убежал через окно «погулять». А когда пришел, глаза его горели: «Пацаны, там сельские на нашем поле тренируются, прикиньте: их вратарь — это кудрявая горилла, ногами, прям «ножницами», мяч из «девятки» вытащил, прикиньте?!»

Слух о горилле быстро пронесся по лагерю — лагерь «прикинул», что у его сборной шансов мало… Но мне уже было все равно! После сонного часа в палату зашел первоотрядник, постоял в проеме двери, критически окидывая взглядом эту мелкоту, мелкота критически оглядывала его… «Кто здесь Олег Копытов?» В несколько первых секунд я даже ничего не понял, кого он… «Копытов кто?» Наконец я отозвался, думая, что это… нет, да не может быть, это по какому-то другому поводу… «Тебя Алишер зовет…»

…Боже мой! Ничего не нужно в жизни, дайте только играть! Играть хочу — ничего не надо!..

…Алишер сказал, что девять игроков из пятнадцати он объявит прямо перед матчем… Два места, конечно, зарезервированы для него самого и тихого физрука… Девять, так мало — девять из всего лагеря. Играть, играть!

…С обеих сторон поля: и там, где тополя и скамейки, и там, где пустырь перед забором, и за воротами стоял, предвкушал зрелище, конечно, верил в победу весь лагерь. Первый отряд, второй, третий, четвертый, пятый. Девушки-пионервожатые, по две на отряд. Повара свободной смены и даже несвободной. Старшая пионервожатая и директор. Сельские разминались. Не ногами — руками, но все равно очень здорово, надежно, профессионально парень вытаскивал мячи пусть и не из «девятки», из «семерки», «восьмерки», но все равно здорово. Вратарь: шапка каких-то желтых кудрявых волос, желтоволосый белокожий мужской вариант Анджелы Девис, гибкий и уверенный в своем теле. Стучали ему по воротам ребята — полевые игроки — тоже классно, правильными ударами, подъемом, у опорной ноги приподнять пятку, носок бьющей после удара — в струнку, вся бьющая нога — в струнку, и как бы мяч провожаем…

Алишер объявлял состав. Играем по схеме 4-3-3 и вратарь. Сам Алишер — центральный оттянутый защитник, физрук — центральный передний, правый защитник; левый; правый полузащитник (мое амплуа, а назвали другого, я почувствовал, как начинает во мне подниматься пыль облома, обвала в горах, катастрофы, селя, грязевого потока, сметающего с души все, кроме горечи…), левый полузащитник, правый нападающий — Олег из пятого отряда… Что?..

Алишер! Ты не только Сухомлинский, ты — хитрый узбек, Алишер! Прагматичный узбек, Алишер! Хан Узбек, Алишер! Мудрый хан Алишер!.. Ты понял, в чем наш шанс! И ты его использовал! Во мне наш шанс, во мне! Сельские будут играть жестко, предельно жестко, хотя и по правилам. Подтверждение тому: они судью привели настоящего — тренера по футболу из Воронцовки. Футбол будет открытый, предельно открытый, когда каждая команда думает о том, чтобы забивать, а не защищаться, поэтому плевать на дырки в обороне, все, даже центральные защитники, стопперы вперед будут идти, тылы оголяться, куча мала будет у каждых ворот. Здесь не амбалы нужны — юркие мышата, не сильные, но предельно техничные, чтобы могли, как в бильярде-карамболе, фишку в окружении шести шаров уронить, и эти шесть шаров не задеть крученым навесом. И главное, чтобы не ожидал никто, что мышонок-то техничный, (а я видел, как этот паренек в зеленой футболке с красными рукавами перед столовой в ожидании, когда пятому отряду заходить, подбрасывает коробок со спичками выше головы, спокойно на ногу, на стопу мягким уступающим движением ловит, и так десять раз подряд). С него будет, будет толк. Кроме того, сельские эти — что надо, парни благородные — этому кузнечику лапки подковывать не будут! И Пашу центрфорвардом поставлю — он большой, они его просто с мячом вместе выкидывать будут из штрафной, как назойливый хлам на дороге метлой сметать, а мышонка не тронут, он у них между ног проскочит — только улыбнутся… Так рассчитал вожатый первого отряда.

…Алишер играл босиком, он был грозен. Он, как сотник древнего войска, бился сам, коротко, всегда точно командовал: «Держи этого, все время держи, приклейся к нему (это после первого гола в наши ворота). Остыли, остыли, в пас играем, в пас! Кучей не бегаем! (это после второго)…» Угловой у ворот сельских. Физрук подает, Алишер отмахивает от себя дальше назад, назад, за сельского, который приклеился к нему сзади, как латин к латинке в ламбаде. Алишер бьет себя ладошкой по лбу в нетерпении, в желании — отыгрываться надо, отыгрываться, можно с ними играть, можно, я вам говорю! Навес, Алишер выпрыгивает, а с ним сразу два сельских, мяч не достается никому. Он плюет на всех и падает на землю, внутрь большой кучи, застревает между десятков ног, становится равнодушным: задолбали, разбирайтесь сами, я здесь полежу… Полежишь? Как бы не так! Я мягко, тигренком бросаюсь к мячу, подошвой на мяч, на себя, «щечкой» ноги вправо, корпус вправо, корпус влево, вон она ма-а-аленькая дырочка между столбами тел, частоколом ног. Гориллу за телами игроков не видно, но я знаю, что и желтоволосая горилла ни черта не видит. Прямым подъемом, не очень сильно, но уверенно, главное — в эту маленькую дырочку, точно в просвет, где угол ворот, нижний манящий угол, прямым подъемом — гол! Все ошарашены, потом — радость, радость!.. Можно им забивать, можно! Вон — самый маленький забил!..

Игра идет, игра продолжается. И вот я выскакиваю один на один с гориллой и… тушуюсь, я безвольно, корявым пыром сую ему мяч прямо в руки, он хватает легко, стук об землю, подброс, выбивает в поле, далеко-о-о… Чуть не танцуя, возвращается назад, рисуется, бьет меня, играючи, ладонью в перчатке по заду… Но мне уже все равно, я больше не тушанусь, и хорошо, что он меня — по заду, последнее оцепенение прошло, я кураж поймал. Все, больше не тушанусь, я получаю мяч у кромки, напротив угла штрафной, обвожу одного, второго, они здоровые да неповоротливые — и они не бьют меня по ногам! Не бьют! Играть можно! Можно играть! Жить в этой жизни трудно, но можно!.. Внешней стороной подъема в дальний угол — горилла бросается в долгом, да, конечно, красивом прыжке. Да, молодец, горилла, я тебя уважаю! Но мяч подкручен, по дуге летит, уютненько в самый уголок ложится, он не достает — гол! Понял, да? Гол тебе, горилла, гол! Я и еще забью, всё — я кураж поймал, у меня, может, один раз в жизни такой матч будет, когда все только от меня зависит. Рано, да, мне еще жить и жить, играть и играть, но такой матч бывает только раз в жизни! По всему периметру поля орут, прыгают, большие девчонки из первого отряда и второго руками над головой хлопают, визжат, платья-юбки дрожат-колышутся, как занавески на сквозняке. Нате вам, еще гол, обведу, отдай, обведу, между столбов-ног твоих проскочу, и проскакиваю, и забиваю, и еще забиваю, никогда больше в жизни не будет у меня такого матча, слышите, никогда! Свисток… Матч окончен. Горилла, любимый мой горилла, Анджела Девис мужеского пола с желтыми волосами, кривыми ногами, улыбается, подходит ко мне, обнимает левой рукой через всю спину, кладет правую руку в перчатке мне на голову, по голове треплет, к своему ребру мою голову прижимает, улыбается, обнимает меня левой рукой, правой — публике машет. Публика завелась окончательно, публика высыпает на поле, каждому хочется дотронутся до красного рукава зеленой футболки, прикоснуться к пульсу, к вибрации, к дрожанию этого кайфа, этого матча. Говоришь, из «девятки» достает, а мы выиграли, выиграли! «Пять — три» выиграли!

— Самый маленький пять голов забил, представляешь, я думала, такого не бывает, чтобы один — все голы.

— Я в футболе вообще-то не понимаю, да вон он идет, видишь: уже переоделся, давай поздравим еще раз, ну, молодец, ну, ты давал!..

— Молодец, молодчина, молодчага! Здорово, кайф, классно! Ну, ты давал!.. Ну, ты давал! Молодчага, молодчина, молодец! Классно, здорово, кайф!..

Солнце закатилось за гору…

— Ну, молодец, ну, ты давал!.. Молодец, молодчина, молодчага! Здорово, кайф, классно! Олег! Олег! Олег!..

Повеяло холодком с гор, скоро отбой, я надел синюю «олимпийку» с настоящими «адидасовскими» полосками. Не потому, что холодок с гор, — с каждой минутой я все острее понимаю, что это последнее, что такого больше не будет, и ведь правильно думал — не будет, не будет никогда… Мне только одиннадцать, а больше не будет никогда, чтобы так все счастливо и славно так получилось, не должно было получиться, но получилось. Крученый в дальний угол, обвести двух, трех — все получилось, все…

Мне холодно, холодно, холодно! Мне нерадостно, оттого что… стыдно… Это, оказывается, стыдно! Это не тепло — холодно, не потому: что солнце закатилось за гору и скоро отбой, нет! Не может человек один счастье испытать, не может! Пять голов забить может в одиночку, а счастье испытать — нет. Каждому Робинзону нужен хотя бы Пятница. Нет такого закона в природе, чтобы один. Хорошее — всегда общее, вот несчастье, горе, болезнь, сумасшествие — да, только один, а хорошее — даже не счастье, а хорошее — не может. А слава стыдна. Не нужно мне больше славы! Дурак ты, желтая горилла, плохо стоял, плохо!.. Отбой? Наконец-то! Спать, спать! И видеть сны… Пусть сны сегодня будут теплыми…

 

 

Глава 5

 

Из пионерского лагеря я вернулся четырнадцатого июля, в воскресенье, уже не на «Волге» — на автобусе со всеми: несколько жарко дышащих своими крупами продолговатых округлых ЛАЗов подъехали к воротам хлопкопрядильной фабрики. Кого-то поджидали отцы на «Москвичах» и «Запорожцах». Кого-то — матери. Кого-то никто не встречал. Я предпочел бы оказаться в числе последних, но — вон стоит у самых ворот отец, улыбается, о чем-то оживленно разговаривает с какими-то мужчиной и женщиной. Когда он успевает, как у него получается — вмиг познакомиться, разговориться, я так не могу, я ему завидую…

— Привет!

— Привет!

— Как дела?

— Нормально, — скупой мужской разговор.

— Ну, что, Олег, домой?

— А давай я сначала к деду, я потом сам приеду, дай мне пять копеек на автобус.

— Нет, ну, я тоже к нему зайду, а там посмотрим…

От хлопкопрядильной фабрики в дом деда в Рабочем городке идти нескоро и недолго. Вначале по улице Льва Толстого — она вообще длинная-предлинная, начинается в центре от завода имени Ленина, тянется мимо его бесконечных цехов, справа мелькнет ярко-белый Дом культуры завода, в девятом и десятом я ходил туда в народный театр. Там была резкая смена не то что состава — поколения, как-то разом пришли одни молодые и главреж — Абрам Моисеевич Крамер, бывший актер Русской драмы имени Крупской.

Абрам Моисеевич ставил с молодой труппой единственного в городе народного театра при ДК завода имени Ленина пьесу Алексея Арбузова «Домик на окраине» о предвоенных днях и первом военном полугодии, когда немцы подошли к стенам Москвы. Я, шестнадцатилетний, тогда играл семнадцатилетнего юношу Данилу, на роль Данилы претендовал еще и будущий передовой русский дипломат Вовка, и молодые народные актеры прочили роль Данилы именно ему, но я-то знал, что роль достанется мне: Вовка был жеманен и длиннонос, я — груб, неотесан, весь в своих рефлексиях, иногда бешено вырываясь из них в ничем не оправданное веселье и радость от обладания просто своим маленьким бытием… За три дня до премьеры Абрам Моисеевич объявил состав на премьеру, на каждую роль претендовало по двое, а то и по трое, уже отпечатаны программки, и, хотя напротив роли Данилы первой стояла фамилия Владимира Кораблева, карандашную птичку поставили напротив моей фамилии, притаившейся напротив роли Данилы ниже… Вовка потом полгода не будет со мной разговаривать, избегать встреч — я представляю, какие страсти-мордасти творятся в профессиональном, настоящем театре! Я, признаюсь, тайно вынашивал мысль поступать в «Щуку», «Щепку» или ГИТИС, а кто не вынашивал! Вовка смертельно обиделся на меня, а не на Крамера! — за то, что роль на премьере досталась мне, причем объективно: по своей внутренней психике и физике, по отработанной на репетициях пластике и манере я просто объективно влезал в эту роль, а он нет, как со своей лапой сорок пятого размера в ботиночки сорок первого — просто не влезал, и смертельно на меня обиделся: нет, никаких театров, никакого кино. Улица Льва Толстого пробегает дальше легкими зигзагами мимо белостенных, утопающих в зелени одноэтажных домов, легким полукругом и с крутой горки скользит на перекресток с бульваром Молодой Гвардии: железнодорожный мост, автозаправка, еще один, двойной — железнодорожный и автомобильный — мост через реку Аламедин, воды в реке никогда нет, даже зимой, широкое сухое каменное русло тянется до низких производственных корпусов и темно-оранжевой девятиэтажки заводоуправления полувоенного завода «Сетунь». В возрасте Данилы из пьесы «Домик на окраине» я буду работать там слесарем-сборщиком радиоаппаратуры и каждый месяц тайно влюбляться в какую-нибудь взрослую девушку, инженерину, конструкторессу или бухгалтерщицу. А встречаться потом будут четырех- и пятиэтажки Городка Строителей, весь Фрунзе, квадратный, нарезанный, как торт. Свои окраинные куски он называет исключительно Городками… Потом будет садик Ленинского райвоенкомата. В девятом классе все парни получали приписное военное свидетельство, я восстал против стрижки наголо: так упорно, зло, насмерть стоял, что маме пришлось разговаривать с военкомом, его устным распоряжением офицеры военкомата закрыли глаза на мои, только слегка подрубленные, тургеневско-мик-джаггеровские длинные волосы… Улица Льва Толстого здесь еще не оканчивалась: напротив военкомата была большая путейная развязка, потом улица сворачивала направо, налево, опять — направо, сужалась и безвольно терялась в джунглях окраины окраин…

Потом будет склад пиломатериалов, от которого всегда — летом, зимой — доносились визги распиловочного круга и запахи теплой деревянной стружки. Справа, в глухом кирпичном заборе ипподрома, будет пролом, который, как его ни заделывали, всегда возникал вновь.

А летом мы гоняли по дальним дорожкам ипподрома с Ленькой на велосипедах, у него уже проснулась безудержная инженерная страсть, он лазал по кучам металлолома, подбирал старые велосипедные рамы, порванные цепи, измятые рули, сам вытачивал втулки в школьных мастерских своей школы. Потом будет вилка: одна дорога асфальтовая, пойдет дальше, справа — кирпичный забор ипподрома, слева — одноэтажные дома, утопающие в яблонях, грушах и винограде, другая дорога, булыжная, поведет в глубь Рабочего городка и рано или поздно выведет к дому деда Васи.

Папа вяло о чем-то поговорил с дедом в маленьком дворике перед входом, где вились коричневые лозы и сочно-зеленые листья винограда. Сорвал темно-синюю ягодку почти поспевшей грозди. Каждую гроздь дедушка аккуратно обернул кульком из плотной бумаги: осы (они досаждали всегда), вились вокруг созревших и еще созревающих виноградных ягод и безжалостно их прогрызали. Осы вили свои гнезда под крышей дома и сараев: сорвешь одно гнездо — другое тут же возникает в другом месте. Папа ушел на задний двор смотреть другие сорта винограда, осторожно брать за колючие стебли кусты чайных роз, щупать и пробовать яблоки. Крестьянская папина жилка никуда не делась, куда может деться то, внутри чего ты жил первые два семилетия своей жизни, первые два шага, одной ногой, другой — к зеркалу твоих зеркал, к ключу твоей жизни?..

Дед зашел в дом — как я люблю прохладу, запах этого дома!

— Деда, я возьму что-нибудь почитать?

— Бери, конечно… Огромный, под потолок, книжный шкаф. Все девяносто томов Льва Толстого. Я всегда смотрел на них чуть не с ужасом, я еще не знал, что у странного русского деда Льва Николаевича Толстого всего три романа, которые писались долго, тяжело, жестоко правились, а никакая гениальность не спасла от сотни не ошибок даже, а ляпсусов в каждом: «лесом казаки перебрались на правый берег» — «Война и мир», представляю, сколько ляпсусов успел сделать странный русский дед уже не в эстетической, а мировоззренческой грамматике. Грамматика — дом логики, логика — мать мышления, отец — Бог.

Ниже полок с Львом Толстым — зеркалом русской революции — полное собрание сочинений Ленина. Темно-синее.

Алый Маяковский, томов восемь; «ЖЗЛ» — на темно-сером фоне корешка черные остроугольные буквы с именем героя, белые прописи фамилии автора, внизу — белый факел. На полке ниже — зеленовато-коричневый Тургенев. Взять что ли? За оставшиеся вечера до дня рождения, до отъезда я прочитаю «Асю» и «Охотничьи рассказы», а после приезда «Отцы и дети» и «Дворянское гнездо» и влюблюсь разом во всех тургеневских девушек. И всю жизнь буду их любить. Позже, уже когда я буду прилетать во Фрунзе на каникулы из Москвы, я пойму, что моя сестра Ленка — последняя тургеневская девушка, даже когда она будет учиться в Киргизском мединституте, еще очень сильном. Еще нет катаклизма «перестройки», из Киргосмеда еще не повыгоняют очень сильных, от Бога, медиков — профессоров-евреев и профессоров-узбеков. Даже когда она будет учиться в медицинском, будет старостой группы и будет чуть ли не драться с другими старостами за свежие трупы — она все равно будет тургеневской барышней, потому что Иван Сергеевич рисовал не томные головки в локонах, не длинные прозрачные пальчики, а состояние души… У Ленки очень долго, лет до тридцати, была большая коса — длинная благородная, великодушная змея, которая никогда никого не жалила, только жалела…

Мы были с дедом одни в доме, и мне очень хотелось спросить его, а правда ли, что ему уже ищут по всему Рабочему городку невесту? Но я не смел. Дедушка — это не папа, чуть подрастешь с агукающего карапуза до человека говорящего — до деда становится далеко, устанавливается дистанция как между Луной и Землей, обреченных всегда лететь куда-то вместе в бесконечном космосе, но на дистанции, на дистанции… Деда Вася расставил гладильную доску, принес откуда-то несколько свежевыстиранных рубашек и стал их гладить. Неумело. Я уже тогда умел гладить рубашки лучше. Деда Вася все время делал складки, потом улыбнулся очень мягко и добродушно, как умеют улыбаться только Фолины, и сказал: «Вот видишь, Олег, всему нужно учиться как можно раньше. А то вот так останешься в шестьдесят три года один, без жены, а стирать-гладить не умеешь…» Баба Тоня! Зимой, как давно и как недавно это было! — зимой умерла баба Тоня! Ведь ее никогда уже не будет! И как это деда Вася смеет улыбаться, как он смеет так спокойно не говорить даже, а намекать на ее смерть?!.. Да что же это творится!.. И вы хотите сказать, что и деда Вася когда-то умрет?!.. И… и… даже подумать, не то что вымолвить страшно… Вы хотите сказать, что и я… В моих висках начинает бешено стучать, руки затряслись, я молча встаю со стула, где только что спокойно, расслабленно сидел. Пытаюсь выкинуть из головы мысль о собственной бренности, а значит, о бренности всего мира. У меня ничего не получается, я выхожу из комнат на веранду. Вот здесь сидела баба Тоня, и курила сигареты от астмы, и мерила на маленьких аптекарских весах с маленькими гирьками, крохотными железными пластиночками какие-то порошки, и смешивала их. Мне становится совсем невыносимо, я выхожу в передний дворик, где осы кружатся над бумажными кулечками, спрятавшими гроздья еще не созревшего винограда. Это тоже невыносимо: идти сейчас по узкой бетонной дорожке в сад, где отец будет долго — не важно, кто и зачем его слушает — говорить о винограде-яблоках-помидорах, — тоже невыносимо, все невыносимо!.. Но что-то делать надо, надо что-то делать, чтобы не думать о смерти, о бренности себя самого, а значит — всего мира… Я выбегаю на улицу, кинув зло и громко назад открытую мной калитку. Недалеко, на маленьком пригорочке, под высоким карагачем — водопроводная колонка. Я хватаю круглую, холодную, несмотря на жару, металлическую ручку обеими руками, жму, — хрустальный, сверху ровно круглый, потом немного расходящийся в стороны, похожий на лучик от китайского фонарика поток льет из колонки. Я умудряюсь правой рукой держать ручку отжатой, а сам изгибаюсь и пролезаю затылком, шеей, спиной под этот холодный, хрустальный поток. Я стою под ним долго, мне становится очень холодно, но стою, я еще не читал «Белый пароход» Чингиза Айматова, но как тот мальчишка вполне мог бы… да, наверно, мог от ужаса смерти, от паралича при одной только мысли о смерти, перейти к легкой-прелегкой, легче не бывает — свободе умирать.

День рождения начался для меня — хуже не бывает! У Ленки было несколько подружек в нашем доме и в детском садике. С осени Ленке — в школу. Родители решили, что на сей раз это будет в основном ее день рождения. Пригласили подружек. Мама, папа, дядя Виталий с тетей Машей, дядя Слава с тетей Женей, деда Вася подарили ей кучу каких-то платьев, кофточек, а Ленка — молодец! Она визгливой радости никогда по поводу тряпок не выказывала, на сей раз тоже. И вообще лучше бы она была мальчишкой, мне — братом. Иногда она была с нами во дворе во время наиболее безобидных наших развлечений. Она ходила с нами Заречку, в немыслимую для шести-, семилетней девчонки даль: в сосновый островок в дальнем левом углу Ботанического сада. Мы лазали по этим соснам как можно выше, бывало так, что кто-то забирался на самую тонкую верхушку — утонченный ствол опасно гнулся вбок-вниз с телом прицепившегося к нему Тарзаненка. Однажды она даже увязалась с нами дальше Ботанического сада, за кусты джигирды, за автомобильную дорогу. Перед совхозными полями росли кусты и деревца, мы поймали там толстого желтого полоза. Тюленин, гад, попытался в шутку попугать Ленку этой сонной безобидной змеей — я очень решительно и резко толкнул его в грудь обеими руками, толчок был существенный, Вовка чуть не выронил полоза и все понял… Ленка ходила с нами Заречку смотреть, как мы играем «в догонялки по деревьям». Мы прыгали с дубка на дубок, мозоля, а то и корябая в кровь ладони, Ленка бежала внизу и страшно за меня переживала. Я редко был «догонялой», я был тренированным мальчишкой, ловким, я быстрее всех в классе забирался по канату под самый потолок спортзала на уроках физкультуры.

