H X M

Публикации

Подписаться на публикации

Наши партнеры

2011 год № 3 Печать E-mail

Виктор ГУЩИН. Рассказы
Ким БАЛКОВ. Небесный хворост, рассказ
Николай СЕМЧЕНКО. Вот и все..., маленькая повесть

 

 

 


Виктор ГУЩИН


РАССКАЗЫ


 

 

ХАМСАРИНСКИЕ ПЕРЕКАТЫ

 

Завершается век исканий.
Мы — последние могикане.
Убываем. Судьба груба.
Убиваем в себе раба.
От гранаты колечко — дерг…
Жили — дюжили. Дальше — торг…
Владимир Горчаков




Хамсара — правый и самый крупный приток Бий-хема. Бий-хем, сливаясь с Каа-хемом, образуют Улуг-хем, который, пробив Саянский хребет, становится Енисеем.
Человечество искало путь в космос, когда на реке Хамсара основали первый и единственный поселок с таким же названием. Построили для освоения охотниками самого отдаленного уголка Тувы и для оленеводов, что обитали там издревле — поселок должен был облегчить кочевую жизнь.
Основали в содружестве с авиацией — маленький кукурузник был основным транспортом, на котором можно добраться до Хамсары. Зимой, когда замерзают речки и озера, до поселка из райцентра пробивали зимник, но столько приключений стоила та дорога, что лишний раз и без великой нужды на него никто не совался.
Попробовать себя в таежных промыслах пытались многие люди, иногда азартные и баламутные, но настоящий фарт и удача приходили лишь к тем, кто любит труд, знает тайгу и понимает ее законы. Многих повидала Хамсара, и смешно бывало, и грустно.
Хамсаринца в кызыльском аэропорту можно узнать сразу, выделить его в любой толпе пассажиров. Не по одежде, не по загорелому лицу, было в них что-то такое, что трудно передать словами, а в глаза бросается — неуютно и одиноко они себя чувствовали в пестром и шумном мире людей. Городская жизнь, вытянувшая их из тайги заботами или соблазнами, быстро надоедала, глушила ненужной суетой, многолюдьем, человеческим гомоном и безразличием. Хамсаринцы тосковали по тишине, по природной гармонии, по простой жизненной целесообразности. Мечтали оказаться дома, подставить лицо ласковому родному солнцу, услышать самую тихую тишину в мире и почувствовать себя сильным, нужным и уверенным человеком.
О жизни хамсаринской были наслышаны многие. И то, что поселок построен у черта на куличках, и что света электрического там отродясь не было, и что медицинская помощь могла прийти только на санитарном самолете.
Капризна и изменчива летняя погода: «Идет развитие облачности», — объясняли синоптики. Ранним утром синие горы Шивилига отчетливо просматривались на безоблачном голубом небе, но из репродуктора монотонно вещал привычный голос: «Вылеты самолетов по маршрутам: Кызыл — Монгун-тайга, Кызыл — Хову-Аксы, Кызыл — Сарыг-Сеп, Кызыл — Тоора-хем, Кызыл — Хамсара… откладываются до семи часов московского времени». У кого была возможность уехать на автобусе, попутке, на теплоходе — расходились, лишь хамсаринцы да туристы разочарованно, но с тайной надеждой поглядывали на небо и оставались в аэропорту до его закрытия.
Туристы ставили скрученные утром палатки и заводили под гитару заунывную бесконечную песню:

Пол-седьмого, пол-седьмого, а его все нет…
Пол-седьмого, пол-седьмого, а его все нет…