Когда я был «догонялой», Ленка сильно-сильно переживала, это выражалось лишь в том, что она брала свою косу, держала перед личиком и нервно теребила, но я-то знал, что в таком случае с ней происходит!..

Подружки Ленки пришли в три часа. Стол уже был накрыт. Очень много лимонада, салаты, фрукты с дачи — гладкокожие персики, японские напудренные сливы, яблоки «ранет», «бельфлёр» и «белый налив», виноград «бычий глаз» — деда Васи виноград. Гвоздь стола, как всегда, — несколько раз отваренные, потом по-особому обжаренные белые сушеные грибы, привезенные с Урала, с пюре и подливкой, а рядом на тарелке еще и соленые грибы — грузди (особенно ценились «копеечки»), и золотистые лисички. И, право, я очень любил дни рождения именно из-за этого праздничного стола, я любил и 18 июля, и 18 декабря (папа), и 14 апреля (мама), но я не пошел к столу, демонстративно громко закрыл дверь в детскую, взял большую, толстую книгу Виталия Бианки, открыл повесть о том, как он со своими юннатами ездил из Ленинграда на Псковщину наблюдать птиц, как они давали друг другу имена в два слога, согласный и гласный, потому что это похоже на язык птиц и их не отпугнет, очень желательны свистящие: Сергей — Се-Ге; Наташа Семенова — На-Се, и так далее… Здрасьте! А как меня бы там звали? О-Ле?… Мама несколько раз приходила звать меня за стол, вначале мягко, «по-хорошему», потом строго и напористо — я лишь буркал, фыркал или вообще молчал, уставившись в книгу. В комнату зашел папа:

— Олег, ну, так не делается, ну, что, не помнишь, сколько раз ты своих друзей приглашал? Сестренка-то твоя растет, это первый в ее жизни настоящий день рождения… Ну хочешь, пригласи вечером Тюленина и Саньку! Мы еще один стол накроем… Я просто молчал.

— Ну, что молчишь?.. А-а, — безнадежно махнул рукой отец… Из зала доносилось щебетание пеночек. В большой толстой книге пел ночной соловей. Осторожно отрылась дверь. Ленка, еще поднимающая руку, чтобы достать ручку, прикрыла дверь, мягко, почти на цыпочках, красивенькая, в новом сарафане, подошла ко мне. Мои босые ноги скрещены и лежат на полированной столешнице письменного стола, в руках — увесистый том. Ленка встала около меня и молчит. Мне хватило ума захлопнуть книгу, положить на стол и повернуться к сестре, наклонившись. Мы смотрели друг на друга близко, без немых вопросов. Просто смотрели. Мне хотелось сказать что-то, но я никак не мог понять, что. Ленкины глаза стали наливаться влагой, я испугался, что она сейчас заплачет, и все силился быстрей понять, что же я хочу ей сказать. Но Ленка меня опередила. Она поцеловала меня в щеку и убежала…

Наверное, то, что у меня была младшая сестра, и именно Ленка, запрограммировало меня на то, что у меня будут три дочери (пол ребенка зависит от мужчины: Ленка — врач, ей лучше знать). Одна из дочерей — от первого брака — давно ушла куда-то далеко-далеко, в какую-то прошлую, словно не мою, жизнь. Может быть, у Алины уже есть свои дети. Уже в сорок теоретически я стал дедом. А, может, и реально… Грубо говоря, человек — цепь случайностей.

Алины могло и не быть… если бы не Достоевский и Глазунов… Был дождливый май. Только что отгремели майские праздники, впереди было окончание первого курса, вторая сессия, которую так же, как и первую, нужно было сдать на все «отлично»… Но вечером солнце закатывалось, уже почти закатилось за бесконечные казахские степи, туда, где с балкона новой квартиры в центре я несколько раз видел на голубом горизонте едва различимые следы запуска космических кораблей на Байконуре, что был за полторы тысячи километров. Видел, видел можете не верить… Солнце уже почти закатилось западнее той точки, где взлетали в космос ракеты, я сел в кресло, рядом с книжными полками, перед журнальным столиком, на который мама, придя с работы, положила большой альбом, открыл его. Это был альбом репродукций Глазунова. Женщины с большими глазами. Там, где замерла девушка у мостика, у канала Грибоедова, я замер. И долго-долго ждал, что сейчас произойдет. Я, конечно же, читал черные с золотым тиснением тома Достоевского. Конечно, меня больше привлекали повести, а не «Преступление…» или «Братья Карамазовы». У Достоевского главное слово — вдруг. Идет жизнь, течет неспешно, как мутный канал Грибоедова… вдруг!.. Вдруг зазвонил телефон. Я вздрогнул, как-то замешкался что делать с альбомом — просто захлопнуть или чем-то заложить картинку. Ничего похожего на закладку рядом не было… Наконец я просто положил альбом раскрытым, лицом вниз на пол и взял трубку. Звонила Викина соседка и лучшая подруга Тома. «Олег, Вика завтра едет на аборт. У нее почти четыре месяца. Ты знаешь?» — «Нет.» — «Приедешь?..» У мостика, у канала Грибоедова стояла девушка с большими глазами, она не плакала, она скоро упадет в мутную воду и растворится в ней. От этого мутная вода не станет чище… «Да.» — «Когда?» — «Через сорок минут». Я вышел на балкон. Закурил. Небо синело выстиранными джинсами. Во-он там, в той точке летом будет едва различимое сияние на голубом горизонте и легкий-прелегкий белый след. Полетят космонавты. Дай Бог им вернуться. Спи, Экзистенция, пока они летают в тесных пространствах своей металлической кабинки, не отнимай у них воздуха, за всех уже заплатил космонавт Волков… Ровно через сорок одну неделю после тех безумных январских двойных суток перед старым Новым годом, когда мы с Викой, как Йоко Оно и Джон Леннон, не вылезали из постели. В дверь звонила Тома — «некрасивая, с рыжею челкою…», — приносила продукты, у нас не было ни копейки денег, я шел открывать, замотав на поясе простыню, — ровно через сорок одну неделю, день в день, родилась Алина…

А почти сразу после дня рождения 1974-го мы с папой и Ленкой уехали поездом «Фрунзе — Свердловск» на Урал, в ту поездку мы со Спицыными ходили на весельных лодках по Чусовой. Я дорвался до весел, как мужчины ни подтрунивали надо мной и ни пытались отобрать весла, натер на руках большие белые водянистые мозоли…

Мы тогда ездили в деревеньку возле Сюзьвы, к папиной сестре Степаниде и ее мужу Генке.

Маленькая симпатичная Степанида — бухгалтер леспромхоза, как и мой папа — из младших детей бабы Ани, с десятого по восемнадцатый. Остальные, ранние, не выжили: кто в младенчестве, кто позже умерли, погибли. Баба Аня часто рожала двойнят, папа — тоже из них, он был бойчее брата, отпихивал его от груди со скудным молоком, все сам высасывал, брат умер, а Колька выжил; самый старший — дядя Ваня погиб на войне, шальной снаряд под Барановичами попал точнехонько в его «тридцатьчетверку», — Степанида для такой глухомани слишком умна, весела, да и дядя Гена тоже. Трудно здесь им жить.

В тот вечер мужчины выпили мало — всего-то одну «беленькую», а утром мы на той же леспромхозовской машине — назад, но машина на лесной росстани сворачивала на север: в Малый Сулай нужно было еще километров двадцать пять — тридцать пройти пешком через леса-поля. Папа боялся за Ленку, что она устанет. Говорил: «Садись, как Маша на медведя, донесу», но Ленка — молодец, не шла — бегала всю дорогу… кроме тех страшных двух-трех мест, где мы наталкивались на заброшенные деревни. Почти все дома в них были сожжены, пять-шесть черных пепелищ в пустом поле, только обгоревшие бока русских печей с безнадежно молящимися небу трубами, похожими на персты этих мертвых домов, высунувшиеся из могил… Папа что-то вяло говорил про «неперспективные деревни», что сейчас жители этих деревень живут в Сюзьве, в кирпичных двухэтажках, а я вспоминал какие-то черно-белые фильмы про войну и книжку в потрепанной обложке из школьной библиотеки, где часто повторялось слово «Хатынь»… А недалеко уже от села Паньково мы вышли из тайги на огромное поле ромашек. Такого, наверное, уже нет нигде и никогда не будет: все пространство, от края до края было в ромашках: крупные — ярко-желтый кружок в середине и белее белого лепестки. Тысячи, сотни тысяч ромашек, только по углам, по пяти — семи градусам с обоих боков почти ставосьмидесятиградусного поля зрения — синеватые ели леса…

В Перми были три дня. На третий тетя Ада повела свою Лену в какую-то супермодную парикмахерскую, наша Ленка увязалась с ними, как они все-таки похожи: все девочки, девушки, женщины, которых я любил… люблю… Папа, Спицын и я пошли гулять в лесопарк, там текла маленькая речка, было прохладно. Пощипывая свою дзержинскую бородку, Спицын с хитрецой спрашивал, не я ли тот Олег Копытов, отгадавший птицу иволгу в конкурсе для школьников телепередачи «В мире животных», которую молодой ведет, как его… птичья тоже фамилия:

— Николай Дроздов, — подсказал папа.

— Да, да, Дроздов, — сказал Спицын. — И что, у тебя уже серьезное увлечение зоологией, вырастешь — на биофак поступишь?

— Не знаю, дядя Коля, мне кажется, рано об этом думать.

— Ничего не рано! — заводился Спицын и нес какую-то теоретическую чушь…

— Ну, а музыку какую слушаешь?

— «Битлз» и «Роллинг Стоунз», — в слове stones гласный я произносил дифтонгом, а «з» на конце слова не оглушал: нам уже преподавали английский…

— Это пройдет, — говорил Спицын. — В тридцать лет ты будешь слушать только классику.

— Не буду, — бурчал я. — Классика похожа на похоронную музыку…

— А ты помяни мои слова. Это объективный закон. Ведь ты не будешь спорить против закона Ома, ведь не будешь?! Лет в тридцать ты будешь слушать только классику, — говорил Спицын тоном судьи Ленинского нарсуда, читающего последний абзац приговора…

Нет, не люблю я классику. Хотя у меня давно уже прошло тридцать. Классика похожа на похоронный марш. Я глух к Баху. И даже марш Мендельсона — похоронный марш. Кто это говорил: «Нельзя отнять у века его песен»?.. Не успели приехать во Фрунзе — мама засобиралась в свой отпуск, в Сибирь, к своим родственникам, к тем, кто помнил молодых Васю Фолина и Тоню. Конечно, мама ревновала к тому, что мы с отцом каждое лето ездим на Урал — после того ноября 1963-го она на Урал больше не ездила, твердо решила ехать в Новосибирск и Искитим со мной…

Мы купили на базаре узбекскую дыню, она не влезала ни в одну сетку, я тащил ее до дома, обхватив двумя руками, она была длиной сантиметров в семьдесят, уже были заготовлены персики и слива с дачи и виноград от деда Васи. Мы летели на Ил-18, я немного побаивался, хотя уже летал на самолетах в Москву, Ленинград и Свердловск, но давно, когда был маленьким. Ничего не понимал и думал, что жить буду вечно, но сейчас мама сказала, что Ил-18 — самый надежный самолет в мире, на таком летал Хрущев, а сейчас летает Брежнев; падают они очень редко, в отличие от Ту-104. Они свой век уже доживают, ей сам начальник авиаотряда говорил. На сто четвертый Ту она билет бы все равно ни за что не взяла, все будет нормально…

Родственники в Новосибирске купили мне в подарок настольный хоккей, а в деревне меня поразили соты, которые игрушечными корабликами плавали в зеленовато-янтарном меду — его только что принесли с пасеки. Из лесной речушки, в которой торчали острые колья поваленных деревьев, а берег был затянут зеленой тиной, мы с мамиными дядями вытащили трех острозубых щук…

Шесть часов вечера, песчаный берег Оби, солнце закатывается за реку, вода теплая, как парное молоко, я купаюсь, мне уже совсем не кажется, что я умею плавать, как рыба, я не хочу быть легче воды и нырять на глубину. Мне нужно держать лицо над водой, мне нужно дышать воздухом много, много воздуха, много солнца, много этой вечерней реки…

 

 

Глава 6

 

Начало пятого класса проходило для меня, если хотите, под знаком живой природы. Меня волновала биология. Наша биологиня как бы невзначай на одном из сентябрьских уроков заметила, что так мало дается часов на биологию, а кто-то из вас, конечно же, может рассказать побольше и поинтереснее даже, чем написано в учебнике. Что существует такая замечательная вещь, как стенгазета, и если кто-то захочет издавать специальную биологическую газету, пусть подойдет к ней, — «мы вместе подумаем, как лучше это сделать»… Я не подошел к ней, но ходил до конца уроков погруженный в рассеянную задумчивость: Юрка Черепович рассказывал, как наши большие пацаны из Пятого микрика шкубались, сейчас я бы сказал — «открывая сезон»: толпа на толпу Жилгорода с Заречкой… Юрка переживал, что поздно родился, он хотел туда, хотел собственного участия, он так увлеченно рассказывал об этой бессмысленной и беспощадной шкубне. Все слушали с большим вниманием и уважением, а я с нескрываемым раздражением — Юрка мешал мне в эту большую перемену думать о сокровенном… Мы учились во вторую смену, уроки начинались в два, заканчивались около семи. Можно было прибежать домой, кинуть портфель в угол, схватить кусок хлеба, намазать маслом, посыпать сахаром и убежать на улицу. Я пришел, втянул ноздрями немного приторный запах свежего варенья с кухни, но не пошел ни на какую улицу: постоял с полминутки у дверей зала, посмотрел, как Ленка, разложив свои куклы на диване, слушает их игрушечным фонендоскопом из большого набора, подаренного ей на день рождения.

Я прошел в нашу с Ленкой комнату и обложился книгами… Пришла мама. Она не успела туфли снять, как я быстро и нервно пристал к ней еще в коридоре: мне нужен лист ватмана, ничего не знаю — по ботанике задали! Еще краски, кисточки, фломастеры и плакатное перо…

Вечером я успел только вывести большие зеленые буквы — БИОЛОГ, — под ними на листе ватмана до утра так ничего не появилось: сейчас я бы сказал, что еще не успел так перегореть материалом-сырцом, так впитать его в губку своего сознания, что еще не жмешь, а уже капает свой собственный текст, чуть нажмешь — хлынет… Я опять читал и читал, но не просто расслабленно получал удовольствие, нет, я читал с трудом, с усилием, с болью даже, прокручивая прочитанное на жерновах мозгов, собирая муку для ковриги собственного текста… И заснул с книгой на лице… С утра, в десять, — тренировка, не пошел. На уроки — к двум. Но ботаника только третьим уроком, в пятнадцать сорок. Я припал на полу к листу ватмана и был главным редактором, несколькими авторами и корреспондентами, секретариатом, «свежей головой», корректором, наборщиком — одновременно. Лучшая газета — та, где один и только один человек. Лучшая газета — дело серьезное, здесь никому нельзя доверять, себе — приходится…

Я пришел в школу только к третьему уроку, к ботанике, с большим листом ватмана, где было несколько текстов — ни одного по ботанике, — науке о растениях, только о животных… Над одним текстом был нарисован уссурийский белогрудый мишка, черный, с ярким красным ртом-пастью и с белой чайкой, как на эмблеме МХАТа, на груди. В заметке говорилось о том, что пан Гималайский из телевизионного кабачка «13 стульев» — глуп и смешон, а жалко! Потому что он носит фамилию гималайского мишки — удивительного доброго мишки, из растениеядных, он никогда никого не обижает, живет не только в Индии, но и у нас в СССР, в хвойно-широколиственных, смешанных лесах Приморского и Хабаровского краев, проводит лето на деревьях черемухи, лакомится созревшими ягодами. У нас это животное называется уссурийским белогрудым медведем, но как-то странно называть его так, потому что даже пятимесячный щенок бурого настоящего медведя — это уже очень грозный зверь, он может серьезно ранить человека, отстоять свою шкуру в драке с одиноким волком, не говоря уже о рыси. А белогрудый — это именно мишка, он маленький, взрослая особь — всего метр в холке, белогрудый мишка доверчив, добр, безобиден, ему нужно только много солнца, черемухи, воды, ему нужна своя самка и детишки, а зимой — устроиться поудобнее в дупле и спать, и видеть сны про реку, солнце и черемуховый цвет…

В стенгазете был рисунок иволги и заметка об этой птице, которая скрывается в густых прибрежных зарослях, и редко кому удается ее близко увидеть — лимонно-желтое оперение, печальные черные глаза, немного длинноватое, но тем не менее в довольно гармоничных, пропорциях тело. Увидеть иволгу трудно, но утром, летом, часов в пять-шесть ее всегда можно услышать возле небольших спокойных рек, просто сидеть под шатром плакучих ив и слушать…

Здесь был рассказ о Киргизском змеепитомнике: если честно, этот рассказ был основан на единственном источнике — статье отца к юбилею змеепитомника в газете «Вечерний Фрунзе», но откуда я — пятиклассник — мог знать, что материал, основанный на единственном тексте-источнике, и плагиат — это одно и то же?

Завершал стенгазету «Биолог» научный реферат, сделанный из чтения дядистасиных брошюр в мягких обложках — «Вестник Академии наук: Зоология, Позвоночные, Птицы». Реферат был посвящен классификации пород голубей.

Лучший материал был, безусловно, о белогрудом уссурийском мишке. Об этих удивительных существах просто невозможно писать плохо, так что никакой моей личной заслуги в этом не было. Когда пишешь о таком — о белогрудом мишке, или о ночевке высоко в горах под снегом, или о тайной влюбленности, когда признание исключено принципом достоверности, — о таком просто невозможно не написать хорошо, поэтому почти и не пишут…

Как сейчас говорят: «довольно читабельными» были материалы о змеепитомнике и об иволге. Теперь я знаю — почему. Иволгу я просто хорошо нарисовал. Текст был так себе — сопливые каракули, маловразумительные мыслишки.

Рассказ о змеепитомнике брал очень простой вещью — экзотичностью. Экзотичность — убийственно эффектная вещь.

А реферат в той моей первой газете был, я думаю, приличным. Ведь что такое реферат? Это не простой винегрет из где-то чего-то надерганного. Настоящий реферат — это когда из чего-то гениального или просто весьма достойного делают то же самое, только в разы короче.

В том реферате я пересказал классификацию пород голубей Чарльза Дарвина. Главное в голубе — не способность далеко или высоко летать, не тембр голоса, не глаза и не перья; главное в голубе — величина клюва. Самый лучший — маленький клюв. От маленького клюва у голубей маленькая жизнь, но зато их любят (турман, индийский, якобинец, голубь-чайка, — они красивы, красиво летают, делают в воздухе петли Нестерова не для того, чтобы прославиться, — им просто нравится). Все остальные голуби — со средними или длинными клювами — имеют большие пищеводы, но мало счастья. У кого большой пищевод, тот много ест, а следовательно, и много гадит. Как любить тех, кто много ест, отбирает пищу у собрата, и к тому же, испражняется? Он сам в этом, конечно, не виноват. Просто он родился с длинным клювом…

 

Боже мой! Ну, почему, ну, почему так бывает! Я, конечно, на всю жизнь запомнил имя первой учительницы, классной руководительницы, которая вела наш класс несколько лет, имя директора школы, завуча… Но я не запомнил имени милой, доброй, умной учительницы биологии! У нее была особая аура, на ее уроках не помню, чтобы кто-то бузил или спал. В полумраке кабинета биологии не было карикатурного скелета или человеческого черепа, не было как бы умильного, но на самом деле вонючего, с погибающими год от года животными живого уголка… Здесь были большие темно-синие шторы, сегодня мне кажется — бархатные, чуть ли не из залы Михайловского дворца в Петербурге. Здесь было единственное чучело — спящего филина. Легенда школы гласила, что он сам как-то в мае влетел в открытое окно кабинета биологии, приземлился на шкаф, закрыл глаза и умер. Здесь были рисунки на стенах: птицы; млекопитающие — киты, медведи, жираф; декоративные растения: из деревьев — напоминающие вологодское кружево арпангусы, из многолетних цветов — парковые розы; культурные — конечно, пшеница и рожь; лекарственные… точно не помню, кажется, в виде примера… да, да, точно! — клевер красный. В кабинете биологии всегда были чистые столы — почему-то именно в кабинете биологии они всегда были чистыми. Я отчетливо помню, что в кабинете русского и литературы, в кабинете математики столы были в надписях, порезах, пятнах, обфаршмаченные были они во всех других кабинетах, кроме кабинета биологии. Как я завидовал Юрке Череповичу, когда однажды застал его в почти пустой школе, тем октябрьским вечером, когда окна синеют, в кабинете биологии — он целовался с Иркой Решетниковой. В девятом? — да, в девятом… Я завидовал Юрану не потому, что он целовался с Иркой Решетниковой. Я завидовал ему потому, что он целовался именно в кабинете биологии, под темно-синими шторами… Почему я не запомнил имени нашей биологини?..

 

 

Глава 7

 

Конец февраля во Фрунзе — это уже начало весны: капель, «грачи прилетели» и все такое прочее — в конце февраля во Фрунзе был очень известный тогда журналист Сергей Железняков, в то время он работал на ТАСС, в его журналистской биографии много чего было: был собкором ОРТ в Румынии и Болгарии. Лысоватый, с немного округлым, но при этом худым лицом, главным в нем были его глаза… умные глаза, такие, наверное, очень трудно рисовать. Железняков был с веселым парнем-оператором. Они остановились в гостинице, но подолгу были у нас дома. Пили отцов чай из зверобоя (отец всегда пил чай из зверобоя, его мы собирали на даче и сушеный привозили с Урала). Ели наши фирменные грибы. А больше разговаривали.

Какой изумительный рассказчик Сергей Железняков! Он так спокойно, кратко, как о нечто само собой разумеющемся говорил о летных происшествиях во время бесчисленных перелетов по стране и миру, что, не поверите, мне самому захотелось побывать в самолете с коротким замыканием проводки в полете, при посадке. Железняков рассказывал о том, как по всему миру собирают для Брежнева, уже больного всем, чем возможно, а главное — старческим маразмом, клевые иномарки. А однажды Леню — так в Москве все тогда любовно звали Брежнева — пригласили любившие его немцы. В посольстве показали новую модель «Мерседеса», у Лени так затряслась нижняя челюсть и потекла слюна, что машину тут же Брежневу подарили и пригласили сесть за руль. Тот сел. «Харошшая машина!» Завел и поехал. До ворот. Не тормозит. Выехал в город — и ау!.. Несколько минут Leon Brezdneu был простым участником автодвижения города Бонна, и, в принципе, его мог тормознуть любой боннский гаишник. Но вряд ли тормознул бы. При всей своей дряхлости Брежнев был прекрасным водителем…

Говорили о Высоцком.

— А правда, что он пьет, как лошадь?

— Конечно! До такой непотребы, что не буду живописать. Но он талант, беспородный, но талант. Самородок. Почему-то русским талантам-самородкам невозможно не пить. Вы вспомните Есенина! И при этом и Есенин, и Высоцкий всегда останавливались — Есенин на недели, а Высоцкий и по полтора года может не пить, и всегда писали прекрасные стихи.

— Подождите, но ведь Высоцкий песни пишет?

— И стихи тоже. Я вам пришлю. (А ведь Железняков действительно прислал нам в том семьдесят шестом самиздатовскую книжечку стихов Высоцкого!)

Мама, всегда круто настроенная против алкоголя, недоверчиво спрашивала, как же так можно, чтобы алкаши были прекрасными поэтами?

— Ах, Клара Васильевна, как бы вам объяснить? Дело то ли в русской душе, то ли еще в чем. Вообще в русской литературе, пожалуй, только Тургенев и Тютчев были благополучными людьми. И то Тургенев в детстве настрадался. Все остальные, кого называют классиками, были или, как вы говорите, алкашами — я против этого слова в принципе, считаю злоупотребления очень странной болезнью, — или еще в какие-то пропасти, горя-злосчастья падали. Лесков, ну, самый благостный писатель вроде бы да? Так он в такое отчаяние от нужды впадал! Писал брату, дескать, удавлюсь, пропади все пропадом! Достоевский обручальное кольцо жены заложил, матом на Тургенева:

— Дай денег, сволочь!

— А я, что, тебе должен?

— Дай денег — я играть хочу.

И этим все сказано! Лев Николаич Толстой вернулся с Севастопольской войны, поселился у Тургенева в Москве и, извините, каждую ночь его диванчик заблевывал, возвращаясь в дрезину пьяный, а иногда и с потаскушкой. И того же Тургенева еще и обвинял, что мало ему денег на кутежи дает…

— Ужас, что вы рассказываете!

— Да тут не ужас, а загадка. Не может, наверное, благополучный человек в какие-то тайны проникать, а если сам подошел к краю пропасти, чуть не свалился, помахал руками, остался жив, вернулся от края пропасти — и такое интересное народу рассказал, что народ ахнул — ничего себе!

— Ну, вы даете, Достоевский! Или Лев Толстой. Или Лесков. Или Есенин. А сегодня вот — Высоцкий.

— Его посадят?

— Не думаю.

— Почему?

— Очень просто. У Лени кучи его записей! — Железняков засмеялся, они с оператором пошли курить на балкон. Папа не курил. Мы сидели трое в каком-то оцепенении.

 

Не успел уехать Железняков, как дядя Слава дал прочитать мне книгу Модеста Богданова про птиц.

Черная обложка, кремовый корешок, на лицевой стороне обложки — белоголовый мальчишка и седой дед возле большой клетки с нарисованной птицей. Вообще рисунков в книге было много — птицы, птицы, птицы. Клесты с большими глазами и скрещенными клювами, куропатки, дрофы и сойки, зяблики, зеленушки и черно-белые трясогузки, пеночки и сорокопуты, жаворонки и скворцы, воробьи… Ах, как чудесно писал Модест Богданов про воробьев, ну, вроде бы никакие, никчемные городские обитатели, надоедливые своим чириканьем, своим безыскусным оперением, но — характера, как у воробьев, надо еще поискать! Они не станут выживать возле помоек, как городские голуби, они добудут себе чистого зерна на элеваторах и хлебозаводах; самка воробья сможет защитить своих птенцов даже от кошки, а кошка в глазах воробья — бронтозавр… В книге были рисунки и рассказы о вальдшнепах и кукушках, о зимородке с апельсиновым брюшком и рыбкой в длинном клюве, о голубых синицах в голубых платках, и о синицах обыкновенных, о дятлах и снегирях. Ах, как здорово, маняще был нарисован снегирь на больших мягких лапах елки, хотелось все бросить и убежать в зимний лес. В какой типографии подбирали цвет-колор-тон, чтобы передать такой горящий, переливающийся малыми нюансами красный-алый-ярко-розовый цвет оперения снегиря! Характер, повадки, взаимоотношения в птичьих стаях и семьях, страсть улететь в теплые края или суровая необходимость пережить русскую зиму — всё это, вся птичья жизнь были в этой книге не такие, вовсе не такие примитивные, как может показаться обывателю. Жизнь птиц средней русской полосы… В одном месте Модест Богданов писал про говорящих галок — между прочим, гортань галок намного лучше приспособлена для имитации звуков человеческого голоса, чем гортань попугаев, к тому же галки не в пример умнее… А в одном месте Богданов писал о своих ручных скворцах. Он брал их двухнедельными из гнезда. Не больше одного-двух из пяти-семияичной кладки. Чтобы не травмировать самку. Потом выкармливал крутосваренным яйцом. Скворцы подрастали и признавали большого бородатого мужчину своей нежной мамой. Они садились ему на плечо, заглядывали в глаза, курлыкали-кричали, как могут кричать-курлыкать только большие птенцы скворца с редким коротким оперением и рахитичным большим животом. Пытались летать. Иногда улетали в открытое окно утонувшего в зеленом саду одноэтажного деревянного дома. Но всегда возвращались…

Я рассказал о ручных скворцах Вовке Тюленину. Он загорелся, как только может загореться меланхоличный пацан с длинными немытыми патлами, косым чубом и предчувствием короткой серой жизни… В конце марта мы облазили несколько крыш. Только на одной, кстати, нашей, там, где крыша четырнадцатого дома смыкалась с крышей десятого, в углублении чердачка надлючной будки мы нашли птичью кладку. Это были серые яйца воробьихи. А вот и она сама летает вокруг нас, кричит. Да не лай ты, не возьмем…

Мы облазили пол-Ботанического сада — карагачи и даже зачем-то сосны, хотя знали скворцы могут вить гнезда на карагачах, но не вьют на соснах. Мы уже почти отчаялись, как однажды утром (отец еще не ушел на работу) — звонок, на пороге стоял Косой — Вовка Тюленин, дверь открыл папа, Вовка мял что-то в руках, что-то мямлил, отец, конечно, понял, позвал меня. Вовка совершенно чисто и спокойно сказал: «Нашел!» В одинокой трансформаторной будке, так густо заросшей вокруг кустами, травой, мелкими деревцами, что она стала похожей на замаскированную долговременную огневую точку, Вовка Тюленин нашел семияичную кладку скворцов. Мы ходили смотреть на яйца, синеватые с желтыми крапинками. Через три-четыре дня, придя к заветной трансформаторной будке, мы увидели шесть копошащихся в черной соломе черных существ с ярко-желтыми клювами, одно черное тельце было распростерто-мертвым — затоптали братья-сестры или неудачно выбирался из яйца. Мы уже наметили, что возьмем вот этих двух, самых крупных. Две недели текли медленно, как никогда. Мы выбирали имена своим будущим… кому? Питомцам? — не то. Друзьям? Совсем не то… А вот действительно — кому?..

Вовка с уважением отнесся к моему пересказу того места книги Виталия Бианки, где он говорил, что в царстве птиц нужны имена в два слога и со свистящими или шипящими согласными. Он как-то почти сразу после этого придумал для своего скворчонка имя Кеша. Кеша так Кеша. А как назвать моего? Сеня? Так же примитивно, как Кеша. Саня? А Солнцев? Обидится. Арси — от Арсений? Вычурно. Кузя? Глупо. Руся от Руслан?.. Здесь маленькая закавыка. Я плохо выговаривал звук «р». Правильно говорить «р» я научился только в шестнадцать лет, когда пошел играть в Народный театр.

Я выбрал для скворца имя Янис.

Одним прекрасным утром, рано, около семи мы пошли за птенцами. Дождались, когда скворчиха улетит за очередной партией гусениц для скворчат, привычно открутили старой отверткой решетчатое железное окошко, за которым скрывалось гнездо, и с вороватой стенокардией, такой, которая бывает, когда воруешь сетку-рабицу на стройке для Вовкиной голубятни или утаскиваешь ящик фиолетового вина через заднюю стенку киоска, мы взяли двух ровно двухнедельных скворцов и понесли домой.

Янис стал первым из бесконечного числа обитателей нашей квартиры как в Пятом микрорайоне так и в других моих пристанищах. Я держал канареек и пойманных Заречкой, а чаще в горах — щеглов, однажды поймал зеленушку. А в самодельных силках на балконе запуталась трясогузка: зеленушка, прежде чем быть выпущенной, прожила у меня в клетке с месяц, где ранее обитали проданные за неплодовитость канарейки, трясогузка — насекомоядная, в отличие от растениеядной зеленушки, была выпущена на волю моментально. У меня жил бурундук Жора, когда отец возвращался от своей журналистики в умильно-щедром, подогретом настроении, он забирал бурундука Жору из клетки и сажал на ладонь — Жора забирался по руке на отцово плечо и шептал ему на ухо всякую ябеду на младшего Копытова. У меня жили еж и черепаха, еще две черепахи, но уже морские, с ластами вместо ног. Жил уж, старый серый дрозд в какой-то пыльце, трижды я заводил аквариум, в восьмом классе уговорил родителей купить клубного щенка немецкой овчарки — Дунай знал все команды, кроме команд для ищеек: дальше защитно-караульной службы мне идти с Дунаем было лень. Как-то уже студентом я прилетел на каникулы из Москвы, мы поехали на дачу, я увидел, что сосед, копаясь в кустах смородины, выбежал оттуда с круглыми глазами и, страшно матерясь, выхватил из земли дрын и стал остервенело бить им по земле. Наконец с победным криком поднял с земли, как мне увиделось, кусок веревки. Оказалось — гадюка. Я уговорил соседа отдать труп гадюки мне, привез домой, достал из кармана джинсовой куртки газетный сверток, в который завернул гадюкин труп, взял с полки узкогорлую, ручной работы, с красно-медными резами-узорами черную египетскую вазу — мама привезла из Египта в конце семидесятых, просунул хвост и тельце мертвой полуметровой гадюки в узкое горлышко вазы. Долго, как добросовестный художник-дизайнер, соизмерял пропорцию высунутой, подобно мертвой лилии, части змеи с плоской головой и закрытыми зеленой пеленой глазами из длиной вазы. Позвал родителей и Ленку полюбоваться своим произведением. Отец отмахнулся, мама и Ленка мою шутку, мягко говоря, не одобрили, а минут через десять мама вошла в комнату, где была ваза и закричала — в вазе ничего не было! Мама и Ленка были эвакуированы к соседям, около часа мы с папой обшаривали квартиру, наконец нашли совершенно живую гадюку под нижним краем настенного ковра за задней стенкой дивана. Мне достало смелости поймать гадюку ухватом возле головы рукой в огромной красной толстой резиновой перчатке. Гадюка была посажена в картонную коробку. Папа сказал, что убивать змей — грех, а выпускать на волю в городе — грех еще больший. Не жалея бензина, поехал не сразу ставить машину в гараж, а на выезд из города по дороге в аэропорт «Манас», в солончаковые поля, где гадюка, полдня притворявшаяся, а шут его знает, может, и на самом деле, бывшая мертвой, да ожившая, поменяла горную прописку на равнинную…

Потом будут еще домашние змеи, а уже на Дальнем Востоке, в Хабаровске — японские ужи; будут попугаи-волнистики, уже первый, по имени Рома (я давно хорошо выговаривал звук «р»), — не просто говорил по-человечьи, шпарил: «Рома харроший! Рома харроший! Рома кушать хочет! Кушать хочет!» Пока в мечтах — жако, какаду, тервюрен и шимпанзе…

А первым моим питомцем, другом был скворчонок Янис… Вы можете со мной не согласиться, но только когда рядом с тобой существо со своим сознанием, волей, понимаешь, насколько богат мир и насколько ты — малая часть этого мира. Держать животных — хорошая прививка от эгоизма и высокомерия. Когда я смотрел, как спят в клетке канарейки, как жуют во сне свою воду рыбы, как вздрагивает во сне овчарка Дунай, я мечтал только об одном — самому погрузиться в такие сны, узнать, запомнить их. Я до сих пор об этом мечтаю, мне кажется, в этих снах сокрыто что-то очень важное, разгадка строгой и тихой простоты этого мира…

А еще домашние животные в таком количестве приучают тебя к грустной мысли о бренности всего живого, а стало быть, тебя самого… Умер старый дрозд. Умер в муках кот, которого я привез как-то с Урала. Дуная мы отдали знакомым из села Ивановка, под городком Токмак.

На месяц я забыл обо всем, кроме моего скворчонка. Я часами кружился возле его коробки, кормил его круто сваренными яйцами и большими мохнатыми гусеницами, которых мы с Вовкой Тюлениным собирали Заречкой. Гусеницы и переваренные желудочком Яниса яичные белки пахли своеобразно, родители морщились, но терпели. Он был очень некрасив, этот скворчонок: рахитичный живот, непропорционально длинное тельце, редкие, пробивающиеся сквозь какой-то старческий пушок перья. Но я любил его. Он становился на крыло. Пытался летать по комнате. Помня уроки из книги Модеста Богданова, я хлопал себя по плечу, держа в зубах кусочек яичного вареного белка. О, радость! Однажды Янис сел мне на плечо, и с тех пор, стоило похлопать себя по плечу, даже когда не было корма, скворчонок садился на мое плечо и курлыкал, покрикивал, как могут курлыкать только скворцы между рождением и первым своим месяцем жизни… Однажды Янис кружился, кружился по комнате… и улетел в открытую форточку. Я не успел испугаться, как взрослеющий птенец мой, сделав круг по ту сторону окна, сел на планку форточки. Затем — мне на плечо… Мы осмелели. Стали лазать на крышу с нашими птенцами. Наверное, это снизу, с песочного поля или тротуаров, выглядело очень живописно, неожиданно, интригующе и обворожительно. Стоят на крыше два отрока. Оба худые. Длинноволосые. Только у одного патлы сосульками, немытые, косой чуб. У другого волосы волнистые, до плеч, пышно промытые болгарским шампунем. У одного в глазах грусть от предчувствия короткой серой жизни. У другого — огоньки будущего нелегкого, но ярко-бурного, полубезумного потока… Один — в старом черном пиджаке с обвислыми плечами, другой — в ярко-синей олимпийке с тремя белыми полосками на рукавах. Но при всем этом есть в них что-то общее, сближающее пуще тождественного взаимовключения братьев-близнецов. Может быть, вот эти странные птицы в руках?

Отроки взмахивают руками одновременно-синхронно, левый — правой, а правый — левой. Странные птицы взмывают в голубое небо и странно кричат-курлыкают. Делают круг, другой, третий над жаркой, пахнущей разогретым гудроном крышей, над старым тополем возле срединного подъезда дома, тополя пирамидального, выше четвертого этажа и надлючных будок крыши. Странные птицы разом, одновременно-синхронно садятся на узкие мальчишечьи плечи, одна — слева на правое плечо одного, другая — справа на левое плечо другого, и странно эти птицы кричат-курлыкают. Так — раз, другой, третий. И вдруг отроки разом исчезают с поверхности крыши, как их и не было…

А третьего мая я пошел к Вовке, звонил в дверь, но никто не открывал. Я дернул люк под потолком, он, тяжелый, пополз вверх — открыт. Я залез в будку, вышел из нее — и сразу ошалело подался назад. Вовка сидел на краю совершенно плоской, без каких-либо бортиков крыши, уронив голову на грудь, и махал ногами в пустоте. Я подался назад и безвольно спрятался в будке, ошалело глядел, как копошатся за сеткой-рабицей голуби. Через минуту-другую в дверку просунулась Вовкина голова, он почти сразу сказал, что его скворец вчера днем улетел в окно и по сей час не вернулся… Я вяло поговорил о чем-то с Вовкой и пошел домой, умиряя частое сердцебиение, — а мой? Янис сидел на краю коробки и выпускал из-под хвоста белую жижу. Увидел меня, раскричался. Я накормил его, смотрел ему в глаза: «А ты ведь не улетишь? Не улетишь ведь?» Я успокоился. Все было хорошо. А чужая беда, на самом деле, не беда, как ни заставляй себя примерить ее на свои плечи. Только хорошее — общее. Беда, трагедия, драма, боль — только это лично, интимно, индивидуально, истинно. Оттого квинтэссенция несчастья — одиночество, робинзонада духа посреди океана небытия…

В один из дней между 1 и 9 мая я сидел в своей комнате и читал книгу. «Леонардо да Винчи». Из серии «ЖЗЛ». «…Лоренцо ди Креди, обучавшийся вместе с Леонардо, рассматривая однажды Дедала с его инструментами, спросил своего товарища, с какой целью тот внимательно наблюдает за птицами, Леонардо ответил: «Кажется, мне предопределено ими заняться». Вдруг за окном раздалось такое же, как у моего скворчонка, как у Яниса, странное курлыканье, крики подростков-скворцов. Только курлыканье и крики были не одиночным криком Яниса — они были стократно усилены. Над песочным полем летала-кружилась целая стая диких, никем не взятых из гнезда молодых скворцов. Несомненно, там, в этой стае, были четверо братьев-сестер Яниса. Он встрепенулся. Закричал в ответ. Не успел я как-то на все это среагировать, что-то сделать, хотя бы что-то сказать, почувствовать, как мой скворчонок стрелой вылетел в открытую с апреля по ноябрь форточку. Он смешался со стаей. Стая сделала несколько прощальных кругов и улетела Заречку. Больше я никогда Яниса не видел. Никогда больше птенцов из гнезда не брал. Янис, мне хочется думать, прожил свою птичью жизнь как надо. А, умирая, упал обратно на небо…

 

Мне тринадцать лет, летом семьдесят шестого я совершил одно из самых долгих своих путешествий. За короткое время я побывал на Урале: в Свердловске, Перми, далее — Верещагино, Кудымкар, Юрла, Малый Сулай… снова Пермь, поездом — в Москву… Отец фотографировал меня на Воробьевых горах, возле метромоста, я распростер руку и читал: «Москва, как много в этом звуке…», подо мной сбегали с горки березки, молодые вязы и топольки. Мы ходили в гости к Игорю Кириллову, он жил на Проспекте Мира, высоко над магазином «Океан» и не столько пил киргизский бальзам «Арашан», настоянный на горных травах, сколько ел равнинное мясо-вырезку из очередного пайка для советского «среднего класса», эти пайки назывались «заказами». Кириллов и за столом играл роль Первого Диктора в Парке Горького. Я уговорил отца прокатиться на американских горках, он согласился, вышел бледный, как мел, забыл, что я тоже испытывал некие ощущения. Купил, совсем забыв обо мне, четыре бутылки темного чешского пива «Пльзенский праздрой», доплелся до гостиницы, купил еще две бутылки «Световара», молча и быстро выпил все пиво, отправил меня в холл смотреть телевизор и лег спать… Наконец папа сказал, что мы едем в Останкино, он встретится с каким-то там «куратором». К своему стыду, я, хоть и начитанный был мальчик, сперва подумал, что Куратор — это фамилия, только чуть позже, по контексту, понял — это просто начальник… Папа забрал бумажку-пропуск, ушел, я остался в длинном стеклянном предбаннике, сначала глазел на физиономии, известные по телеку и кино, потом надоело; я гулял возле Останкинского пруда, то и дело задирал голову на стрелу Останкинской телебашни, вернулся к главному входу, наконец папа вышел. Он был явно взволнован, рад, и встревожен, и насторожен одновременно. Сказал коротко — Хабаровск… Странно. Я мог попасть в этот город и в семьдесят шестом, от силы — в семьдесят седьмом… Я попал тогда в Хабаровск только на пять дней, отца направляли туда собкором Центрального телевидения.

Мы летели самолетом «Хабаровск — Улан-Удэ». Отцу «прицепом» к ознакомительной командировке довесили еще сделать серию репортажей о фестивале киргизско-бурятской дружбы для Первой программы Всесоюзного радио…

Год 1976-й, бортовой номер самолета — 85321, самолет Ту-154, просто — Ту-154.

Взлетели хорошо, красиво, сегодня скажем — стильно, взмыли круто, но, как ни странно, плавно, повернули за Амуром направо, набрали высоту, включили автопилот, мерно урчат двигатели, можно спать и видеть сны, что отец и делает. Я тоже в полудреме, мне видятся то салфетки-подголовники впереди стоящих кресел, то широкая, со старыми зданиями (во Фрунзе нет таких) начала двадцатого века улица Карла Маркса, узкая, под горку, — Запарина, где особнячок Дома Радио. А Амур, конечно, впечатляет, это не обутая в гранитные сапожки старушка Нева, не умеренно широкий Волхов с кудрявой головой Ильмень-озера. Куда там до Амура мазутной Москве-реке, здесь — вольница, смотришь с утеса на дальний берег, на поворот реки, на песчаные острова-отмели, на синие далекие сопки, на багровый закат — дух захватывает оттого, как время слилось с пространством, оба — дикие, необузданные, человечек по сравнению с ними — да, тварь дрожащая, и никаким топором это не вырубить…

Летели больше двух часов над облаками. Пора садиться. Скоро — Улан-Удэ.