Менялось время в песне, завися от рифмы, менялось время на часах, а в небе действительно происходило развитие — появлялись сначала редкие, как барашки, облачка, одиноко и разрозненно ползущие по чистому небу. Потом они притаскивали за собой неизвестно откуда взявшиеся, мощные, многоэтажные громадины, которые закрывали, окутывали перевал. Перевал, как граница между разными мирами, отделял в сознании хамсаринцев существующие и живущие в данный момент образы. Для туристов он был придуманным синоптиками и летчиками препятствием, за которым скрывался сказочный, невиданный раньше ими мир с молочными реками и кисельными берегами. И шли долгие расспросы у хамсаринцев о природе, погоде, реках и озерах. Как бывалых и опытных, их просили показать, на какие мушки можно в Хамсаре поймать хариуса. Рассказывали, как однажды заядлый рыбак, прошедший с удочкой все реки Европы, Кавказа и Сибири, достал чудо-чемодан. В нем были не только крючки всех размеров, нитки со всего мира, перья, вплоть до страусиных, но и готовые уже, с любовью и старанием ювелирно сделанные с натуры мушки, совершенно неотличимые от пролетающих рядом мух и прыгающих кузнечиков. Хамсаринец, полюбовавшись мухами, поцокав языком, попросил выдать самый крупный крючок, серую суконную нитку и сляпал простецкую, неаккуратную, с торчащими в разные стороны обрывками жуть. Он авторитетно заявил, что на эту штуку турист наловит рыбы не только своим товарищам, но и, при желании, может обеспечить ею свою семью на зиму. Обиделся турист, да и откуда ему было знать, что неприхотливый хамсаринский хариус пооборвет и сожрет все эти произведения искусства, а ловить его действительно надо на «жуть».
И по пятнадцать дней сиживали, и более….
Когда объявляли регистрацию, бегали, суетились как дети, а работники аэропорта радовались, будто улетали сами. Веселые летчики подшучивали, но старательно помогали загрузиться в самолет хамсаринцам, а в полете из кабины показывали большой палец кверху и, заходя на посадку, жестикулировали, что вот она, ваша родимая — стоит, никуда не делась.
Стоит! Два ряда домов по краю посадочной полосы, зеленая тайга вокруг и сверкающая в солнечных лучах, опоясавшая деревню с трех сторон родная речка Хамсара. И жизнь в ней шла точно такая, какая представлялась во время вынужденного ожидания встречи. Маленькие, словно игрушечные, люди и собаки сбегались, как на пожар, к месту посадки. Где-то среди них был и начальник аэропорта Петр.



СЛОН и ПЁТР

 