Прошли четвертый разворот, высота — четыреста метров, привод, выборка, скорость — двести семьдесят, правый пилот кайфует, сажает командир, стюардессы на своих стульчиках спокойны, ни у кого никаких сомнений, что сядем тоже хорошо, красиво… Но что это? Первый тащит ручку, она не слушается, уперся ногами в пол, словно застряла. Ни слова никому: «Сядем — сядем, шлепнемся — лучше… в неведенье, только я буду знать. Менять что-либо поздно. Пятьсот метров до полосы, четыреста, триста, скрежет, подбросило, еще раз, еще, скрежет, закружило, скрежет… остановились». Второй пилот и штурман сидят бледные, как полотно. В кабину просовывается белокурая головка старшей стюардессы, глупо брякает: «Что, уже сели? Быстро. И никуда не едем». В первом салоне замерли, широко открыв глаза, все в немом ожидании, намертво схватились в подлокотники кресел. Вон бугай вообще ручку кресла с мясом вырвал. Это что — сели? А жертвы, а раненые где? Нет жертв, нет раненых! Второй салон — здесь то же самое. За туалетами… нет хвоста. Хвоста-то нет! Там — голубое небо. Глупая мысль: вот что скрежетало-то, хвост отрывался!

— Наташа, открой дверь!

Открыли. Травка зеленеет. Птички поют. И ног нет, шасси нет! Оторвало ноги! Низенько так над зеленой травкой дверка-то! А там, позади самолета что? А там на десятки, на сотню метров — шлейф чемоданов, блоки выпали, вдали хвост аккуратненько так лежит, словно его в белых перчатках острым кухонным ножом отрезали и бережно обеими руками на травку положили. А это что воет?..

Аэропорт Улан-Удэ моментально закрыли, к самолету бросились три пожарные машины, четыре «скорые», несколько ярко раскрашенных аэропортовских легковушек с начальством, три ЗИЛа с прицепленными «пассажировозками», зачем-то два трапа… А мы сидели в своих креслах, намертво вцепившись в подлокотники, молчали и все чего-то ждали. То ли начала уже произошедшего нештатного падения за триста метров до взлетно-посадочной полосы, то ли взрыва, то ли слова: дескать, граждане пассажиры, вы будете смеяться, но мы уже прилетели, ноги поломали, хвост оторвали, но сели… Потом оказалось, в газетах этого не было, папа, как говорится, «по своим каналам» узнал, что была нарушена центровка. А моя возможная смерть и на этот раз оказалась… смешной, несерьезной, что ли. Особенно запомнилась старшая бортпроводница: «Что, уже сели? Быстро. И никуда не едем». И травка зеленеет, и солнышко блестит…

 

 

Последняя глава

 

На Новый год 1978-го мне было очень тоскливо. Был стандартный новогодний семейный ужин, Рислинг, шампанское, хлопнувшее пробкой без пяти двенадцать, детям, то есть нам с Ленкой — алма-атинская пепси-кола, телевизор, спать — часа в три…

Я ворочался и ворочался, сминал в трубочку махровую простыню, заснуть не мог, чувствовал, что должен что-то сделать, но не понимал — что. Я сходил с ума. Наконец встал, оделся, тихонько открыл и закрыл входную дверь. Я пошел пешком через весь город в Рабочий городок. Через микрорайоны, Жилгород, ЖБИ, мимо сурового забора СИЗО, тюрьмы, по Советской до вокзала, по путям — до перекрестка улицы Льва Толстого и Молодой Гвардии, поворот на Рабочий Городок, улица Туюкская, улица Красная. Вот дом деды Васи, здесь жила бабушка, а теперь это дом дяди Стаси, тети Жени и их детей Димки и Васьки… Дверь не заперта. Все спят. Спит всё и вся и даже Экзистенция. Зачем я пришел сюда? Зачем?

В прихожей темно. Пахнет печкой, теплом. На стене — старое зеркало. Темно. Но в зеркале что-то видно. Что?..

Кто там виден?

 

 


 

 

Максим ЧИН-ШУ-ЛАН

 

ДВЕ НОВЕЛЛЫ

 

 

Приезжай, пожалуйста

 

Отшвыриваю проклятую калитку и поспешно запрыгиваю в машину. Хлопаю дверью так, что дрожит салон. Нет, это не автодоводчик сломался, это меня достали. В окне появляется уродливая голова в бигуди. Дергает пару раз за ручку, а нет — заблокировано. Голова меняется в лице и становится еще уродливей. Нет, таким страшным сюда нельзя, для таких есть общественный транспорт. Но эта, видимо, не понимает. Продолжает ломиться. Немного опускаю стекло и что слышу? Сплошь отборная ругань. Прибавляю оборотов. Из всех звуков остается только рев двигателя и ни одного тебе неприличного слова. Пять литров звучат просто замечательно. Но не всем дано это оценить. Снова прижимаю газ. Тебя не слышно, ДУ-РА. Вот, кажется, наконец дошло. Знаете, это даже забавно. Таращится на меня злыми глазами и со злости пинает дверь. Хорош долбить мой «Лексус», тварь. Теперь, чтобы тронуться, беззвучно шевелю губами, иначе говоря, посылаю так, чтобы все поняла и не сбилась с дороги. Можно ехать.

Много проехать не получилось, терпения не хватило. Только скрылся из виду, сразу остановился. Бросил голову на руль, вцепился в него обеими руками. Внутри так все и кипит. Как же хочется вернуться назад и поубивать там всех, включая двух собак и кошку. Но надо держаться. Держаться за этот маленький спасательный круг, пока не отпустит. Вдох — выдох, вдох — выдох. Вроде успокоился. Перевел дух. Со вздохом смотрюсь в зеркало. О да, вот это рожа. Поворачиваем голову налево, щупаем под глазом — болит. Хорошо, синяк будет. Теперь задираем голову. Губа разбита, мда… красавец. Опускаем голову, пробегаем рукой по волосам. С виду все на месте, значит, не так много вырвала…

«Да, Саня, похоже, упустил ты свой шанс разок ударить женщину. Так и помрешь девственником. Ну вот, теперь даже смешно, но ребра болят…»

Телефон. Звонок с другого конца света. Это еще один Александр, или Алекс, как мы его называем. Алекс потому, что он на ПМЖ за рубежом. Алекс потому, что можно спать с его женой, а он… будет продолжать тебе звонить. Надо будет контакт переименовать…

«Да? Здорово… Да, уже на Родине… Нет, все нормально, прямиком с массажа. Расслабляюсь… как раз к родителям еду. Привет? Передам, если не забуду… возвращаюсь? Завтра, наверное. Хорошо, до связи».

Алекс, как всегда, на своей работе. Но все-таки хорошо, что позвонил, теперь можно посмотреть входящие. Нет, не звонки, смс. Как хорошо их иногда не удалять. Неделя — назад. Две недели — назад. Три недели — назад… и «приезжай, пожалуйста». Ладно, самое время навестить родителей. Открываю окно, срываю с бокового зеркала подарочную ленту и начинаю движение. Без сигнала поворота, естественно.

 

Пожалуйста, приезжай…

 

Родители счастливы. Улыбаются. Не злятся. Вас теперь и не узнать. Два одинаковых гранитных памятника. Только даты немного разнятся. Первой была мама, отец — годом позже. И оба раза их сын был вне зоны доступа. Не хотел присутствовать. Уже слишком хорошо умел жить без них.

Мам. Пап. Привет… Давно не виделись…. Неловкое молчание. Никто не хочет начинать первым, всем нечего сказать. Смотрю на сигарету, как будто не понимаю, что это такое.

Мертвецы наблюдают за происходящим со своих зрительных мест: какое-никакое, а зрелище. И зачем пришел? Не чувствую, не тоскую, не люблю. Мама родила меня, чтобы выйти замуж за отца. Потом уже отец стал пропадать ночами, возвращаться утром. Мама плакала, кричала, терпела. Все были заняты. Никто так и не научил меня любить. Затягиваюсь.

Все досталось младшенькому. Прикоснулся к глазу, поморщился. Здоровый он стал, скотина. Черт, вы его так любили. Особенно ты, отец. Даже когда был у меня на руках, не мог ходить, все рассказывал, какой он хороший.

Эх, батя. Знал бы ты, в какой свинарник превратился наш дом. К вам ехал прямо оттуда. Сам все видел и, как видишь по моему лицу, не сдержался. Зря только ты его, этот дом, столько строил. Зря надеялся. Ты так и не простил мне мамины похороны, и я тебя за детство не простил… Неловкое молчание.

Да, теперь за вами никто не ухаживает, придется самому. Косая ограда, опавшие листья. Даже вспотел немного. Огляделся, проклятье — цветы забыл. Пришлось навестить чужих любимых, поискать что-нибудь посвежее. Это оказалось не так-то просто, вокруг одни гербарии. Кажется, успел бы даже вернуться, хотя уже какая разница: я нашел, что искал. Понятия не имею, как они называются, но выглядят прилично. Правда, кто-то их уже предусмотрительно обломал. Но мне не для продажи. Мертвецы смотрят осуждающе. Хорошо, давайте совершим сделку. Вот все рубли, что есть. Это намного больше, чем стоит этот букетик. Можете спать спокойно.

Теперь, когда с цветами покончено, осталось протереть фотографии. Удачный кадр. Мама тут такая красивая, а может, просто счастливая. Улыбается отцу, радуется. Я еще не родился. Теперь вы снова наедине друг с другом. Вокруг вас близкие люди, бабки, тетки. Дед рядом лежит. Все занято. Мне никогда не было места рядом с вами, вот и теперь нет. До свидания, еще увидимся. Может быть.

Нормальный человек еще бы добавил, что… но, нет, эти слова накрепко засели в горле… я этого не чувствую…

Опять машина. Очередная сигарета. Дым заполняет новые пустоты. Сижу с поднятыми стеклами, расслабляюсь. Кисну среди табачного тумана и роскошной кожи. Напрасно стучит дождь. Привлекает внимание, весело катаясь по лобовому стеклу. Сегодня закрыто. Я сирота, и мне никто не нужен.

Снова звонок с другого конца света. «Да?… Только что оттуда… У них все хорошо… что? Уже не можете без меня… целых шесть нолей. Неплохо… Нет, дел больше нет… уже заказал. Во сколько? В двенадцать?.. постараюсь приехать. Алекс?.. Да нет, ничего. Обязательно буду».

Затяжка. Странная улыбка. Надо же, телефон снова в руке. Пожалуйста, приезжай…

Издевается или вправду думает, что приеду. Да, конечно, обещал, всегда обещал, многим обещал. Я же не рыцарь, чтобы держать слово. Конечно, я ее помню. Бесконечный дым от сигареты. Печальный взгляд. Длинные пальцы, заигрывающие с собственными волосами. Плохая девочка, мечта любого озабоченного мальчишки. Такая недоступная — превращалась в совершенного ребенка, когда радовалась. Неповторимо. Рядом с ней я был хорошим, самим совершенством. Форест Гамп, ждущий свою Дженни. Нет, просто очень сильно хотел ее. Робкие намеки, неуклюжие прикосновения и обещание всегда быть рядом. В темноте она не могла разглядеть довольную улыбку. Это была победа или могла ею быть, но я переиграл. Утром она исчезла. Хотела наконец принять верное решение, хотела хоть что-то в этой жизни контролировать. А может, просто испугалась быть оставленной и оставила первой. Не знаю. Ее рядом нет, конец истории. Я сирота, и никому я не нужен.

Мне жаль, но уже ничего нельзя изменить. Прошлому нет места в настоящем, ты сама меня этому научила. Следующая остановка Аэропорт.

 

Приезжай, пожалуйста…

 

Третий стакан кофе и новая пачка сигарет. За окнами сырость, внутри серость. Люди ходят с такими угрюмыми лицами, что даже как-то обидно, что в морду сегодня дали именно мне. Хотя вон та рыжая в майке с надписью NY вроде ничего. Присматриваюсь и вижу за ее спиной знакомое яичное пальто. Это же тот мужик в костюме от Бриони, у которого жена стерва, дети уроды и дерьмовая работа. Испортил мне историей своей жизни всю дорогу. Да так сильно, что над Веной я уже крепко набрался. Как же там его зов… Надеюсь, это он не мне машет. На всякий случай оглядываюсь назад, к сожалению, одни пустые столики и даже вихляющий зад официантки не приносит мне никакого удовольствия. Летит сюда. Кажется, узнал. Нет, Бриони, только не ко мне. У меня был трудный день, и я не в настроении выслушивать твое нытье. Но он уже рядом.

«Здравствуй…. Я тоже узнал…. Разумеется, можно сесть…. Что? Ах, это, — трогаю пальцами вишневый ободок под глазом. — Упал.»

Ну что за придурок. Лепечет, как пулемет, и прямо светится. Совсем не узнать. Предлагаю сигарету. Отказывается, с Парижа не курит. Интересно, что с ним случилось. Зрачки в норме, водкой не пахнет. Странно.

Спрашиваю, что произошло. Он весь мокрый. Из тысячи слов, понял целых два: пруды и девушка. «Вы там ныряли, что ли?» И тут у него звонит телефон. Извиняется. Да, конечно, конечно. Могу поспорить — жена. Начинает мямлить, значит, точно жена. Беру из пачки новую сигарету, не без злорадства затягиваюсь. Ну, давай, скажи ей что-нибудь. Она кормит тебя дерьмом, а ты так и будешь молчать. Нет, не будет. Он говорит и отчетливо так произносит, что разводится. Молчание по обе стороны Атлантики. Холодная война. У меня во рту без пользы тлеет сигарета.

Первой нарушает тишину англоязычная сторона. Подбирает слова, пытается говорить спокойно, готовится. Бриони снова молчит, но уже по-другому. Жена переходит на крик. Через затяжку слышу обрывки его биографии. Негодяй, оказывается, даже сиденье унитаза опустить не может. Бриони молчит. Наконец трубка начинает плакать. Рыдать взахлеб, взывать к морали и совести.

Ну же, давай, добивай ее. Сделай это, и он делает. Произносит три заветных слова: развод, бумаги, адвокат, и отключается. Хлопаю его по плечу. Мужик, закрыл тему. Все правильно, с бабами надо действовать решительно.

Поднимаюсь, поспешно докуриваю. Объявляют время. Прикидываю в голове план действий. Быстренько ставлю будильник, чтобы успеть вернуться к полуночи. Умиляюсь. Прям, как золушка, только хорошо отделанная. Но шесть нолей — это вам не шутка, они ждать не будут. Снова закуриваю. На всякий случай протягиваю пачку Бриони. Тот отрешенно мотает головой и глупо так улыбается. Типа, бросил. Счастливые такие, уроды.

 

Пожалуйста, приезжай…

 

«Привет, мой железный друг. Это снова я. Никак не выходит у нас сегодня с тобой расстаться. Заводится, спокойно урчит в ответ. Давай, давай, просыпайся, открывай ксеноновые глазки, зажигай противотуманки, сейчас кататься поедем». Говорю это, а у самого перед глазами уже бумажка с адресом. Район, улица, дом — все знакомо. Доедем.

Погода тем временем совсем свихнулась, кажется, у нее истерика. В темноте хлещет по кузову дождем, воет ветром, видимо, хочет остудить одну горячую голову. Но мне это даже нравится. Все, кроме этих гнусных завываний. Включаю приемник. «Вы слушаете радио. И, по традиции, мы начинаем нашу передачу с обзора ситуации на дорогах. Макс на «Виндоме» сообщает, что в центре…» Но мир вокруг уже начал двигаться все быстрее и быстрее. Разрешенные — шестьдесят. Допустимые — семьдесят. Запрещенные — сто. Свет от фонарных столбов на глазах превращается в сплошную линию. Все внимание теперь только на дорогу. Машина больше не едет, она мчится, бросается на встречную полосу, обгоняет справа, с трудом вписывается в повороты. Спрятанные под капотом лошади галопом несутся вперед. Впереди что-то блеснуло, кажется, мент. Тело немеет. Но двигатель в топливном угаре, только прибавляет оборотов, бесстрашно ревя на всю округу.

Очередной поворот. Свет фар, беспомощно виляя из стороны в сторону, натыкается на гудки и другие машины. Скорость падает, и машина останавливается перед горящим красным, чтобы с зеленым оказаться в плотном потоке. Начинается центр города. Начинаются пробки.

Почему стоим? Большая авария. Две машины и трамвай. Как раз вовремя. Назад — нельзя, развернуться нельзя и по тротуару не объехать. Это тупик. На электронных часах мигают секундами точки. Сообщают: времени мало. Остается только одно — бежать. Выпрыгиваю из машины в холодные объятия непогоды. Главное — сейчас не оглядываться, не думать, не сомневаться, просто бежать. И вот я уже несусь вперед, не различая дороги, скольжу, прыгаю, спотыкаюсь, почти падаю, поднимаюсь и снова бегу. Слетаю с горы вниз, взлетаю на гору. Не останавливаюсь. Тяжело дышу. Плохо соображаю, но догадываюсь ворваться в цветочный магазин.

«Какие у вас самые дорогие? Лилии? Давайте. И от дождя что-нибудь придумайте. Все хорошо. Только рублей нет. Евро возьмете? Конечно, настоящие! Ты, что, их никогда не видела? Настоящие, я тебе говорю». Не верит. «Ладно, вот на, бери часы». В ответ чужой взгляд упирается мне на руку. «Что, еще и кольцо хочешь?» Второй раз за день мне хочется ударить женщину, ну разве это нормально?

В глазах мелькают номера домов, подъездов. Появляется нужная железная дверь и, конечно, домофон. Ввожу какие-то цифры. Проходит целая вечность, и вот он — первый гудок. Ругаюсь. Еще одна вечность и второй гудок. Молюсь… Помогает. Металлическая дверь начинает медленно отползать. В проеме появляется дама с собачкой. Кричу ей: «Спасибо!» И, не давая выйти, первым проскальзываю в подъезд. Кажется, где-то вдалеке раздается хриплое: «Да?» Но под ногами уже пролетают пролеты. Никогда не чувствовал себя лучше. Еще одна дверь, а за ней свет и женский силуэт…

«Здравствуй… Здравствуйте. А здесь живет?» Силуэт утвердительно кивает головой. Слава Богу! «А можно ее видеть?» В ответ силуэт двигает головой сначала слева направо, а потом справа налево. Что это? Язык жестов? Я не понимаю. Внутри все леденеет. Становится тихо.

Что случилось? Что произошло? Болезнь? Почему не сказала? Не хотела расстраивать… Приезжай, пожалуйста… «Так радовалась, когда нашла номер телефона, весь день не могла лежать спокойно. Все повторяла: он хороший, он хороший, он хороший». Пожалуйста, приезжай. «Все последние дни радовалась, улыбалась. Говорила, что ей лучше, что обязательно должна еще разок увидеть, сказать, прикоснуться. Хотела даже звонить. Но… не хотела расстраивать». Приезжай, пожалуйста.

«Она ушла ночью. Нет, не мучилась, почти не кричала, только шептала: «Пожалуйста, приезжай». Уже шла кровь, а она продолжала шевелить губами: «Приезжай, пожалуйста». Бредила. А когда не оставалось сил даже смотреть, едва повернула голову. Спрятала последнюю слезу в волосах и закрыла глаза. Кажется, просто уснула».

Пожалуйста, приезжай….

 

Да, конечно, все в порядке. Только не могу никак вспомнить, что делал все это время. Смеялся, грустил, курил или работал, а может, лежал в чужих объятиях. Не помню, не хочу помнить. Играет какая-то музыка. Что еще? А, это мой телефон, сработал будильник. Выходит, я опоздал. Да? Спешить теперь уже некуда…. Хочу ли я чего-нибудь? Хочу послать всех… но вместо этого говорю: «Нет, спасибо. Хотя, поставьте букет. Ей никогда не нравилось выкидывать цветы. Расстроилась бы. Хотите показать мне ее комнату?» Все тело болит, но я все же вхожу первым. «Нет, не включайте свет, дайте немного оклематься». Поздно. Неестественный свет, неестественная картина. Это не может быть правдой. Голые серые стены, белый потолок и вонь, больничная вонь повсюду. Неужели, здесь, в этом домашнем аду... Кровать у самого окна, без штор. Рядом с ней небольшой столик с зеркальцем, а на нем столько свободного места. Видимо, лекарства уже убрали. Осталось всего несколько флаконов с духами. Все почти полные, почти новые. Кроме одного… Беру его в руки. Замираю. Это ее любимый. Значит, сохранила, оставила две розовые капли на дне. Стараюсь, прислушиваюсь к знакомым аккордам, но слышу одну больницу…

Достаю сигарету, щелкаю зажигалкой. Гляжу на искры и щелкаю снова и снова. Руки не слушаются. Прячу все обратно. Молча наблюдаю, как незнакомец в зеркале берет со столика фотографию. Нет сил помешать ему. В дешевой рамке снова два снимка, опять две улыбки, только вместо плит гранита стены бетона. Сняли друг друга по очереди, повеселились и забыли, или забыл. А теперь два далеких снимка прижимаются друг к другу под одной крышей. Наверное, вместе им немного теплей. Твоя улыбка снова удерживает мой взгляд. Неизменно таинственная, как грустное дыхание саксофона. Иногда, когда было особенно плохо, и все было против, я пытался улыбнуться так же… Но, видишь, у меня ничего не получилось.

По привычке подношу голое запястье к лицу, чтобы сказать: уже поздно, мне надо идти. Останавливаюсь. В дверях стоит Она. Такие же живые глаза, дерзкие вызывающие волосы и эта улыбка — целая мелодрама. Ей не больше десяти лет. «Как тебя зовут?» — «Так же, как и маму.» — «Хорошо. Но почему ты босиком! Заболеешь!» Срываю с себя пиджак, кидаюсь. Но он весь мокрый. И тут я безнадежно опускаюсь на одно колено. Падаю. Нет, не подходи ко мне. Не надо. Я такой холодный. Но ты не слушаешь, ты делаешь шаг мне навстречу. И обнимаешь меня, нет, не всего, а одну только голову. Одну только голову, понимаете? Такая маленькая и такая умница. Вылитая мама. А я ничего не могу для тебя сделать. Вот так и сижу. Смотрю тебе прямо в большие зеленые глаза и шепчу: я здесь, я приехал, я здесь, я приехал…

 

 

 

Архитектор

 

Вечер. Тучи грязным пятном расползаются по тусклому голубоватому небу. Вместе с ними по улицам крадется слепая тень, безнадежная, как само время. На стеклах разноцветных витрин появился росчерк начинающегося дождя. Тяжелый, неповоротливый с холодными грубыми каплями, он заставлял одних искать укрытия, а других запирал по домам. Правда, были среди них и те, которые прятаться не спешили. К их числу относился и он. Молодой человек лет двадцати — двадцати пяти, неопределенной профессии, но определенно со скромным доходом. Бледный, худой, несомненно, с высшим образованием, он уже несколько часов бродил по городу. Несколько раз проходил по одним и тем же местам, не обнаружив ничего, кроме, разве что, выхода. Но выхода не было, а ноги уже болели.

Вдруг он остановился и огляделся. Нет, не из-за дождя, дождь был ему даже в радость: по крайней мере, счастливые улыбки прохожих больше не отвлекали его. Его внимание привлекло здание краевого театра, пару раз он уже проходил мимо, но именно сейчас театр показался ему особенно привлекательным. При мимолетном взгляде на это изношенное временем желтое здание, находящееся на ремонте, его воображение нарисовало романтическую картину: как он в роли искателя приключений исследует развалины этого храма искусств, темными галереями пробирается к святая святых театра — сцене. Мысль о пустом, свободном приключении так взволновала его, что он пролез через деревянную ограду и, подозрительно согнувшись, пошел к входу. Сердце его билось как безумное, когда он приблизился к двери. В голове тут же возникла спасительная мысль: «пусть она будет закрыта». Он дернул за ручку, закрыто.

— Закрыто, — не выдержав, произнес он вслух и дернул еще раз. Закрыто. Ничего не поделаешь, надо уходить. Хотя жаль. Жаль настолько, что он, будучи полностью уверенным, что и она окажется закрытой, потянул за ручку второй двери, но она открылась.

На улице сразу стало как-то холодно и даже потемнело. Узкая полоса последнего света быстро проскользнула внутрь и в ожидании остановилась. «Назад, — шепнул предусмотрительный внутренний голос. — Назад. Дома так много дел. Целый день не везло. Зачем лишний раз испытывать удачу. Дверь открыта, значит, внутри кто-то есть. Могут поймать. Поэтому давай домой. Пока светло и дождь не усилился».

Умная идея, не поспоришь, но он заколебался и, стоя в нерешительности, шире распахнул дверь. Полоса серого света проползла вперед и стала походить на знак, указывающий внутрь темных коридоров театра. Любопытство услужливо толкнуло его в спину, и он вошел.

Атмосфера внутри была мрачная, гнетущая и совсем не такая, какой представлялась. Видимые части стен были обнажены, и по всему полу кусками лежали обои. Воздух пропитался пылью и отяжелел.

Он медленно пошел вперед, стараясь не привлекать к себе внимания, поскольку все еще помнил об открытой двери. Но, к сожалению, в этом беспорядке нельзя было бесшумно сделать и шага. Под ногами постоянно что-то скрипело, рассыпалось и билось. Так что, пережив несколько по-настоящему жутких минут, успев несколько раз пожалеть себя и один раз отругать за безрассудность, он наконец решил отбросить всякую осторожность и выпрямиться. Но не успел он расправить плечи, как ему показалось, что он почувствовал запах дыма…

— Что вы здесь делаете? — раздался голос за спиной.

От неожиданности он вздрогнул, побелел, и в голове, как назло, не осталось ни одной порядочной мысли.

Пауза…

— Что вы здесь делаете? — повторил голос увереннее.

— Я это... тут… — начал было он говорить, но растерялся, виновато поднял плечи, добавил «случайно» и снова умолк.

Собеседник, кто бы он ни был, подождав немного, решил выйти на свет. Видимо, подумал, что замешательство как-то связано с тем, что его не видно. Поэтому, пройдя немного вперед, на свет, говоривший оказался аккуратно между входом, теперь уже выходом, и искателем приключений.

«Попал, — сразу же подумал последний. — Но, может быть, он слабее и удастся сбежать».

Однако идея убежать отпала после беглого взгляда на «захватчика». Она, а перед ним стояла женщина, смотрела на него безучастно, и глаза ее были тусклыми, как дождливое небо у нее за спиной. Но она была красивой. И, похоже, принадлежала к числу тех счастливых людей, глядя на которых, сложно определить их возраст, настолько хорошо они выглядят. Чутье подсказывало ему, что перед ним стоит женщина, а глаза говорили — девушка. Спор этот мог затянуться надолго, но тут она слегка улыбнулась, и все решилось само собой.

«Какая красивая девушка», — сказал он сам себе и как-то сразу заволновался. А девушка действительно была очень привлекательной, но привлекательной по-особому, по-естественному, по-детски. Он это чувствовал. В ее лице, а точнее сказать личике, присутствовала непередаваемая детскость, как если бы она повзрослела не постепенно, а в один момент и совсем недавно.

Теперь, уже с любопытством рассматривая ее, он заметил, что одета она была в светлое кружевное платье. Платье было не белое, а именно светлое. При взгляде на него можно было подумать, что это платье принадлежало еще какой-нибудь французской бабушке. И теперь его достали и надели только для того, чтобы покрутиться перед зеркалом. На плечах девушки, то есть поверх этого старого, но красивого платья, лежал платок. Безразмерный, грубый, колючий, одним словом — отвратительный.

Пока он обо всем этом думал, девушка заметила растущий интерес к своей персоне и в ее взгляде что-то блеснуло. Запахнув платок и прижав его скрещенными руками, она слегка наклонила голову и, едва улыбаясь, произнесла:

— Вы, наверное, архитектор?

Он уже было хотел крикнуть «да», но простое «да» застряло в горле и не хотело выходить наружу. Ему стало совестно. Умом он понимал, что глупо стесняться такой маленькой невинной лжи, но лгать было совсем не легче. Поэтому с виноватой гримасой на лице он неуклюже вжал голову в плечи, как бы говоря: да, я архитектор.

Девушка оживилась.

— Я так сразу и подумала. Мне говорили, что вы сегодня зайдете. Правда, я уж не думала, что придете сегодня. Тем более дождь... — тут она сделала паузу, чтобы запахнуть платок и, испытующе посмотрев на него, добавила:

— Вы, наверное, с работы?

Услышав это, осмелел, его голова постепенно высвободилась из плеч. Он и в самом деле шел с работы, правда, с другой, зато есть за что зацепиться. Обманывать ее не хотелось, но и от правды было противно. Воспитание, как же оно уродует людей!

Стоя с глупым видом, он надеялся, что она даст ему еще одну подсказку, заговорит снова, но она молчала и глаза ее остывали.

Пауза…

«Нет! Так нельзя. Я сам себе противен», — подумал он. От проснувшейся ненависти к самому себе внутри него все заходило, и волнение горячей волной прокатилось по всему телу.

— Да, я архитектор, — громче, чем положено, выпалил он. Девушка продолжала безразлично глядеть на него, но он так разволновался, что не обратил на это никакого внимания.

— Прямо с работы к вам. Такие объекты, как ваш гмм… театр получается только после работы смотреть. Сами понимаете, днем мы строим, вечером осматриваем… а тут пробки задержали так, что доехать быстро невозможно, поэтому и поздно.

Высказав всю эту ахинею на одном дыхании, он почувствовал облегчение и даже заулыбался, глупо, по-детски. Девушка тоже улыбнулась и, в очередной раз поправив платок, стояла в ожидании. Он принял это за одобрение и продолжил врать, что называется, не краснея. И мысль о мокрой одежде, возникавшая при слове «пробки» и не дававшая ему покоя, отошла на второй план и больше не беспокоила его.

Прежде всего, он попросил устроить ему экскурсию, чтобы осмотреться. А сам, размахивая руками, принялся говорить о балках, отделочных материалах, строителях и сроках. Говорил также о культуре, о театре, о своей любви к классической музыке, в общем, обо всем том, о чем говорят с девушкой, к которой пришел на свидание. Знания его в архитектуре были скудны, но помноженные на воображение и желание понравиться изумили даже его самого.

Все это время, пока он раскрывал свою архитекторскую душу, его спутница хранила молчание. Она не была равнодушна, как раньше, и это было заметно. Но по лицу ее было видно, что рядом с ним, время от времени краснея, улыбаясь и поправляя уже начавший ему нравиться платок, шла только ее часть. Другая часть, невидимая, непонятная, была далеко и думала о чем-то другом и, что самое ужасное, увлекала в размышления ту первую часть, которая его слушала. А вместе с интересом к нему стал иссякать и тот маленький ручеек, который питал его энтузиазм. Он начал оговариваться, путаться и делал вид, что говорит больше для себя, чем для нее. К счастью, в самую трудную минуту они сделали полный круг по первому этажу и остановились в месте, которое находилось между лестницей на второй этаж и коридором, ведущим к выходу. Правда, рядом был вход в актовый зал, покосившиеся двери которого манили скрывающейся за ними сценой. Но голова его была занята одним — продолжить архитектурный каламбур или оставить все как есть и удалиться. Умом он уже почти решил уйти, но сердцем хотел остаться… И остался. Он был мечтателем.

— А что там, наверху? — наигранно поинтересовался он, поставив ногу на первую ступень. Она испуганно вздрогнула и молча уставилась на него.

— Надо наверху посмотреть, — не унимался он, сам удивляясь неуместности своего предложения…

— Нет, не надо, — чересчур торопливо сказала она. Давайте отложим до завтра. Уже так поздно, вы, наверное, устали и... тут она замолчала, поддавшись мимолетной задумчивости, после чего добавила: — Вас дома ждут.

«Никто меня не ждет», — сразу же подумал он, но смолчал.

— Да, пожалуй, вы правы, — неохотно отозвался он, все еще безнадежно смотря наверх, на второй этаж. — Но сегодня я свободен и…

— Свободны, — эхом повторила девушка.

— Да, свободен и поэтому мог бы осмотреть вто...

— Нет, — перебила она, не дав ему окончить.

«Ладно, значит, не судьба», — решил он. И, глубоко вздохнув, меланхолично повернулся к выходу. Однако не успел он сделать и шагу, как услышал:

— Но если вы никуда не торопитесь, то, может, вы хотите есть? Он, наверное, не поверил своим ушам, так как поспешно ответил:

— Спасибо, я не голоден.

Это была правда. Девушка явно расстроилась. А до него тем временем стал доходить смысл сказанного. Пришлось быстро поправиться, объяснить, что, несмотря на отсутствие голода, от легкого ужина он бы не отказался.

— Это хорошо… Именно сегодня мне не хотелось ужинать одной, — сказала она с едва уловимой печалью. — Вас мне как будто судьба послала. Пойдемте со мной.

С этими словами она с кошачьей ловкостью обогнула его и исчезла за дверьми актового зала. Он последовал за ней.

В актовом зале было так темно, что почти ничего невозможно было увидеть. Инстинктивно он пошел прямо, но тут же слева услышал знакомый и уже ставший близким шепот.

— Там вы не пройдете. Люстра лежит. Надо сбоку, идите за мной.

По-прежнему ничего не видя, он пошел туда, откуда, как показалось, шел голос, и тут же налетел на что-то твердое, судя по всему кресло. Раздался глухой звук удара.

— Ударились? Здесь ничего не видно. Давайте мне вашу руку, я провожу. Он почувствовал прикосновение к своей груди. Словно слепая, она прикасалась к нему снова и снова, ища его руку. Когда же она нашла ее, то сразу же сжала так крепко, что ему померещилось, будто она боится его потерять. Боится остаться одной, сама потеряться. В этом страхе стоит она прямо перед ним, держится за него и смотрит в глаза. И от всего этого ему вдруг стало не по себе и даже захотелось уйти.

Несколько длинных неловких секунд прошло, прежде чем она потянула его за собой, прямо к сцене.

— Пойдем, мой оловянный солдатик.

Шипя от боли в ноге, он кое-как похромал за ней. С непонятно откуда взявшейся детской непосредственностью она спешила к рампе, крепко держа его за руку до тех пор, пока они оба не оказались на сцене. Тут она вывела его на самую середину, а сама быстрым шагом направилась в сторону, где должна была находиться одна из кулис. Никогда в жизни до этого момента он не стоял на сцене. Незнакомое смешанное чувство пустого величия и ограниченной свободы овладело им. Ему непременно захотелось расправить руки или как-нибудь еще подвигаться, лишь бы лучше почувствовать это таинственное место под названием сцена, край которой, меж тем, начал подозрительно мигать. Луч яркого электрического света ударил ему в лицо. Ослепленный, он прикрыл глаза рукой и поднял голову вверх. Словно выйдя из света, она возникла рядом с ним. Горящим взглядом обводила она зал и лицо вдохновенно сияло. Эта непонятная дикая радость охватила ее всю целиком, наполнила изнутри так, что она, наверное, видела сейчас перед собой зал, полный зрителей, и слышала гул оваций. Она опять была далеко....

— А теперь давайте ужинать.

— Прямо здесь?

— Да, давайте здесь.

— А разве можно?

— Сегодня особый день, поэтому, думаю, можно. Тем более, что в этом бардаке (она имела ввиду сваленную в глубине сцены мебель) все равно не найти стола и стульев. Хотя вы можете попытаться, а я пока схожу за всем необходимым. Сказав это, она удалилась за кулису, а он опять остался один на один с невидимыми, но осязаемыми зрителями.

Без особой надежды подошел он к мебели, горой сваленной у стены, и, порывшись немного, не нашел ничего лучшего, чем взять одно из покрывал, которыми была накрыта вся куча, и расстелить его на полу.

— Какая замечательная идея воскликнула она, когда вернулась, увидев его, сидящего по-турецки, на расправленной, как ковер, тряпке. — Наш ужин превратился в пикник.

В руках у нее была бутылка вина и два разных стакана. Ему достался граненый, а ей тот, что похож на бокал, но с трещиной.

— Это все, что есть, — виновато призналась она. — Кажется, я вас обманула.

— И мне так кажется. Но так даже лучше, все равно я не голоден, — не без иронии заметил он и потянулся за бутылкой вина, полной, но почему-то уже открытой.

— Давайте выпьем, — произнесла она полуторжественным, полуигривым тоном, протягивая ему свой надтреснутый бокал с вином.

— Давайте. А за что будем?

— За что? — она задумалась. — Знаете, выпьем за этот день. Или, нет, лучше за этот час или минуту. Или, за…

— Мгновение.

— Да, за мгновение. Давайте выпьем с вами за это чудесное мгновение и за то, чтобы оно никогда не кончалось.

Пауза…

— А теперь ваша очередь.

— Моя?

— Что вы, как маленький, постоянно переспрашиваете. Да, ваша очередь. С вас тост.

— Просто я никогда в жизни не говорил тосты. Вот и все.

— Надо же когда начинать.

— Это правда. Ну, ладно тогда, давайте выпьем за будущее.

— За будущее?

— Ну что вы переспрашиваете, прямо как маленькая. Да, за будущее. За настоящее мы уже пили, поэтому давайте выпьем и за счастливое будущее.

Услышав словосочетание «счастливое будущее», она сразу как-то потускнела и задумалась. На ткани багровыми пятнами расплылись винные капли.

— А откуда вы знаете, что оно будет счастливым? — после некоторого молчания сказала она, испытующе глянув на него снизу вверх.

Этот вопрос поставил его в тупик, но, несмотря на это, он попытался ответить.

— Я не знаю этого. Никто не знает. Но все верят, что оно будет счастливым. И я верю вместе со всеми.

— Значит, вы просто верите, — в ее голосе появились нотки сарказма, — как в Бога. И у вас нет никаких доказательств…

— Я не знаю, о каких доказательствах вы говорите. Но у каждого в жизни есть что-то светлое, что дает ему право надеяться на счастливое будущее. Его личное доказательство. Разве у вас самой нет ничего хорошего в жизни? Разве у вас нет никаких планов на будущее?

— Не знаю. Может быть, и есть…

— Знаете, я совсем не знаю вас. Не знаю, почему вы здесь. Но уверен: в вашей жизни есть много счастливого. Глупо, конечно. Но я убежден, что люди не встречаются просто так. То, что мы с вами встретились, было необходимо. Звучит смешно. Но я говорю это вовсе не для того, чтобы понравиться. Просто у меня в жизни всегда так было. Возможно, не сейчас, но потом мы поймем смысл того, что мы с вами сидим здесь, посреди сцены, и пьем вино. По крайней мере, я в это верю.

— Вера — это глупо…

— Значит, я глупый. Но вы так и не ответили на вопрос. Разве у вас нет никаких планов на будущее? Надежд, мечтаний…

Она на некоторое время задумалась, прежде чем ответить.

— Есть, конечно, есть. Человек не может быть без надежды и планов. Ведь так? Я думаю, что когда разбивается последняя надежда, разбивается и сам человек.

Она посмотрела на треснувший бок бокала.

— Нет, вы правы. Все хорошо. Вы знаете, я ведь занималась искусством. И у меня кое-что получалось… (пауза…) Скоро театр починят, откроют, и я снова буду работать… конечно, не так, как прежде, но все же… (пауза…) А как вы думаете, чем я занималась?

— Вы, наверное, поете, — робко ответил он.

— Пою? Почему вы так решили?

— У вас очень красивый голос, успокаивающий и немного печальный.

Услышав эти слова, она опустила глаза и засмущалась.

— Никто еще не говорил мне такого… Спасибо. Но я не певица… Я танцовщица… — и как бы оправдываясь, добавила: — Балет. Когда все это закончится, — она повела глазами по потолку и стенам, то при театре откроется школа, и я буду хореографом. Представляете, буду учить людей красиво ходить, красиво двигаться. И здесь будет много детей… Да, детей… Ребенок…. Для чего? Школа… счастье… Извините меня, я запуталась…

Последние слова она произнесла как в лихорадке, глаза ее остекленели, а голос то повышался, то, наоборот, понижался.

— Что?

— Да нет, ничего…

— Вам нехорошо?

Он поднялся, желая подойти к ней, но она как-то резко отпрянула, поджала под себя ноги и быстро заговорила.

— Нет, нет, все нормально. Не беспокойтесь. Со мной все хорошо… Хо-ро-шо. (Пауза.) Знаете, вам лучше уйти, сейчас ко мне должны прийти… Мужчина.

Он ждал, все еще можно было спасти, речь могла быть о брате, друге, знакомом. Но она молчала, и все как-то разом рухнуло, теперь они уже не были наедине. Теперь это были они и еще кто-то. Повисла неловкая пауза, когда каждому есть что сказать, но никто не решается начать первым.

— Недавно вы сказали, что в моей жизни должно быть много счастья. Почему вы так решили?

— Потому что я так чувствую.

— А почему вы так чувствуете?

— Не знаю, наверное, потому что вы красивая…

— Красивая… — ухмыльнулась она. И — все?

Он смолчал. Не хотел рисковать.

— Это так странно, я — вы. Мысли и будущее. Что я хочу? Чего хотите вы? Все перемешалось. И так понятно. Недавно вы говорили о светлом будущем. Так зачем ждать? Давайте представим, что оно уже наступило. Представим, что мы счастливы.

— Сейчас?

— Да, конечно, сейчас. Она поспешно встала и, подбежав к краю сцены, встала спиной к зрительному залу. Сейчас и только сейчас. Мы с вами счастливы. Скажите мне, вы счастливы?

— Я? Не знаю. Счастлив, наверное…

— Вы так неуверенно это сказали. Вам хорошо со мной?

— Да.

— И мне хорошо с вами. Счастье — это ведь, когда тебе хорошо. Видите, все просто. А теперь давайте представим, что мы муж и жена. Ну же, давайте. Мы с вами муж и жена. У нас есть дом, машина. И дети. Да, дети… Дети. Нет, детей у нас нет. Мы просто не хотим. Еще пока рано. Я против, мне нужно еще много работать, танцевать. Видите какая я, на самом деле, плохая. — Голос ее дрогнул, но она, быстро взяв себя в руки, продолжила: — Зато есть собака, верная, послушная, глупая… как собака. Тут она повернулась к залу и дрожащим от волнения голосом объявила:

— Уважаемые зрители, вашему вниманию предлагается сцена из жизни семьи, где все счастливы (запахивается).

— Что теперь? — спросил он после некоторого молчания, не чувствуя ничего, кроме ужасной неловкости.

— А вы разве не знаете, как ведут себя счастливые люди?

— Так вот сразу счастливые, нет…

— Они танцуют, глупый. Танцуют от счастья. Разве вы не слышите?

— Что? — удивился он и прислушался

— Музыку, конечно.

— Нет, не слышу.

— Как же вы ее не слышите, вот же она (напевает: пам-пам-пам-пам-пам).

— Нет никакой здесь музыки.

Тихо напевая, она подошла к нему, взяла его руки в свои и, пристально взглянув в глаза, произнесла:

— Какой же ты у меня еще маленький.

И губы ее изменились в снисходительной улыбке. Медленно она отвела его правую руку в сторону, а левую положила себе на спину. И сделала небольшой шаг влево. Он же так и остался стоять на месте.

— Я не умею…

— Я помогу…

Не смотря на него, опустив голову, она сделала еще один шаг в сторону, затем еще один и еще. Двигалась она не спеша, из стороны в сторону, видимо, ожидая, пока он привыкнет. Быть счастливым — это работа. Он волновался, тяжело дышал и замирал от страха каждый раз, когда наступал ей на ногу. Но она, кажется, не замечала этого. Помогая ему справиться с неловкостью, успокаивая его, она, кажется, успокаивалась сама.

Намеренно растягивая движение, она подняла его руку вверх и, медленно совершив оборот, снова оказалось рядом. Он не видел ее лица, но чувствовал, что эта пустая тишина, грубоватая ритмичность шагов и неспешные движения приносили ей удовольствие. Она положила голову ему на грудь. Тихое ее пение начало переходить в шепот, пока не стихло совсем…

Пауза.

Вдруг тело все ее напряглось, она особенно сильно, с отчаянием, прижалась к нему всем телом и в один миг высвободилась из его объятий. Подбежала к стоявшему в глубине сцены комоду и схватила лежавшую на нем дамскую шляпу с широкими полями. Игривый блеск промелькнул в ее глазах, когда шляпка оказалась у нее на голове. И она, явно красуясь, сделала несколько длинных шагов к нему и зрительному залу. В явном наслаждении она провела остренькими пальчиками по неровному краю шляпки, бросив на него кокетливый взгляд. После чего принялась танцевать, держа обеими руками концы своего платка. Не стесняясь, она кружилась под невидимую мелодию и, едва оказавшись возле него, буквально упала ему в руки. Шляпка слетела, волосы ее растрепались. И их лица оказались близко друг к другу. Слишком близко…

Оба молчали, как вдруг она быстро поцеловала его и отстранилась. Взгляд ее стал таким, как будто она переступила черту, бросилась в неизвестность. Кто видел такой взгляд, уже никогда не забудет его. С виду она словно застыла от страха, но глаза ее живые, горевшие от нетерпения, ловили малейшее движение. Могло показаться, что она пытается заглянуть внутрь него, прочесть его мысли.