Встретиться со Слоном в тайге опасно. Не для жизни конечно, а для психического здоровья и самочувствия. Особенно для людей таежных, скупых на слова и эмоции. Людей, которые, выйдя из очередной переделки, случившейся с ними на реке или охоте, ограничивались коротким изречением типа «Да!» или «Вот это да!». Ну, в крайнем случае, позволяли себе подтрунить над собой, посмеяться над товарищем, если было что-то особенное, не стандартное и заставило поволноваться больше, чем обычно.
Слон это не зверь, более того, это — человек. Бывший летчик, который долетал до пенсии и осуществил свою заветную мечту — жить в тайге, над которой он летал почти всю жизнь. И кличка его произошла скорее от фамилии Словнов, чем от угрозы, которую он представлял для местных жителей.
Скитался он по избушкам, раскиданным по озерам и рекам, круглый год. Летом — на лодке с мотором, которые зимой прятал неизвестно где и доставал самодельные санки, на которых умещался необходимый скарб для одинокой кочевой жизни. А опасен он был разговором — заболтать мог любого слушателя, даже самого стойкого, любящего байки и небылицы.
Все его рассказы можно было поделить на три большие темы: «Авиация», «Водная стихия» и «Жизненные истории». Нельзя сказать, что рассказы были неинтересны, просто манера изложения, напор, с которым они навязывались случайному попутчику, вынужденному коротать ночь с ним в одном жилище, были такими, что второй раз встречаться, тем более слушать его никто не хотел. Он начинал рассказывать первую историю, как только жертва попадала в зону слышимости, и добивал ее, измученную за бессонную ночь, преследуя до той границы, где она могла от него избавиться, надеясь, что навсегда. При дневном свете это был симпатичный, как царь на картинках в русских сказках, мужчина — такой же морщинистый лоб, курносый, торчащие круглые уши, бородавка на щеке. Ночью, при свете керосиновой лампы, в профиль, вбивая очередное слово своего рассказа в обезумевшего слушателя, жестикулируя при этом так, что в лампе колебалось пламя, он был похож на Гитлера из хроники военных лет.
Рассказывая, как он патрулировал воздушную советскую границу на Дальнем Востоке на бомбардировщике Ту-4, он показывал руками штурвал самолета, расположение всех рычагов управления. Изображал выражение своего лица, которое видел проклятый «янки» из кабины своего самолета, сопровождавшего советский бомбардировщик крыло в крыло. Тряс воображаемым пистолетом, который он брал почему-то у второго пилота и угрожал американцу негритянской национальности, с лицом цвета «черного сибирского валенка». Можно было реально представить, как он прибавлял рычагом газ, уходя от преследовавших его самолет истребителей в учебном бою. И как убирал он его неожиданно, отчего преследователи оказывались далеко впереди и теряли бомбардировщик до конца боя.
В рассказах об ошибках бомбометания, приключавшихся на различных полигонах, его «двадцать пять» молодых штурманов всегда принимали птицефабрику или какой-либо завод за полигон из-за того, что они тоже были огорожены колючей проволокой. Он изображал лица бабушек-старушек, переживших Великую Отечественную и тут не подкачавших, спрятавшихся в щелях, в отличие от кур, выживших и принимающих извинения от командующего ВВС.
Можно было посмотреть на лицо директора судостроительного завода, который лишился редкого стекла, добытого им для изготовления судовых иллюминаторов и тоже попавшего под ошибочную бомбежку по вине тех же «недоучек-штурманов». Лица командующего, штурманов, старушек, второго и остальных пилотов, директора, негров меняли друг друга без пауз и передыха.
Если он уставал от темы полетов, то без предисловий и долгих вступлений переходил в плоскость семейных отношений. Тут шли рассказы о его периоде семейной жизни на Черном море. Где жена, неверная, ведущая распутный во всех отношениях образ жизни, отвадила от него единственную дочь, путалась со всеми мужиками подряд, когда он бороздил безбрежные просторы синего неба в гражданской авиации. Затем следовал трагический конец, когда он, как Отелло, ставил точку и шел сдаваться в органы. И опять шли лица следователей, врачихи, увидевшей, что его жена еще жива. Потом долгий рассказ без мимики, почти без жестикуляции, где было спасение жены, заключение, объяснения, сочувствие следователей, вмешательство влиятельных друзей, избавление от семьи и перемена места работы и проживания.
От его рассказов невозможно было отстраниться, увернуться, заткнув уши или выйдя в ночь — на улицу. К закрывшим глаза или голову он садился ближе и повествовал, а убежавших на улицу он поджидал на той фразе, на которой закрылась дверь избушки. Особенно надоедливы были повествования о том, как он преодолевал непроходимые пороги, выуживал необычайных размеров и в нереальных количествах рыб, добывал невиданных по размерам и агрессивности зверей.
Если рассказы об авиации вызывали интерес своей новизной и загадочностью, то хвастовство о привычной таежной жизни отторгалось, вызывало непроизвольное неприятие и злость.
Обычно информацией о местонахождении Слона охотно делились в деревне, отслеживали его перемещения и по возможности старались не пересекаться с ним, не посещать без великой нужды район его обитания. Но бывали времена, когда он терялся из вида, пропадал куда-то на некоторое время. Это вызывало у всех определенное беспокойство и растерянность, как у охотника, который ждет нападения раненого медведя, но не знает, где он. Впрочем, зла на него никто не держал — в избушках он не пакостил, чужого имущества не трогал.