Не до конца понимая, что случилось, он сперва застыл в нерешительности, а потом крепко обнял ее. Она не сопротивлялась, но и не радовалась. Лицо ее приняло отстраненное выражение. Он снова услышал запах дыма…

Ее холодные руки легли ему в руки. Она попыталась высвободиться.

— Не надо, — едва слышно сказала она.

— Почему?

— Не нужно. Пожалуйста…

— Почему?

Она не отвечала. И по тому, как она молчала, и по тому, как избегала его взгляда, все стало ясно.

— Останься. Прошу, — обреченно прошептал он. И не отдавая себе отчета, крепче прижался к ней. Платок неприятно уколол ему лицо и руки. Он знал, что поступает неправильно, однако уже не мог заставить себя разжать руки. — Останься…

— Нет. Больше никогда. Не верю! — вскричала она, с отчаянием вырываясь из объятий. Он попытался остановить ее, но лишь только коснулся ее руки, как она тут же отдернула кисть так, словно его прикосновение причиняло ей невыносимую боль. Запахиваясь, она поспешила отбежать, отдалиться. Стало неестественно тихо. Было слышно, как напряженно горят лампы, но в зале как будто потемнело.

Она стояла на другом конце сцены, плотно прижимая к себе платок. Плечи ее были опущены, и вся она сжалась, закрылась. Неизвестное горе подтачивало ее изнутри, и она всеми силами держала его в себе, не давая ему вырываться наружу. Какой же хрупкой показалась она ему в тот момент. Только теперь он понял, как она, должно быть, несчастна. Тут же вспомнились все слова о счастье, которые он, с легкостью беспечного человека, говорил несколько минут, и ему стало стыдно.

Он поспешил к ней, чтобы сказать, что сожалеет, что все его слова глупость, что счастье — это глупость. Ему надо было ее утешить, дотронуться до нее, снова обнять, оправдаться. Но не успел он сказать и слова, как все вокруг вдруг перестало существовать. Разом исчезли и чувства, и мысли. Все потеряло всякий смысл, спешить было больше некуда. Как оглушенный стоял он и смотрел на белую руку, застывшую возле его лица. Она дала ему пощечину... Повисло пустое, неподвижное молчание. Они замерли, и весь мир замер вместе с ними.

Прошли бесконечные секунды, прежде чем она убрала руку и спрятала ее под платок. Страх, а затем и ужас стали появляться у нее на лице, когда она поняла, что сделала. Карие глаза ее снова смотрели на него, как тогда после поцелуя. И видно было, что она хочет что-то сказать, извиниться. Искренняя слабость эта длилась всего только миг, а потом ей на смену пришла усталость. Настоящая, изнуряющая, тяжелая.

— Вам лучше уйти, — сказала она, беря себя в руки.

— Думаю, теперь мне лучше остаться.

— Нет! Мне нужно побыть одной.

— Но…

— Оставьте меня. Пожалуйста… Мне будет лучше, если вы уйдете.

Голос ее дрожал от отчаяния и мольбы, и, чтобы справиться с собой, она повернулась к нему спиной. Наступила еще одна невыносимо долгая пауза, во время которой он лихорадочно подбирал слова, строил фразы, но все они казалась ему бесполезными, ненужными, лишними. И чем больше тянулось молчание, тем больше он понимал, что уже не хочет нарушать его.

— До свидания, — нашлись наконец нужные слова, и, помедлив немного, он пошел к выходу, проще говоря, сдался. Идти назад было легко, намного легче, чем вперед. Свет у него за спиной освещал дорогу. Уже стоя в дверях, он повернулся так, чтобы еще раз увидеть ее, но вместо желаемого неожиданно раздался тяжелый щелчок выключателя. Зал вместе со сценой погрузился в темноту, и он ничего не увидел.

Снаружи было уже совсем темно, и шел дождь, этот постоянный спутник одиночества, казавшийся ему сейчас таким своим, близким, что он протянул ему руку и через секунду ощутил его влажное прикосновение.

— Это так странно, — сказал он ему. — Страдать от одиночества, искать человека, найти. И стать еще более одиноким, чем прежде.

Ответа не было. По опустевшему городу бесшумно и безнадежно гулял дождь. Несколько минут назад она была рядом, загадочная, особенная, прекрасная. Он смотрел на нее так же, как смотрел сейчас на этот дождь, и все казалось бесконечным. Этот взгляд, шепот, танец и поцелуй. При мысли о поцелуе он, кажется, снова ощутил легкое, едва заметное прикосновение ее губ. И было мучительно думать, что теперь это уже только воспоминание. Дождь, вечный плакальщик, звал его под свое мокрое крыло, обещая сочувствие. «Заманчиво», — подумалось ему, и, смахнув воду с руки, вернув дождю его влагу, он поспешил назад, в театр.

Вначале он решил проверить актовый зал. Не без труда отыскав в темноте двойные двери, убедился в его пустоте. Что ей там было делать? Лихорадочно он стал перебирать все возможные варианты. Вспоминал увиденные ранее углы, коридоры, комнаты. Однако все эти места не были похожи на жилые. Только голые стены, грязь и сырой удушливый воздух. Как вдруг до него донесся знакомый запах дыма, от которого сразу же защемило в груди. Вероятно, это было воображение. Такое уже было раньше, только вместо дыма были духи. Аромат, который еще долго следует за тобой тенью давно потерянных отношений.

Странно, но прошло немного времени, а запах дыма только усиливался. Ему показалось, что дым идет откуда-то сверху.

«Лестница!» — промелькнула у него одна-единственная мысль. Опрометью он бросился к ней и, не различая ступеней, вскочил наверх. Мутновато-серый дым по частям вываливался из открытой двери. «Пожар!» — крикнул кто-то внутри него, но он уже безрассудно отдернул дверь.

В лицо ему сразу же ударила волна горячего воздуха. К счастью, пожар только начинался, горели брошенные в углы доски, но они, видимо, были сырые, и огонь никак не мог взяться за них основательно. Медлить было нельзя. Он кинулся к пламени и, выхватив одну из досок, со всей силы ударил по остальным. Они с грохотом разлетелись по полу. Рывком он сорвал со стоявшей рядом кровати одеяло и принялся тушить остатки пламени. Огонь так просто не сдавался, он обреченно пытался ухватиться за ткань и дотянуться до своего убийцы. Так что через некоторое время, он ощутил сильную боль в руках, но с пожаром было покончено. Доски все еще тлели яркими красноватыми огнями, когда он понял, что в комнате, полной невидимого дыма, от которого почти слезились глаза, есть еще один источник света. Усталый, он обернулся и замер.

В углу, забившись в него как загнанное животное, сидела она, а прямо перед ней сиротливо горела свеча. Одного взгляда было достаточно, чтобы понять, что дым, его запах и пожар не были случайностью. Он не знал, как надо вести себя в подобных ситуациях, да и не было уже никаких сил думать, что правильно, а что нет. Поэтому он просто подошел и сел прямо напротив нее. На лице у нее был ужас, она испугалась. Не говоря ни слова, он дотронулся до ее неприкрытых плечей и от этого прикосновения с ней что-то случилось, она бросилась ему на шею.

— Я знала, я знала, что ты придешь — в каком-то беспамятстве быстро говорила она. — Они все врали, врали. Ты один! Ты вернулся! Пожалуйста, не оставляй меня больше. Будь рядом! Прошу тебя! Умоляю! Не уходи. Люблю! Люблю тебя одного, люблю. Мой родной, мой любимый.

Она взяла его лицо в свои руки и начала отчаянно целовать жесткими, сухими губами. И целовала она его и не его.

Он молчал. Слова были бесполезны. Ему хотелось оттолкнуть, выбросить это накрашенное лицо, ставшее неожиданно чужим, но он не смог. Она опомнилась, взглянула на него измученными глазами и расплакалась. Рыдания душили ее, она дрожала. Так они и сидели, обнявшись, а рядом с ними лежали недогоревшие письма, снимки, обломки разбитой жизни, чужой весны.

Шло время, и было слышно, как вместе с ним с потолка капля за каплей падала и ударялась вода. Раненая птица, она все еще вздрагивала. И каждый раз вместе с ней вздрагивало и его сердце. Не считая капающей воды, было тихо. Она начала успокаиваться, и тут он еще раз ощутил прикосновение тонких ладоней к своему лицу, а потом поцелуй: долгий, жадный, словно они встретились после долгой разлуки. На этот раз она уже не пыталась освободиться, ждала. Вместо ответа он, не говоря ни слова, только крепче сжал ее в своих объятиях. В комнате все еще пахло дымом, догорало прошлое, но что-то безвозвратно изменилось.

 

Она проснулась от внезапного чувства тревоги, ей показалось, что она безнадежно опоздала, отчаянно спешила, но не успела, не смогла. От этой мысли у нее на душе стало вдруг удивительно спокойно. Она провела рукой по небольшому шраму у себя на животе и вспомнила, что потеряла двоих. И жизнь снова показалась ей пустой, беспощадной, безнадежной. Захотелось запахнуться, но платка рядом не было, поэтому она поплотнее завернулась в обгоревшее одеяло. Лежавший возле молодой человек недовольно пошевелился. Она внимательно посмотрела на него, на его закрытые глаза, в недалеком прошлом смотревшие на нее с нежностью и страстью, на его сомкнутые губы, шептавшие, какая она красивая, прекрасная, единственная. Ей захотелось лечь к нему поближе. Стараясь поменьше двигаться, она слегка приподнялась, но тут же ощутила на себе приятную тяжесть его руки, а затем и его самого, совсем рядом, так, что она могла положить голову ему на грудь и закрыть глаза, полностью отдавшись своему хрупкому счастью. Тихо догорела свеча, и в зале опять стало темно.

— Что будет дальше? — не удержавшись, спросила она.

— Тсссссссссссссссссссcc, — послышался ей знакомый и уже ставший близким шепот…

— Тссссссссссссссссссссссс…

 

Пауза.

Занавес.

 

 


 

 

Виктор КАНДАБАЕВ

 

ВОЗЛЕ СЕРДЦА

 

 

Из шести звонков он отреагировал на один:

— Говори, Даша.

Я растерялась:

— Мы завтра к вам приедем.

— «Мы» — это ты с Юлей? — уточнил он недоверчиво.— Ты, наверно, уже забыла, как ракетку держать «пистолетиком»?

— Я помню, — ответила обиженным голосом и неожиданно брякнула:

— И еще я соскучилась, по вашему голосу и по вашему учебному приему «рука тренера».

Теперь пришла очередь растеряться ему:

— Это... Даша, не вгоняй меня в краску.

У меня защемило в груди.

— Мне и Юлька побоку. Меня в последнее время глючит: что мы только вдвоем в тренерской, вы подходите сзади, обнимаете меня и ладонями, горячими, сжимаете мою грудь. Скушали? Что молчите? Струсили? Мне отключиться? «Звонок окончен?»

— Нее... Не отключайся. В жар бросило. Развратная девчонка.

— Ага, я распутная.

— Даша, это возраст у тебя такой. Гормоны играют. Готова влюбиться во что попало: в учителя, в березу за окном, в диджея на МТВ. А тут я — элегантный, как рояль, с гитарой, с фирменной ракеткой, с прикольным словарем, да еще со свободным квадратом! Сознайся, раз позвонила в десять вечера, хотела завалить в гости к моей музычке, с ногами забраться на мой диванчик и продемонстрировать во всей красе свои пухленькие коленки.

— Обязательно.

— И пинг-понг тебе по фигу?

— Ага, по барабану. Вы все в точности обрисовали. Я смелая стала, могу как взрослая прийти вечером с бутылкой вина.

— Ты и курить уже начала?

— Да, втянулась, Юлька научила. У нее есть парень, они уже пару раз переспали.

— Даша, вот и заведи себе парня. Зачем тебе седой дядька?

— Я хочу начать жить по-взрослому с вами. Вы ж умудренный, настоящий. Боитесь, что на шею вам присяду?

— ...(Оплаченная мной пауза)

 

— Так, вы уже пришли в себя? Установка: отхлынуло, в жар уже не бросает...

— Еще как! Черт... А что, приходи сегодня, в одиннадцать. Не поздно?

— Так я хочу у вас на всю ночь остаться. На мастер-класс по сексу. Приму душ, все дела...

— Мне, значит, тоже.

— Расписку принести? Что «родаки» согласны. От мамы, папы, дедушки, бабушки, классного руководителя.

— Шалунья.

— Хорошо, что вы много не говорите. А если говорите, то по делу. Я хочу жить с любовью в сердце. И причем тут многолетняя разница, даже смешно. И еще, не подумайте, у меня хватит ума не трепаться о нас.

— А я по ходу вот что придумал. У тебя лыжи есть?

— Конечно. И классный комбез.

— В четверг я свободен целый день. В постель нам еще рано, пошли с обеда налегке в поход. Я знаю в шести километрах от деревни потрясную избушку, вот там и упадем. Маршрут пролегает мимо неубранного соевого поля. У меня ружье, глядишь, подстрелим фазанов.

— Здорово! А что мне взять? Продукты там, посудку.

— Ложку, кружку, миску, закусончик.

— У меня фотик цифровой.

— Бери, и пару твоих любимых сидюшных дисков. Я возьму плеер на батарейках.

— Где встречаемся и во сколько?

— Как утренний мороз отпустит, часиков в десять. По дороге за Залесной улицей есть поляна, где бывший аэродром.

— За ипподромом?

— Точно. Слева от озера. Знаешь?

— Конечно! У нас там поле, картошку и тыкву садим.

— До четверга?

— Два дня… Я потерплю, но осунусь и испереживаюсь. До свидания, милый.

— Что?

— Вы не ослышались — милый.

 

Сразу после звонка я приступила к сборам. Приготовила лыжи, ботинки, палки. Примерила новенький желтенький комбезик с капюшоном. Из 120 дисков выбрала три: Элизабет Фрезер, «Умка и Броневичок», Виолетт Индиана. Посудку, два ярко-оранжевых цитруса, в рифму к ним — «еще так кузнечики поют», а под маечку-топик мне ничего не надо, там и так все в порядке.

Во вторник и среду я дремала, дома слушала Винницкого и Бардину. Вечером, как стемнеет, выходила на прогулку, нарезала круги под его окнами… Нет, не мерзла нисколечко. За его окнами протекала таинственная, загадочная жизнь, в которую я очень скоро наотмашь вторгнусь. Решила-таки поломать его одиночество. В десять часов он выносил еду своей веселой доброй собачке, что-то тихо и насмешливо ей внушал, а она в ответ, знай себе, повизгивала. Кличку спаниэльки я уже знала. Прикольная.

Да, еще я смотрела по телеку канал «Спорт», мне было приятно, что наши глаза в тот миг одновременно смотрят, как стреляют с оранжевых ковриков крепенькие пунцовые биатлонистки. Один раз даже не утерпела и заслала ему эсэмэску: «Медведцева — молодец! Да?» И он незамедлительно среагировал: «Ага! Щека и ресницы у нее — как у тебя».

И вот он наступил, чистейший четверг, 8 января! Каникулы в разгаре. Проснулась рано, впрыгнула под душ, волосы только не стала мочить. Чай с лимоном. Шмат бисквита, глазами — в юморной телеканал. Мама кружила изумленная, типа чо это я так рано-то?

— Я же предупреждала тебя — мы сегодня в поход.

Мама кинулась на крыльцо. Смотреть на шкалу термометра.

— Мороз же. А все-таки ты умничка, хоть раз за каникулы вспомнила про лыжи.

Для верняка я при ней как бы позвонила Юльке:

— Але, Юлька, ты не проспала? А лыжи полирнула? Вот и посмотрим, кто из нас в мазь попал. Спорим на шоколадку!

Мама папаше внушительно подмигнула, мол, и ты, предок, внеси посильный. И папенька как миленький побежал натирать бархоточкой-суконочкой мои фирменные «Фишеры» с изящными стильными прорезями на носках. Вдогонку я красиво соврала, чтобы достоверно запутать следы:

— Пап, заточи наконечники палок, мы по реке пойдем, по льду значит, так что подпешни их малость, — это тренер нам подсказал накануне, а не я такая умная вся из себя. Ни одной корки, никто ни во что не просек.

Вдобавок из ванной я позвонила Юльке:

— Спишь, корова? Ты, это, овца, мне сегодня не звони, ни по мобиле, ни по-хоумскому. Въезжаешь?

— Больно надо. Мы сегодня с ДЮШ-кой в поход намылились, почти до самых Чирков. Мой рюкзак попрет Влад… Съела?

Мне этот весь лепет слышать было в стрему. Но как все сегодня срасталось по-моему! «Сродни и впору сердцу моему». — Ой да володей ты своим Владом, — и отключилась.

Наконец-то приспело время выходить. Нисколько мне не было тяжко, ведь я была нарядна, как мультяшка. Травы, кусты, деревья — все были в инее. Так все переливалось, сверкало, спектралилось. Мой заказ. Все по моему плану-дриму. Я летела на лыжах, как стрела. Ветерок в ушах, пар изо рта, заиндевелый шарфик от моего счастливого дыхания.

Ах, вот и он! В дымчатых очках. Стоит и ждет. Я врезалась в его личное пространство на своих фирменных. Легкое столкновение. Ооооо! Мы разом обнялись и прижались по-рождественски поначалу, а затем — совершенно абсолютно страстно (две пары перчаток на снегу). От него пахло мужским одеколоном, порохом и ружейной смазкой. Еще тот букетик. Я впервые в жизни по-настоящему, взасос целовалась. Минуту, час, вечность? Отцеловавшись, он буркнул:

— Очки на вот. Красивые они. Носи.

Из кармашка на рукаве куртки извлек потрясные очечки с адидасовским брендом.

— Спасибо тебе… Ура, Василич, я к тебе «на ты».

— Молодчинка, Дашка. Скрепим это дело, — и опять обнял меня и… впился в мой рот своими губами.

Так бы и стояли вот так, целуясь и обнимаясь, прижимаясь, но он скомандовал решительно:

— До соевого поля я вчера подновил лыжню, иди пока первая, а я буду сзади твоей попкой любоваться. Выстрела не пугайся — я еще тот ворошиловский постреленок.

Ход «классикой» сегодня мне удавался как никогда (километра полтора мы бежали коньковым ходом по лесной дороге). Два выстрела из-за спины не то чтобы перепугали, но сердечко екнуло ощутимо:

— Попал. Есть дубль! — вскрикнул мой милый.

— Каждая, отметь, жаждет знать, где сидит фазан, — залепетала я, вертя головой.

— Будет нам жаркое на вертеле. Не сходи с лыжни, я — быстро, — пролетел мимо меня, сунув в руки ружье, пахнущее порохом.

Поле было длиной метров восемьсот, он остановился посередине, достал из рюкзака черненький мешочек и запихал в него подбитую желто-коричневую дичь в количестве двух штук, такое вот у меня вдруг прорезалось острое зрение. Я стояла на краю огромного выпуклого поля, до краев наполненная ликованием и хеппинесом, и ждала, когда же мой добытчик-следопытушко подъедет. Он же наказал ждать здесь. Ружье у него было чудное: два толстых ствола и тоненькое — сверху. «Что это, он мне рукой машет на восток (я в сторонах света разбираюсь, кстати), где бежал фазан и оглядывался на ходу в мою сторону. Я догадалась, что мне придется стрелять из тоненького ствола, мелкокалиберного, Васильич не успеет. Так, прицелилась. И пальнула. И попала! Вот я какая умничка. Насчет жалости к пернатым малым сим? Ее, этой жалости слюнявой, не было. Я — победительница. Я — с Василичем. Я на крепеньких ногах, подрагивающих от нетерпения и возбуждения. С сегодняшнего дня у меня не будет подруги Юли… Это я к чему? Ладно, у нее парень, а у меня Василич. Вот он бежит ко мне, размахивая от восторга палками, спортивный, и все-таки малость неуклюжий, бизон темно-синий, заиндевелый, с ледышками на усах и на бровях. Еще на висках.

Я очень люблю такую часть предложения как сказуемое, и части речи, означающие действие. Время — настоящее длительное. Инговые формы жизни».

Мы обнимаемся, он целует меня, я есть разомлелая. Я готова отдаться ему прямо здесь, на краю большого поля. Он ласково шепчет «мартышка» — это его высшая форма похвалы. «Амазонушка», «Киллерша», какая-то загадочная «Третья фаза».

— Охота закончилась, теперь марш-бросок курсом на Хехцирский Куршавель, там мы, вдумчиво и не спеша займемся развратом и взаиморастлением. Ох, и дичи объедимся.

— А далеко еще? — не терпелось мне. — У меня есть место в рюкзаке, я сама потрелюю свой трофей.

Теперь он был как бы ведущим нашего звена истребителей «ИФ-1», я его как бы прикрывала. А на самом деле хихикала ему в спину, а чо он так смешно толкается палками, дымит сигаретой, как боцман на пароходе. И эта грозная трехстволка за плечом. «Партизан Метелица из «Разгрома» Фадеева. Егерь-телепузик. Бен Ладен Усама с седыми усами. Гетеро-метро-би-атлонист. Горячий киинский парень. Шутки шутками, но я стала отставать, а ведь он, по сути, пробивал заново лыжню. Во бульдозер-то. Герлз-рейдер, винтер-грейдер». Вот так я напевала-рифмовала, плетясь за своим суженым, превратившимся в точку на горизонте, сладким моим слайдером, блю-ски-мэном.

Мы углубились (я его-таки догнала) в небольшой лесок, о господи, хвойный, а то все дубнячки-осинники. Избушка-зимовушка, несуразно большое окошко. Высокая рыжая труба.

— Ты первая входи, вместо кошки, надо блюсти ритуалы.

Я скинула лыжи и зашла в помещенье. Слева — печурка железная, справа у окна — столик, а в пол-избушки — нары, или как там — полати, на них рулоном — такая толстая губка-поролон, одеяла, простынки, подушки — стопкой. У печки штабелек дров. Я открыла дверцу — а там уже растопка приготовлена. Таежный закон.

— Дверь маленькая, порог высокий, так задумано, Дарья, ты уж поосторожней, с непривычки можешь лоб о притолоку расшибить, — интруктировал мой хозяин. Замурлыкала подобающе, я ведь кошка новосельская, выгнула спинку и потерлась о его плечо.

— Прыгай на нары, отдыхай, переводи дух, а я пока тут…

Чиркнул спичкой — сразу загудело в печке, очень скоро в избушке стало тепло и блаженно. Мне необходимо было снять комбез. Я осталась в «снайперских» легинсах и дискачном топике. Мой проколотый пупок удостоился его особенного внимания:

— Как красиво…Ты сиди тут, музыку слушай, обустраивайся, а я пойду пешней лед продолблю и доберусь до ключевой воды.

На гвоздях висели валенки, тулупчик:

— Я с тобой, — дернулась.

— Нет, ты давай пока птицу ощипи, а пух я сам опалю, у меня есть спецгорелка газовая.

Я так и сделала, расчистила дюралевой лопатой дорожку и под навесом пристроилась на удобную чурочку-осленчик, подложила ржавый тазик под перья. Куриц я раньше ощипывала, так что фазанов ободрать для меня не составило труда.

День был в самом разгаре. Василич поднес мне рюмочку Немироффской горилки и дал закусить соленым огурчиком. У меня аж дух перехватило. Ощип пошел веселее. А дальше дело было так. В стене возле стенки торчал штырь. Этим штырем он подпер снизу печную трубу. Взялся в рукавицах за специальные приваренные ручки и вынес печку на улицу. Верхняя плоскость ее оказалась как бы крышкой. Он ее снял, и печь превратилась в мангал. Потом Василич извлек из рюкзака горелку, подсоединил к ней маленький газовый баллончик, щелчок пьезокнопкой и взметнулось синее гудящее пламя. Он живенько опалил жирные шкворчащие тушки. Глянул на меня вопросительно, я покачала головой виновато и отрицательно, мол, потроши ты, а я понаблюдаю, поучусь у старших. Старшие и показали, и научили. Вторую и третью тушки я оформила уже сама. У меня, кстати, ничего так получилось.

— Так, ну и чем мы будем напичкивать «унутренности»? — вслух размышлял Василич.

— Шеф, предлагаю яблоками — рраз, рисом с черносливом — два. А чо там у тебя еще есть?

Мы малость горячо и бурно подискуссировали и приняли к действию три варианта, по числу базовых тушек-резервуаров. Еще у нас был полуторалитровый тетрапак красного вина, в нем-то мы и замочили дичь. Прикол: вино вылили в тазик. Васильич еще в вино каких-то специй насыпал, с гротескно-зловещим выражением лица, как у Сальери.

Сопки были близко. Я позвонила маме:

— Мам, мы остаемся ночевать на пасеке, пацаны в кунге, а мы — в домике. Здесь так хорошо, только (изощренно-утонченно врала я) тренеры — семейная парочка Зайцевых — лютуют и зверствуют. У пацанов все пиво и сигареты реквизировали. За малейшее нарушение дисциплины заставляют делать штрафной круг. О, слышишь, пацаны дрова колют. Я еще выйду на связь. Продуктов у нас навалом, а сторожа, хорошие знакомые тренеров, еще и рыбы наловили и мед выставили. Так, мам, все протесты в письменном виде. Зарядка слабая — покидаю эфир… Василич слушал мои соловьиные трели и только усмехался:

— Как я тебе завидую, Дарья, о тебе кто-то всерьез беспокоится, волнуется за тебя.

— Ага, «береги честь смолоду» еще скажи. У нас недавно классная провела диспут. Тема: «О девичьей чести и мужском достоинстве». А перед этим запулила анонимный опрос-анкетирование. Из двадцати девочек оказались только три девочки, а из двенадцати мальчиков — шесть мальчиков. Девушки — они вообще раньше созревают. Регулярную половую жизнь соответственно ведут четыре плюс два. Вопросы?

— Вопросов нет.

— А у меня есть. Пока один. Задать?

— Валяй, — Василич, несколько напрягшись, продолжал нанизывать тушки на шампуры. Я пожалела его психику и спросила уклончиво:

— У тебя на меня встанет?

А он в ответ расхохотался:

— Ну и идиотка. Поставь диск со своей гитаристкой Анастасией Бардиной. Еще раз услышу от тебя подобные глупости — точно побежишь по целине штрафной круг вон до той липы.

— Засекай секундомер, потому что я сейчас побегу. Вопрос намбе ту: а ты часом не «компетент»?

…Секундой позже я заработала легкую затрещину. Выражаясь теннисным сленгом, нацепила лыжи, скинула тулупчик и в одном топике и легинсах рванула курсом на указанную липу. В спину услышала весьма удачную стихотворную декламацию:

— «Ах куда же, куда же ты? Совсем очумела. На мороз убежала, хоть бы шубу надела. Ты под снежною крупкою станешь хрупкою, хрупкою. Станешь маленькой, маленькой, совсем незаметной». Эй, я не побегу за тобой, жалко, если все фазаны перегорят. Вернись, Дарья!

Но я ж упертая, коли что. И я добежала до этой гребаной липы, честно обогнула ее, гнилую, старую и корявую (по календарю друидов мое дерево — сосна), и похиляла назад.

Он встал передо мной на колени, отстегнул лыжи, подхватил на руки и понес в избушку. Оказывается, все уже успел расстелить, уложил на топчанище, накрыл одеялом, сверху тулупом.

— Лежи, отогревайся, крэйзи герл, а по-русски — кретинка. «Как хорошо, что некого винить, как хорошо, что ты ни с кем не связан. Как хорошо, что до смерти любить тебя никто на свете не обязан». На-ка пятьдесят грамм хряпни для сугрева.

А что! И хряпнула. Перевела дух:

— А тебе удается спаивать малолетку. Огурчик подай.

Закусив, уточнила:

— Чьи стихи ты мне в спину орал?

— А, запали в душу. Первые — Юрий Левитанский, кажется из сборника «Теченье лет».

— Вторым этапом, когда ты заманишь меня, дурочку, в свою берлогу, под гитару споешь мне свои песни. Обещаешь?

— «Лес лопочет у окна в полудреме. Девочка живет одна в чужом доме». Обещаю. Пойду на улицу, троицу нашу навещу.

— А я уже согрелась, буду тут накрывать.

Минут пять я еще полежала под одеялком. «Итак, он нес меня на руках, и меня и его это волновало ой-ой-ой как. Мне-то оно не надо, а вот он зачем-то проверяет свои чувства ко мне. Ну хорошо, у него привычная налаженная жизнь, по молодости явно покуролесил-пометался, а сейчас родник заилился… Ишь ты, в подходящий момент нужные цитаты выуживает. Почему я выбрала именно его? За его потаенную взрывчатость? Точно! У теннисного стола он внезапно преображается. Тихушник-тихушник и вдруг — о-па! — ястреб-экстремист, молниеносные выпады. А то еще вслух чо-нибудь отчебучит. Как-то с месяц назад буркнул: «Бараны не смотрят в небо — готовятся стать бараниной».

И я никогда не видела его злым. Однажды на День Защитников Васильич пел со сцены ДК «…И свирепая нежность твоих батальонов». Здорово… А самое главное — я ему доверяю. У взрослых привычка мерзейшая — мозги трахать. Ограничился подзатыльником. Больше не буду его подкусывать, провоцировать и, как там еще, форсировать. Сегодня попрошу стихи свои почитать».

На чистой клеенке старательно разложила яблоки, цитрусы, хлебушек порезала, соорудила бутеры, огурцмейстеры.

— Василич, — спросила я, когда он зашел и занес волшебно пахнущую дичь и печь-мангал, — а что это за избушка на высоких ножках возле зимовья?

— Лабаз. Видела — столбики жестью оббиты — это чтоб мыши-грызуны не добрались, там продукты хранятся, во, вспомнил — сюрприз! — выскочил наружу и вернулся с увесистым бидончиком. — Попробуй, клюковка, мороженая!

Я не буду подробно описывать, как мы у окна с видом на ельник сидели у стола и наворачивали дичь, выпивали и закусывали под звуки альбома Стива Вэя. Курить, разгоряченные, выходили на свежий воздух. Василич в трениках и майке, накинув овчинный тулуп на плечи, а я — плотно рядом слушала стук его сердца. С крыши по-весеннему капало, откуда-то материализовались снегири. Мы тут же вынесли им поклевать хлебца, клюковки, черносливного риса. Еще возникла стайка малюток, типа синичек, мы им сала нашинковали.

— Хочешь, я тебе секрет раскрою? — внезапно предложил Василич.

И рассказал. В двух километрах от избушки есть идеально круглое озеро, очень глубокое. По его предположениям озерко возникло на месте падения метеорита. И место очень странное. Если встать строго посередине и загадать желание, оно непременно сбудется, только не надо наглеть. Желание должно быть чистое, не алчное, не жлобское, то есть не во вред другим людям.

— Раз ты заикнулся, значит, не против сводить меня на это место? — робко предположила я вслух.

Он молча кивнул, но при этом лицо его стало печальным.

— А ты поведешь меня прямо сейчас? — и напрямик: — Я тебе нравлюсь?

— Давно, — смутился. Покраснел!

— И когда ты был там в последний раз?

— В тот день, когда ты мне позвонила. Понятно?!

— Не тупая. Ну ты и псих. Зачем ты мне это рассказал, кто тебя за язык тянул?

— Вот я и хочу тебя сводить туда и при тебе отказаться от своего нечестного желания. Ведь получается, что я тебе, как ты выразилась, оттрахал мозги. И это мне когда-нибудь аукнется.

— А как ты вышел на эту тайну, — стремительно трезвела и взрослела я.

— Случайно набрел, стал мечтать, а если бы так, а кабы этак, фантазии-то не отнять. Вот и придумал ритуал. Загадал. И, похоже, сбылось.

— Это было твое единственное желание?

— Да. Так что пошли.

Мы молча стали одеваться под раздирающее танго гитаристки Бардиной, путаясь в лямках и ремнях. Господи, как нам обоим было неловко! Птички улетели, как-то сразу похолодало, икры ног затвердели, исчезли весенние запахи. Наступил вселенский январский облом. Дискотека закончилась.

— Ну что, двинули, — серо и буднично пробурчал Василич, и я вяло кивнула.

Он шел впереди, я плелась все время отставая, как на постылом уроке физкультуры. В голове ворочались невразумительные всполохи-мысли, выстраивались и рвались дурацкие алогичные цепочки, маячили контрольные образы-словеса: «Отворот-поворот, приворот, инопланетный вторжняк. Позвонить маме. Птицы слиняли. «Фазанята вы мои дорогие»… Космическая ракетка. Цветик-семицветик. Почему снег несладкий? Он двигается на лыжах, как командир финского батальона (за Родину, ни шагу назад). Очень взрослый, неспортивный ход. А меня как бы и нет, такая у него спина отчужденная. Это какой-то, всех доставший, рейд по тылам. А я стажерка-комсомолка-партизанка. Да?! Все, пришли? Приплыли».

Он обернулся: будничное, егерское выражение лица. Отцепил лыжи. По еле заметным следам дошел на самую середину колдовского пятака, малость потоптался, значит, с мыслями собрался и молвил:

— Я отказываюсь от своего нечестного желания и буду дальше жить, как жил. Да, я готов бесстрашно и верно любить, только без всяких там волшебных допингов, кажется, я ясно выражаюсь.

Еще малость потоптался и побрел ко мне. Улыбнулся:

— Хочешь, что-нибудь загадай. Стоп, ты чо, не веришь в это все? О, по глазам вижу. Ну, тогда приготовься, только не упади, — он решительно развернулся, утопал на стартовую позицию и с горечью в голосе, насмешливо так, саркастически, извиняющим тоном выдал:

— У меня будет такая просьба: по периметру этого озера хотелось бы алых роз, не муляжных, а всамделишных. Это для Даши неверующей, чуда ей подавай. «Не верящим в святую силу слова важна материальная основа. Я полагал, важнее всех основ — биенье сердца в оболочке слов».

Я зажмурила глаза, сразу же почувствовала своим вредным носиком аромат роз. Следом распахнулись мои глаза. Господи — цепочка розовых кустиков. Так не бывает, это сон. Рукавички у меня замшевые. Я кинулась рвать колюченькие розы, они ж ведь, бедненькие, замерзнут. Василич встал на лыжи, махнул рукой и двинулся назад, по свеженькой сверкающей лыжне, как будто усыпанной алмазами и жемчугами.

Он скрылся в ближайшем леске, а я с букетом роз стояла в центре круга и, как молитву, твердила несколько пафосную фразу:

— Вернись, любовь.

Тут такая тонкость: я ведь в этот миг не привораживала его, зачем повторяться. Не он чтоб вернулся (ушел и правильно сделал), а чтоб в моем сердце затеплился тот огонек, что горел все эти последние дни, «Только влюбленный имеет право на звание человека» — так заявляют классики.

Я вернулась в избушку, он молча пил чай-свежачок и мне налил, а я попросила:

— Прочитай мне стихи, а то у меня в душе все торчком.

— Автора не помню, кажется Павло Мовчан.

 

Тот щедрый день уже «когда-то»,

Где сладость грешных этих губ?

И грусть, как черный шмель, мохната

Пьет звуки камышовых труб.

А вместо зова — лишь жужжанье,

А вместо пыла — лишь тепло.

И опыт, спутник возмужанья,

Твердит, что и всегда так шло!

И было непослушным слово

И слишком мелким для души,

Когда и губы наши снова…

…И снова дули в камыши.

Но в пальцах тонких, будто свечи,

Тогда жила скупая дрожь.

И взгляд был достоверней речи

И жег, что твой расхожий грош.

 

Так что ж, сумеем ли мы вместе

Пронесть по дням счастливый зов?

И чтобы — ни пятна на чести.

Ни лишних слов, ни лишних слез.

Чтоб в нас тепло росло согласно

Обычной данью наших дней.

Не отстраняйся ж, все напрасно —

Лишь узел стянешь поверней».

 

— Ничего так. В тему, — как можно корявее отреагировала я, чтобы ответными нюнями не опошлить то, что между нами заискрилось-замерцало, а он усмехнулся:

— Да пей уж, Дарья, остывает «Ахмад».

Я стала пить чай как надо, так, чтобы он мог мною любоваться, и у меня это здорово получалось:

— Ты, короче, не беспокойся, я тебя не буду эпатировать. А скажи, чья эта избушка?

— Я ее нарисовал в воображении, вместе с хвойным лесом, считаю, здорово удалось.

— «Приходите, Люди, пользуйтесь»?

— Ой, да ради бога.

— А говорил, что только одно желание загадал.

— Да оно… Как бы три в одном.

— А третье?

— Секрет. Имею право.

— Розы надо сохранить и… завтра… донести, не заморозить. А озеро надо как-то закодировать, набредет еще какой-то пастух-охотник-рыбак.

— Вот и займись этим делом. Значит, остаемся на ночевку?

— Ну, я ж маму предупредила. Кстати, не вздумай какие-нибудь молодильные яблочки изобрести. Я тебя люблю таким, какой ты… Ясно? Все по-честному?

— Проехали. Даша, я хочу уточнить одну вещь. Все-таки пожил, повидал всякого. Вывел для себя некий запрет — даже и не пытаться женщиной заслонять от себя мир. Также и не ищи во мне одном все качества, которые намечтались в душе. Не идеализируй меня шибко. Я люблю в тебе все, каждую черточку, — он в упор смотрел на меня, — твою преувеличенно решительную походку, трещинку-вавку в правом уголке твоих губ, лишнее пятнышко в зрачке правого глаза, твою ироничную улыбку, неровно обкусанный ноготок на мизинчике… и этот обтресканный цыганско-китайский лак недельной выдержки. Как ты трогательно затягиваешься сигаретой и поспешно, но со значением выпускаешь отработанный дым.

— А ты быстро привык к тому, что стал всемогущим?

— Ты знаешь, Даша, я уже лет пятнадцать как не суечусь. «Достойно бедствуй, свеж и крепок».

— Тогда ты отказался окончательно от надежды.

— Да. Верно. Что меня полюбят.

— Как долго меня ты ждал. Пока родилась. Пока подросла.

— Я теперь могу два солнца зажечь, чтобы тебе было светлее.

— Ой, Василич, не надо, пусть все остается, как было. Я все понимаю, и длится это уже час с лишним, и все не привыкну.

— Не надо к этому привыкать.

— Хорошо. Мне в кайф быть покорной. Не тебе, а судьбе. Ты не устал?

— Пойдем, перекурим.

— А потом приляг, отдохни, подремли. А я до темноты схожу к священному нашему озеру и замучу один проект.

— Типа лавочку прикрыть? Сто раз потом пожалеешь ведь…

Я молча обрезала пластиковую бутылку, налила воды и пристроила букет на подоконнике. Он, волнуясь, продекламировал:

 

От вихря, суеты,

От груза маеты

Цветы, твои цветы.

Ты слышишь, это — ты!

Цветы давным-давно

Застыли в синем сне,

Как старое вино

В кувшине на окне.

 

 


 

 

Сергей САЛЬНИКОВ

 

 

Память ангелов

 

Все! Есть! Я сделал их!

Падаю в мягкое кресло, откидываю голову на высокий подголовник. Дома тепло и спокойно, на плечах большое любимое полотенце, еще влажная от душа спина ощущает холодок старого велюра. Выдергиваю пробку, наливаю в рюмку любимый коньяк.

Ап его — залпом! Не терплю всех этих западных прибамбасов с нюханьем и цедилкой сквозь зубы.

Лимошка, хорошо-то как!

Я вставил этот спортивный «Понтиак» надутым московским лошкам! Придурки! Почти шесть литров движок! Пускай теперь прокормят эту корову! Сорок восемь тысяч «зеленью»! Каково! Получил, добрался до дома, жив, здоров, не верится даже! В сухом остатке двадцать пять штук, ну, чуток меньше! Но каково!

Ну, еще разок!

Ап!

И опять лимончик следом. Лепота!

Семья приедет завтра. Они у матери. Возможно, я переосторожничал, когда сообщал по телефону, что приеду позже, но, береженого бог бережет, сколько нашего брата сгинуло на просторах милой Родины.

Ну, третью, ап! Голова приятно тяжелеет.

Жму кнопочку пульта, звук, изображение, «Новости»?

Ну и черт с ними, пусть «Новости».

Хе, вот и президент родимый нарисовался.

Цветочки к памятнику возлагает.

Добавил звук, наливаю еще рюмашку, хмель берет слабо, так всегда после перегона.

Диктор, слегка шепелявя, поясняет, что главы двух государств возложили венки к могиле героев революции 1956 года.

Это он в Венгрии?

Цветочки на могилу «героев»? Вот знал, что не надо «Новости» смотреть!

Я грязно ругаюсь. И совесть есть у них? Настроение портят!

Герои? Да....

Иду на кухню, закуриваю, пить больше не хочется, комкаю сигарету и ложусь спать......

Сплошная темнота глубокого сна нарушается спокойным светом, он струится сверху, он теплый, ласкает лицо. Низкий, уверенный мужской баритон: «Я расскажу тебе, как все было. Во сне, твоем сне это произойдет с тобой, меня уже нет, а мертвые не лгут»

Я хочу проснуться, пытаюсь встать, встаю, включаю ночник на знакомом месте, шлепаю босыми детскими(?) ножками по холодному полу, господи — это не моя комната. Но почему-то знаю, что я в Венгрии и идет 1956 год. Оглядываюсь.

 

Большая уютная комната, высокие потолки с лепниной — белые ангелочки, просторная кровать, никелированные спинки, пуховая подушка. На соседней, почти такой же постели спит мой младший братишка. Тепло и уютно. Вдруг мелко задрожала массивная люстра, оставшаяся от предыдущих жильцов, и бабахнуло так, что заложило уши. Застучали автоматные очереди и следом хлесткие винтовочные выстрелы. Проснулся и захныкал в своей кровати братик, я подбежал к нему, сел на край постели, прижал к себе его белобрысую головку. В комнату влетел отец — бледный, но уверенный: «Быстро одевайтесь».

Мой папа — подполковник, у него почти двадцать медалей и орденов за войну с немецкими фашистами, а на спине и груди огромные шрамы. И еще один — длинный и извилистый от виска к подбородку. Мы живем в Венгрии, где служит отец.

Оделись моментально и уже спускаемся по парадной лестнице вниз, на первом этаже распахнулась входная дверь, в проеме толстый нелепый человечек с автоматом и повязкой на руке. Толстяк вскидывает автомат, но выстрелить не успевает — папа ногой выбивает оружие, хватает его за голову, выворачивает ее в сторону и очень плавно проводит рукой по горлу.

«Шушера мадьярская!» — сквозь зубы бросает отец.

Он несколько мгновений держит дергающегося венгра в руках, а потом плавно опускает его на кафельный пол. Мужичишка еще взбрыкивает ножонками в сапогах с нелепыми белыми отворотами, из горла струей бьет кровь. Автомат в руках отца, нож он кладет в карман.

«К черному выходу!» — отец протягивает руку в направлении другой двери. В приоткрытую парадную вкатывается граната с длинной ручкой. Отец сбивает с ног маму и братика, подминает их под себя. Я стою чуть поодаль.Он пытается дотянуться до меня, я падаю.... Остальное я узнал уже ТАМ.

То, что отец не закрыл меня своим телом, спасло мне жизнь. Венгерские «революционеры» приняли меня за убитого, вытащили за одну ножку и бросили на тротуаре, потом вытянули обезображенный труп папы, потыкали его штыками, выстрелили в голову, кинули поверх меня и принялись за маму и братишку. Они умирали долго и мучительно.

Десяток матросиков Дунайской флотилии во главе с офицером пробивалась к пирсу. Мадьяры постреляли и, боясь серьезно сцепиться с «черной смертью», исчезли в тесных улочках. Моряки наткнулись на нас, перевернули на спину отца и обнаружили меня, Офицер проверил пульс и кивнул «первостатейному»: «Бери его, Леша! Жив малец!»

Смерть в лице венгерских «повстанцев» отступила перед ангелом-хранителем в образе русского моряка с ППШ.

 

Мобильник настойчиво предлагает встать, открываю глаза. Мобильник? Откуда он здесь? Так это — мой телефон! Это — моя квартира! О, Господи, это — сон! Всего лишь сон.....

И мне всего тридцать и я не мог быть там...

Выключаю надоедливую музыку, зацепил какой-то предмет, он падает на пол, нагибаюсь, на коврике маленький, короткий патрон с круглой головкой пули...

От ППШ?

Кручу в руках, ставлю на тумбочку и бреду на кухню, кофе, коньяк, сигарета.

Сон? Это понятно — впечатление от «Новостей», но патрон!

В замке входной двери поворачивается ключ. Мое семейство возвратилось! Отталкивая друг друга, смеясь, повисают на мне, целуют, обнимают, наперебой рассказывают. Мои милые пацаны, двое чудесных сорванцов, моя жена.

— Ты когда вернулся?

— А мы, видно, не поняли тебя, думали сегодня! Ты хоть поел? Опять кофе, сигареты и коньяк? — Наташка весело смеется, дети щебечут.