Молчаливей и угрюмей Петра, начальника аэропорта, в деревне никого не было. Молодой человек — чуть за тридцать, а жил где-то глубоко в себе. Из его прошлого было известно, что долго работал на «Дальнем приводе» — настолько дальнем, что ближе сотни километров жилья никакого не было. На перевале, на хребте Обручева, между Тоджинской и Кызылской котловинами, обдуваемый ветрами со всех сторон, привод стоял среди каменного и снежного безмолвия. Все его видели, пролетая на самолете над ним, когда приходилось выбираться в город и возвращаться обратно.
Может, именно там он научился молчать и не выражать эмоций, а может, и от природы был таков. Жена, Марья, компенсировала его молчаливость с лихвой. От ее голоса вздрагивала вся деревня, когда она разбиралась с босоногим сопливым семейством, костеря потомство Петра на всех диалектах тувинской и русской речи.
Начальник аэропорта, как «Начальник Чукотки», начальником был над самим собой — командовал и подчинялся одновременно. С раннего утра, по расписанию, он выходил на связь, заведя старенький дизелек в приземистой, как медвежья ловушка, дизельной. Включал шипящую, свистящую на все лады рацию и уходил в только ему понятный эфир, ожидая своей очереди передать сводку погоды. Вот когда можно было услышать, как он разговаривает:
— Тихо, тихо. Видимость — двадцать. Три балла слоисто-кучевой, кучево-дождевой. Ветер — северо-западный, два метра.
Передав сводку, он еще долго сидел у рации. Крутил ус, уставившись в одну точку задумчивыми глазами, не обращая внимания на толпившихся, жаждущих улететь и пробравшихся в радиорубку жителей.
— Петь, передай хорошую погоду — улететь надо! (В больницу надо, в контору надо, на работу надо, в отпуск надо, кончился отпуск, кончилась виза…)
Если даже на улице беспросветный недельный ливень: «Петь, передай…».
Если даже вся Тува залита дождем: «Петь, передай…».
Знали, что когда авиаторам надо — прилетают и в ливень, и когда в небе двенадцать баллов кучево-дождевой. Ничего не отвечал Петр, выталкивая несостоявшихся авиапассажиров из рубки и закрывая ее на замок. Летную погоду можно было определить и не выходя из дома — достаточно послушать, как заводится дизель у Петра. Редко — надежды мало, даже если над аэродромом светит солнце. Часто — надежда есть, хоть и накрапывает мелкий дождь. Знали и без вопросов, когда будет самолет, но хотелось все же услышать его короткое: «Садится уже».
Воскресенье — у летчиков выходной. Даже если хорошая погода, а с понедельника до конца субботы будет дождь, у них выходной. И даже если месяц не было летной погоды, а в понедельник она опять испортится на месяц, у них все равно выходной
Попал как-то немец к хамсаринцам в плен. Выплыл из тайги с туристами с верховьев Хамсары в надежде улететь на самолете. Виза у него кончалась, а был он то ли биологом, то ли ботаником и в тайге оказался по делу. Как назло зарядила непогода: с утра понедельника до вечера субботы — дождь, а в воскресение — ни облачка. После трех недель ожидания, когда виза уже безнадежно кончилась, он мало отличался от местного люда. Немец ходил небритый, в рваной, взятой у кого-то на время фуфайке, участвовал во всех хозяйственных работах — ремонтировал дома, ставил заборы, помогал на пилораме. Отличался он лишь трудно понятной речью, состоящей из редких ломанных русских слов и совсем не понятных — видимо, немецких. По интонации, по его жалобному или возмущенному виду все и так догадывались, что проклинает он погоду, природу и работу авиации. Лишь одна фраза: «Как вы живете?!» — получалась у него сносно, но было непонятно — то ли спрашивает он, то ли ужасается.
— Веймар! — Каждый раз он начинал свои речи с этого слова, показывая руками на небо, потом на заборы и дома, обводил рукой по горизонту, присовокупляя, видимо, окружающую природу и говорил: «Как вы живете!» Потом он бил себя в грудь кулаком и снова говорил: «Веймар!», обнимал собеседника за шею, увлекая его пройтись, и проникновенным, добрым уже голосом что-то рассказывал, указывая на те же заборы, дома и окружающую природу. Вначале все думали, что «веймар» это их ругательное слово, но один промысловик, тянувший армейскую лямку в Германии, пояснил, что это — город. Он даже пытался поговорить с немцем на его родном языке, но кроме «хенде хох», «хальт верт ист да», «Гитлер капут» и «комрад» ничего не вспомнил, как ни морщил лоб и ни поднимал к небу прищуренную физиономию. Комрад и этому был бесконечно рад. Он замирал, поднимал руки, часто кивал головой, на глазах у него выступали слезы. Он одобрительно окидывал всех быстрым взглядом и твердил:
— Капут! Комрад капут! Гитлер капут! Виза капут! Веймар капут…
Вконец измученного, отчаявшегося и потерявшего всякую веру немца отправили с оказией на резиновой лодке по Хамсаре вниз, и в тот же день, к вечеру, прилетел самолет.
У Петра воскресенье — законный выходной, и в субботу вечером он уплывает на рыбалку. Иногда один, но чаще в компании с кем-либо из деревенских жителей. Про Слона он был наслышан, видел его в деревне, но в тайге и на рыбалке сталкиваться не приходилось.
Полночь никогда не встретится с полднем, а люди, живущие в одной тайге, рано или поздно встречаются. Произошло это за Рябым порогом, в единственной там избушке. Товарищи Петра и папиросы на берегу не выкурили: увидев немного одичавшего от одиночества и уже начинающего свой рассказ Слона, они столкнули лодку и уплыли обратно за два порога. Петр остался, что ему, молчуну, этот болтун.
Утром, на рассвете, выгружая из лодки вещи, Петр долго прятал глаза, а потом пробурчал любопытствующим односельчанам лишь одну фразу: «Да ну его к черту! Слова не дает сказать…»