— Я приглашаю всех вас гулять и кутить! Составляйте список подарков! Я сегодня — Дед-Мороз!

Жена накрывает стол, суматоха и веселье...

 

— Натуся, ты здесь с тумбочки ничего не убирала?

— Нет, а что там, помада или что еще спрятать не успел?

— Да не, так, железка маленькая от машины...

Глаза воровато обшаривают пол, уголки комнаты — патрона нет. А может, это просто показалось? Дорога, нервы, выпил малость.

— Давай сюда, поближе, милая.

Дождь шелестит по опавшим листьям, ветер гоняет входную дверь на первом этаже.

— Мать звонила, просила приехать на несколько дней. Ты с нами поедешь?» — я чувствую, как в темноте жена смотрит на меня.

— Чуть позже подъеду, Толян «тачку» обещал показать.

— Сережа, может хватит? Деньги есть, всех не заработаешь, чего тебе дома не сидится, я, слава Богу, работаю.

— Еще раз, пока зима не подкатила, смотаюсь и шабаш до весны, а может и совсем. Хорошо?

— Хорошо.

— А ты не врешь, что все?

— Нет. Спи, зайчонок…

 

Глубокая ночь укутала город.

 

Посол СССР в Венгрии Антропов закончил совещание с сотрудниками, все вышли. Его лицо, за минуту до этого вмещавшее в себя горечь, гнев, трагедию, вдруг преобразилось. Оно стало спокойным, усталая и довольная улыбка человека, прекрасно выполнившего свое дело, пробежала по нему.

Резкий звонок телефона — Москва. Лицо посла моментально приняло прежнее выражение: «Слушаю Вас, Никита Сергеевич. Докладываю обстановку...»

Закончив доклад, он опять улыбнулся и потер руки. Задумался.

Вы у меня умоетесь еще кровавыми соплями! За все умоетесь! Даже за мою идиотскую фамилию! Антропов. Под такой кличкой жить приходится.

Картины совсем раннего беззаботного детства, няня, огромный каменный дом, отец, которого он вычеркнул из своей биографии. Мама — Евгения Карловна Флеккенштейн. Как звучит!

Ха — Антропов… Сволочи! Я даже не могу жить под своей фамилией!

 

Бои шли по всему Будапешту. Не имея четкого приказа из Москвы, советский гарнизон нес тяжелые потери, оказывая врагу лишь пассивное сопротивление. Выкинутый «на ура» десант был практически истреблен. Пройдет много лет и вот так же погибнет в Грозном Майкопская бригада десантников.

Посол готовился к эвакуации, свое дело он сделал. Его ждали новые вершины в стране, которую он врядли считал родиной и любил. По удивительному стечению искусственных обстоятельств он достигнет в СССР самого высокого поста, но завершить дело Герострата не успеет. Это сделает ничтожный человечек, выдвинутый бывшим послом на советский олимп.

А в Венгрии продолжали гибнуть простые русские люди — военные и гражданские, взрослые и дети.

Противник пленных не брал.

 

— Вставай! Соня-засоня! — жена весело теребит меня. — Завтракать пора, мы уезжаем, ты тут не хулигань без нас.

В ушах еще ухало оружие...

Часы показывали девять, через час меня Толян ждет.

 

— Ну что, Серега, берем «аппарат» и в путь?

— В путь? Да, в Будапешт.

— Все шутишь? Ждут тебя там. В Первопрестольную.

— Я подумаю чуток. Лады? Позвоню тебе сегодня.

— Хозяин — барин, но долго не думай…

Я сел в машину, повернул ключ, приятно заурчал мощный дизелек, вырулил со стоянки. На стекле оседали первые вестники зимы — мелкие мокрые снежинки. Припрет в дороге зима, хотя чего нам впервой, что ли. Вот не найду дома патрон — поеду, а найду — останусь. Я знал, что не найду и поеду. Подкатил к подъезду, шлепнул сигнализацию и побежал наверх. Ключ в замок, открыл, проскочил в спальню... на тумбочке, прямо посредине стоял патрон от ППШ. Я присел на кровать, потер лоб: «Значит, не судьба».

Достал телефон:

— Извини, Толян, обстоятельства личные, я не еду.

Потом набрал номер жены:

— Зая, я завтра к вам приеду, перегон отменяется.

— Ой, какой ты умница! Молодец! Сейчас детей обрадую!

Ну и все, покушать и спать, завтра встать пораньше и за часок доеду.

И то с семьей не вижусь, надоела эта гонка.

Что-то зима в этом году рановато наступает. Ладно, спокойной ночи.

Сон, сон, сон.

 

Я вернулся в ненавистную для меня Европу!

Жаль, что не в Венгрию, но зато на броне танка! Детская мечта — прогромыхать гусеницами по ожиревшей и погрязшей во вселенском грехе бабе-яге Европе сбылась в 1968 году.На предельной скорости шли мы по гнезду дьявола, откуда много раз начинались крестовые походы против моей Родины. Прокатиться бы на танке по столице самой подлой из них — Великобритании, но по ее улицам пройдут солдаты не нашей армии. Жестокий это будет парад! Теперь я знаю, что с ними будет, но мне не жаль их.

А мы вкатывались в Чехию, страну, которая когда-то была славянской и вела кровавые войны с крестоносцами, но пали герои, их сменили лакеи, повара, официанты. Остатки смелого и гордого народа.

Колонну остановили в районе маленького городишки, мы должны пропустить вперед батальон армии ГДР. Одна за другой проходят по прекрасной дороге грузовики с немцами.

«Как дела, лейтенант?» — на моем плече огромная тяжелая рука майора Петрова, нашего комбата. — Доволен броском? Наверное, о Венгрии мечтаешь? Не горюй, все они одним миром мазаны, хотя история у каждого своя».

От майора слегка тянет сладковатым запахом спирта. Он из осколка рода забайкальских казаков.

«Почему Вы так решили?» — я раздражаюсь, что кто-то читает мои мысли.

«Ты не ершись, сынок, я это от зависти. Я вот не смогу прокатиться на танке по тем, кто мою семью изувечил. А что чехи, так не переживай, была бы печаль, кабы на Сербию с такой миссией шли. Хотя и с ней не все ясно в твоей личной трагедии. Гнусно себя Югославия вела в 1956 году, а отвечать за подлость придется, всем придется, раньше или позже, а придется. Всем ойкнутся русская кровь и слезы. Ох и ойкнутся! Не ведают они, что творят! — он хлопнул меня по плечу и пошел по обочине дороги, на мгновение остановился, повернулся ко мне и тихо сказал: Я верю тебе, казак».

Мы снова двинулись на Прагу.

 

Последние дни осени, начинает вьюжить, мокрый снег налипает на лобовое стекло, покорно ложится под колеса, разлетаясь мокрой липкой кашей. Знобит, я включаю печку, теплый воздух заполняет салон, глаза начинают закрываться. Резкая дробь по боковому стеклу: обдав грязью и подрезав, вперед уходит черный «Хаммер». Найдешь, паскуда, свой гвоздь; на каждый молоток находится свой гвоздь.

В голове последний сон.

Майор Петров?

Казак?

Чехословакия?

А сколько мне тогда было лет?

Это было в 1968-м, а я родился в 46-м. Двадцать два, училище едва закончил....

Что за чушь!

Какой сорок шестой?

Какое училище? Эти сны сведут с ума! Я — это я!

А сны отдельно!

Включаю правый поворот, торможу, прижимаясь к обочине, выхожу, закуриваю, мокрый снег налипает на лицо, протискивается во все щели одежды, но освежает, сон уходит. Домой, к семье, они ждут, они у матери в деревне, осталось совсем немного.

Резко газую, вильнув задом на мокром асфальте, машина, покорная моей воле, рвет вперед. Пурга разгулялась не на шутку, сворачиваю на проселок...

Разбитый асфальт из-под тонкого снега подло подсовывает колдобины, дорога петляет среди засыпанных снегом деревьев, в белом коридоре сошедшихся сверху крон лесных великанов. Снегопад прекратился, сейчас опасный поворот, снижаю скорость, а прямо, уткнувшись капотом в могучий ствол, стоит черный «Хаммер».

«Что, долетался, соколик?»

Останавливаюсь, дверь в джипе открылась легко. Кожанка, бритый череп, золотая цепура на толстой шее, залитое кровью тупое рыло...

Я сразу узнал эту сволочь! Сколько раз я мысленно убивал эту гадину! Теперь он в моей власти! Вот он — Ваха! На «торпеде» спокойно стоит патрон от ППШ. Откуда он здесь? Почему не упал от удара?

Открываю защелку бардачка под ним, пистолет ТТешник готов к стрельбе, только снять затворную задержку. Через мгновение я спокойно стреляю в ненавистную башку, осколки черепа с мозгами разлетаются по салону, стекают по дорогой обшивке. Патрон ППШ падает и замирает на дипломате, что лежит на переднем сиденье. Значит, это для меня, я забираю дипломат, пистолет, спокойно сажусь м машину. Ну, поехали, родная.

Через полкилометра мостик через речку, скидыаю «пушку», она плюхается в черную воду, два пузыря, все, открываю кейс.

Вот так! Таких денег я никогда в жизни не видел!

Вытряхиваю содержимое и пустой дипломат, проплыв пару метров, идет вслед за пистолетом.

Низкие тучи обрушивают на дорогу настоящую пургу.

Следов больше не будет…

 

Прошедший мимо нас немецкий батальон остановился, вкатившись в город на километр-полтора, на небольшой площади, вокруг которой теснилось несколько пивнушек. Небольшое пространство сразу заполнилось лающим говором, командами, топотом армейских сапог. Через полчаса техника стояла стройным каре, внутри которого солдаты складывали ящики и мешки из грузовиков, устанавливали палатки, деловито вбивая крепления растяжек прямо в брусчатку площади. Худой солдатик в очках тщательно рисовал большим куском мела белую черту вокруг своего лагеря. Окончив труд художника, он расставил по периметру небольшие стойки, натянул по ним шпагат и развесил таблички с надписью по-чешски «Стой! Стреляю!» Ближе к пяти вечера, прилично накачавшись пивком, вокруг лагеря начали собираться группы пестро одетых недорослей. Между ними мелькали вполне взрослые мужчины и женщины, дававшие указания и команды. Появились тележки с бесплатными бутербродами, жареной колбаской, колой и пивом, несколько ораторов, взобравшись на аккуратно сделанные передвижные трибунки, клеймили позором «цивилизованных и культурных» немцев, выполняющих приказ «красных, тупых иванов». Нафталиновых интеллигентов с редкими седенькими волосенками сменяли накачанные джинсовые молодцы и девицы в юбках длиной с носовой платок. Публика вполне подогрелась. Над ней качались плакаты, в основном на английском. Центром внимания был человек с огромной кинокамерой и раскрашенная мадам с видавшим виды лицом и мужским телом. Мадам трясла двухцветными волосами, выставляя вперед острое коленце, бойко молотила по-английски, временами давая поговорить на камеру толпившимся рядом нафталиновым пиджакам и джинсовым костюмчикам. Отработав оплаченное время, мадам дала команду поношенному мужичку, который взял плакатик с надписью «Go home», потряс им под гудеж накачанной пивом публики, соскалил подобие улыбки на измученной алкоголем физиономии и, выставив напоказ желтые зубы, направился к белой черте на мостовой. Он остановился прямо возле таблички, висящей на шпагате новой «границы» Германии, помялся с ноги на ногу, повернул давно не стриженную голову назад. Новые друзья, так здорово угощавшие его весь день, подбодрили его хором возгласов, и он шагнул за шпагатик. Пуля вошла ему точно между глаз.

ЧССР потеряла давно забытого ею непутевого человека, а защитники демократии получили очередного героя, отдавшего жизнь в борьбе за их идеалы. А бедный человечек просто хотел халявского пива, на которое у него всегда не хватало денег.

Площадь опустела в течение нескольких минут, приехала полиция и темный фургон увез в своем чреве очередную жертву борьбы за передел мира.

В Берлине инцидент не заметили, в Москве недовольно поморщились и выразили сожаление, в Вашингтоне с удовольствием потерли руки, а их пресса, естественно независимая, подняла стайный вой. А в Праге через неделю тихо закопали за муниципальный счет безвестного борца за демократию. Проходила практическая обкатка будущих «цветных революций»

 

За окном весело шлепает с крыши холодными каплями вчерашняя пурга, солнечные зайчики пляшут на посуде в старой «стенке». Сколько лет этой мебели? Двадцать? Сорок? Или целая вечность? Я всегда помнил только ее, другой не было...

Мать суетится у стола, накрывает поздний завтрак, дети уже на улице — меряют сапогами глубину луж. Умываюсь, усаживаемся.

— Мы вот тебе подарок приготовили, с Натальей выбирали, решили на праздник подарить, — в руках у матери ноутбук. Господи, это сколько она копила на него? Я целую маму, жену. Правда, очень приятно. А что за праздник такой вдруг? О-й-ой-й-ой! Как я забыл — мой день рождения!

Наташка жмется к плечу:

— Бросай свои гонки-перегонки, сиди дома, пиши книжки!

Я поднимаю рюмку:

— За всех нас! Обещаю, что больше никаких перегонов! Все! Закончил!

 

Безумно интересно, но у меня нет ни малейшего угрызения совести после вчерашнего в лесу. Совсем ничего! Наоборот, висевшая постоянно на душе тревога куда-то исчезла, легко и радостно, как в безоблачном детстве.

На круглом столе, посреди комнаты — мой «бук», а прямо на нем — патрон от ППШ!

Хорошо! Хорошо! Я понял! Я напишу, как смогу о том, что ты мне рассказываешь, слово в слово, неизвестный мне друг, что стал частью меня.

 

— Садись, капитан, вот дело по убийству вчерашнему, ну, знакомого нашего общего из Чечни завалил кто-то. Знал его? Я перед тобой душой кривить не буду, мы старые боевые друзья. На нем крови наших товарищей — полно. Тому, кто его грохнул, я готов руку пожать. Жаль, не я это сделал. Так ты не переусердствуй при раскрытии — висяком больше, висяком меньше. Сам понимаешь. Но, трудись, товарищ офицер, чтобы пыль столбом, но не больше. Удачи!

Вечер плавно перекатывался в ночь.

 

Для нас «поход» в ЧССР закончился быстро и без особых приключений. Так, мелочи, пару раз упирались в перегородивших улицу молокососов с плакатиками. Они визжали неокрепшими голосами, брызгали слюной, швыряли банки с дерьмом. Тогда вперед выходил взвод разведки и, поигрывая саперными лопатками, шел на «героев революции». Бросая наглядную агитацию, они моментально растворялись в узких улочках, а мы шли дальше. Лишь раз из проезжавшей легковушки вылетели две бутылки, разбились о идущий в конце колоны танк и подожгли его. Экипаж моментально сбил огонь, а террористы, видимо, пересрав, воткнулись в фонарный столб, не проехав и двадцати метров. Двоих тут же поймали и, выбив зубы, отпустили домой, сушить портки. С их «Шкодой-105» поступили вообще гуманно — танк только дважды проехал по ней туда-сюда.

Через десять дней мы были на марше домой. Великая чешская революция закончилась. Я был частично удовлетворен, я видел как разбегаются те, кто брызгал в нас слюной, я видел как эти герои прудили в штаны и поджимали хвосты при самом слабом напоре, я впервые почувствовал специфический запах победы — запах обосравшегося врага, хотя мне еще предстояло узнать и другие запахи победы — крови и гниющих трупов. Победа не всегда пахнет шампанским и женскими духами. У победы чаще суровое лицо.

«Мочить их надо было, как немцы!» — мрачно изрек Петров, когда вечером, в городском сквере, мы тесной компанией пили пивко. «Замахнулись, а не ударили, а это не есть хорошо. Отмоются и опять возьмутся за старое. А уж героев «борьбы» с нами сколько расплодится! Да и хозяева ихние почти бесплатно репетицию провели. А социализм, капитализм здесь ни при чем. Ненавидят нас на Западе, и все дела. По-разному мы на жизнь смотрим. То в ней понимаем, что их убогими языками и не выскажешь» — Майор допил пиво, поставил под лавочку пустую бутылку: «Ухожу я со службы, пора на пенсию. Всех благ тебе, казак! Ты парень умный и честный — разберешься в жизни. Даст бог — свидимся». Мы пожали руки и расстались навсегда.

Казачий атаман Петров погиб в девяностые годы на Кавказе.

Как в калейдоскопе замелькали картинки сна: я стреляю в бандита из «Хаммера», а вот он, еще живой, стреляет в раненого Петрова...

 

Тихий стук клавиатуры, настольная лампа, привычная с детства обстановка милого родного дома. Приятно, однако, изображать из себя писателя. А может, я и вправду им стану? Мне есть что рассказать, вот только закончу с этим делом....

Первые морозцы, зима уже.

Темнеет совсем рано...

 

Спокойный, тихий вечер. Кручу ручку настройки пластмассовой «Спидолы», короткие волны, туповатые речи из Мюнхена, терзаются друзья о нашей трудной жизни, заботятся о процветании и счастье великого русского народа. Ой ли? Плеснул себе еще полрюмки «беленькой», опрокинул вдогонку за первой, закусил черным соленым груздем. Лепота! Переключился на средние волны. Дорогой Леонид Ильич состарившимся баритоном пытается рассказать что-то о «сиське-масиське». А, это он про социалистические страны нам неразумным втолковывает. Тоже старичок всей душой о нас болеет. Да еще проклятые империалисты совсем затрахали бедную Анджелу Девис. Ну, чтобы у нее все было путем! Я отправляю третью следом за второй, с удовольствием пережевываю несколько классных, хрустящих грибков, рука потянулась выключить приемник, но задержалась. Кем-то «уполномоченный» ТАСС заявил, что в Афганистане, после возвращения с Кубы, скоропостижно скончался их Президент. Беда какая! Пришлось пропустить еще рюмочку за упокой его души. Соседи все же, да и не воевали с ними никогда, а это ой какая редкость. То, что Президента скосил не грипп, а его просто задушили подушкой, мы узнаем значительно позже, когда специальная группа КГБ возьмет штурмом президентский дворец и уничтожит нового Президента Амина, по совместительству убийцу предыдущего владыки страны.

А сегодняшний вечер остался спокойным и незамутненным смертью, возможно хорошего человека, в каком-то далеком от нас по времени и культуре Афганистане.

За окном — улица маленького провинциального городка России, а дальше — огромная территория могучей империи, заселенной совершенно разными народами, между которыми различий больше, чем общего.

«Ну, что, товарищ офицер, пора байки?» — я выключаю свет на кухне и потихонечку пробираюсь в спальню. Сегодня наша «двушка» пуста — жена с детьми уехала гостить к «любимой» теще. Плавно опускаюсь на диван-кровать и быстро засыпаю, а над моей благополучной жизнью уже нависло новое испытание. С юга, из неведомого мне Афганистана, катились черные тучи. А где-то там, дальше, опять мелькнула сутулая тень посла из 56-го года. Его лицо-маска. Опять он!

 

Толян погиб! Разбился под Смоленском. Машина всмятку. Голова на нитке, сшивали всего. Завтра похороны. Чертова гололедица и пьяный урод на КамАЗе неожиданно вышел на встречную. Лоб в лоб, без шансов. Три года вместе мы добывали на дорогах свой тяжелый хлеб. Прощай, друг!

Я поднимаю глаза вверх. Спасибо тебе, мой ангел-хранитель, ты опять спас меня.

 

Санитарный самолет пошел на посадку, легкий толчок и большая машина покатилась по бетонке военного аэродрома.

Все! Все! Больше никаких войн! Осточертело! Долечусь и на гражданку!

Позади остался чужой и непонятый Афганистан, а я жив и почти здоров.

Дом, семья, дети, жена, родители.

 

— Все! Все! Больше никакой Родины! Чего здесь дожидаться? Моя страна — труп! Сгнить вместе с ним? У нас есть на что и куда уехать!

Жена спокойно смотрит на меня:

— Успокойся, никуда ты не уедешь, ну, чего себе душу рвешь, не такое было, переживем.

— Зачем переживать? Надо просто жить, а не переживать постоянные трудности. Зачем нашим детям все это?

Она подходит, обнимает меня за плечо:

— Успокойся, завтра решишь на спокойную голову. Как будет, так и будет, мы всегда с тобой.

— Нет, когда «маленький» человек выходит из рамок правил, что не он придумал, его называют преступником, а когда Власть плюет на свои собственные законы, то они — прагматики, противоречивые фигуры».

— Ты прав, прав, смотри, как ты стал четко и коротко излагать такие замысловатые идеи. Ты и правда — писатель. Но писатель должен жить на Родине.

— В честь чего? Когда так было в России?

— Всегда, а те кто уезжал — быстро сходили на нет.

— Ладно, завтра решим, пошли спать…

 

Узкая улица, горящие дома, разрывы, удары по броне.

«Связи, мать его, нет! Где свои, где «чехи»! Где та сука, что продала и предала нас? Вернусь живой — порешу бл..!»

Удар, гусеница поползла по горящему асфальту стальной змеей. Приехали. Сейчас сожгут заживо, через нижний люк, бегом к дому, взрыв...

Очнулся от боли, подвал дома, бородатые «духи» в камуфляже режут меня ножом, смеются, скалят желтые зубы.

«Станцуешь? Что, наелся в свободной Ичкерии?» — нож входит под каленную чашечку.

В глазах опять темно, смотрю на палачей, они хохочут, я показываю им фигу.

«Смелый? Да? Смелый? Герой? Да? Тащи на улицу, будем шашлык из этого барана делать».

Я смотрю на них, я запоминаю их всех, у меня отличная память. Я всех вас помню, уроды!

Льют бензин на меня, поджигают, вспышка, боль и только память. Я помню их всех, я знаю их имена, тех, кто убивал и тех, кто предал нас, кто нагло продал чужие жизни и Родину.

Я вижу и тебя, сутулый посол, и всех твоих последователей и хозяев! Вы все сдохнете страшной смертью!

 

— Что ты решил? Мы уезжаем? — большие голубые глаза смотрят из-под светлых пышных волос прямо на меня, внимательно и настороженно.

— Нет! Мы остаемся. У нас здесь еще уйма дел. Возможно, потом, когда все закончим. Но раньше — никогда».

Солнечный зайчик весело забегал по комнате со старой мебелью, по чистым окнам, остановился на столе, заиграл звездочками на маленьком патроне от ППШ и исчез вместе с ним.

У нас все будет хорошо!

 

 

 

 

Архив номеров

Новости Дальнего Востока