СУДЬБА

Черектер вливается в Хамсару незаметно, хитро. В километре от устья он ревет, ломает скалы, бурлит как кипяток, а впадает ласково, виновато стелется, будто провинившийся муж перед суровой женой. Устья его и не увидать, если не знаешь о нем: прикрытое ольховыми кустами, мелким ельником, смородяжником, оно выглядит просто протокой.
Напротив, на другом берегу, песчаный яр, подмываемый Хамсарой, заросший сверху сосняком вперемежку с кедром. Последний яр, где присутствует сосна, выше по реке будет только ельник и кедрач. В крутом, сыпучем склоне, под самым верхом, где свисает неровно оборванным краем моховище, гнезда стрижей. Мелкими дырочками изъеден глинистый слой яра. Последний оплот пернатых метеорологов — выше они не живут и не предсказывают никому погоду. В полукилометре выше — Катушка. Напротив Катушки, вдоль течения, галечный остров, омываемый чистой, пузырящейся водой. В стремнинах, водоворотах прячется хариус, кормится короедами с ошелушенной в наноснике древесины, ловко, в одном хлестком ударе снимает с поверхности воды мошку, приблизившихся на пристрелянное расстояние паутов и слепней. Хорошее место для рыбалки на удочку — пустых забросов не бывает. Посопротивлявшись, согнув удилище пополам, хариусы вылетают из воды извивающимися стрелами, падают на мокрые камни, подпрыгивают, стремятся в реку, в свою стихию и некоторым это удается.
Утренний плотный, молочный туман скрыл все вокруг. Не видно ни Хамсары, ни яра, даже деревьев вокруг стана. Не гудит, как с вечера, Катушка, монотонный, приглушенный ее стон слышится как звук гармошки на дальнем конце деревни.
В устье Черектера, на небольшой травянистой полянке ожил костер: Манзат-оол вылез из-под ватного одеяла, накрытого сверху кошмой, сдвинул в прогоревшем костре головешки. Подымив, они занялись несмелым пламенем. Котелок с недоеденной ухой, покрытой слоем пепла, он пододвинул к огню, и уха зашипела, запузырилась с одного края. Пошарив в изголовье постели, он нашел старую, помятую фуражку, натянул на лысую голову, сел на край оленьей шкуры, подставив худые, босые ноги огню. В тумане, скрывшем весь мир, его старческая, сгорбленная фигура выглядела одиноко и сиротливо. Зашевелилась и постель напротив: сначала черный глаз, потом взлохмаченная голова показались из-под кошмы. Бальчий-оол сел напротив, спиной к реке, протянул руки к костру, прищурив и без того узкие глаза от дыма.
— Кэ, — коротко, на тувинском, поприветствовал он старика.
— Привет, — Манзат-оол ответил на русском, как бы приглашая разговаривать на нем. Бальчий-оол на русском говорил чисто, лишь смягчал окончания слов:
— Сон приснился дурной: будто меня из самолета вместо мешка ореха выкинули. Перегрузили самолет орехом — он взлетел, а высоту набрать не может. Все орут, открыли дверь, выкидывают мешки с орехом, а я с краю сижу. Тут летчик выходит, здоровый, рыжий, ты его видел, берет меня за шкирку и в дверь. Ух! С ума можно сойти.
— Растешь, наверное….
— Куда расти — тридцать три, однако, уже. Если только в другую сторону.
— Молод ты еще, вот доживешь до шестидесяти и с самолета прыгать перестанешь.
— Зубы ноют, все челюсти прямо, в больницу мне надо лететь, в Тоора-хем.
— Ноги застудил, в резинках на босу ногу по воде бродишь, вот и болят.
— Нет, они неделю уже болят, это что-то другое.
На той стороне реки, в районе яра, упало дерево. Ухнуло глухо. Затрещали сучья, закричала разбуженная кедровка. Бальчий-оол повернул голову в сторону реки и долго глядел, не оборачиваясь, а когда повернулся, в его глазах Манзат-оол увидел неподдельный страх.
— Кто-то из нас умрет.
Знал Манзат-оол, что есть такое поверье: упало дерево в тихую, безветренную погоду — быть смерти. Ну и что? Мало ли их падает в тайге.
По возрасту его очередь, но не хотел, не собирался он умирать. Манзат-оол смотрел в огонь. Лицо его стало серьезным, сосредоточенным, из-под набухших век не было видно глаз. Поросшие седой щетиной скулы изредка пошевеливались, будто он хотел что-то сказать, но не говорил. Он думал.
Прожил он долгую и трудную жизнь. Не все в его жизни было хорошо, были периоды, которые не хотелось вспоминать. Если бы можно было их забыть, он с удовольствием забыл бы, вычеркнул, замазал дегтем, как днище у лодки. Но сейчас, когда все устоялось, притерлось, определилось, он не хотел умирать и не видел причин, по которым это нужно делать. Он был уже стар. Давно ушло здоровье, которое сопровождало его почти всю жизнь. Болели ноги, покрытые вспухшими шишками вен, ныли, мешались по ночам. Ломило суставы перед непогодой и в хорошую погоду тоже. По утрам он долго не мог унять их нытье, осторожно разминая по очереди, пощелкивая, как казалось ему, поскрипывая каждым из них. Не мог он терпеть и долго работать с напряжением, с силой, как раньше, до пота. Ему надо было часто отдыхать, а иначе начинало болеть сердце, отнималась левая рука, стреляло под лопатку и вверх, в шею. Но все равно ему нравилось просыпаться в своем уютном, чистом домике, неспешно собираться, кормить своего верного черного пса и идти на работу. Через взлетную полосу, мимо закрытого еще магазина, пустой, заброшенной школы, клуба, за спящий еще поселок, на берег Хамсары, где в лесочке стояла бондарка. Зимой он шел по снегу, читая строчки горностаевых и заячьих следов, ночью набегавших даже в деревню. Летом — по туману или проливному дождю, укутавшись в зеленый непромокаемый, с капюшоном плащ. Растапливал печку, сделанную из двухсотлитровой бочки, смолистыми, остро пахнущими стружками. Ставил закопченный чайник, заваривал чай и пил его с таким удовольствием, которое понятно было, наверное, только ему. Собирал из наструганной вчера клепки новую бочку, замыкая белые, гладкие пластины в обручные кольца, выстругивал, подгонял днище. Приносил с улицы, где в аккуратных клетках хранилась клепка, партию на завтрашнюю бочку, остругивал ее, готовил к следующей сборке. Его не торопил начальник, не заставлял делать больше, не ставил перед ним планов — одна бочка в день, за которую он получал три рубля.
Один раз в год он брал у старого друга-оленевода трех оленей. В промхозе получал свою поношенную Тоз-8 и отправлялся на охоту. Не старался добыть много пушнины — добывал только в охотку, по силам. Ему больше нравилось ночью у костра смотреть в темное, бездонное небо, усыпанное холодными, недосягаемыми звездами, чувствовать тепло костра, думать о вечности и хрупкости жизни.
Вместе со всеми он собирался и заезжал на добычу ореха. Объединялся с кем-нибудь в бригаду, работал, стараясь быть полезным, не обузой. Даже от воскресников, которые проводились ежегодно и на которых заготавливали дрова для пекарни, он ни разу не отказался, ссылаясь на свою старость. В меру сил, колуном он разбивал лиственничные чурки, укладывал их в длинные, удобные для подсчета кубатуры поленницы. Весной, в мае, они заготавливали клепку. С молодым напарником, молчаливым, но работящим Юркой, их завозили на тракторе в разведанное место. Построив чум из жердей, они месяц жили в лесу. По утрам, до рассвета, ходили на ток, добывали глухаря на питание. Днем, отдохнув, тщательно отбирали прямослойные сосны, валили, отпиливали по размеру чурбаки и кололи клепку.
Он должен был быть уже пенсионером по возрасту, но у него не хватало стажа. Стаж работы шофером, до тюрьмы, в обкоме, где ему приходилось возить даже Салчака Току — первого секретаря, был утерян. Можно было его восстановить, но для этого надо лететь в город, ходить по конторам, просить. Не нужна ему пенсия, ничего она не изменит. Он будет работать, пока может ходить, пока способен шевелиться...
Молчание затянулось. Манзат-оол так и не нашелся что сказать. Можно было не заметить этого падения — сколько деревьев падало за его жизнь вот так же, в тихую погоду. Молодежь — только бы языком чесать.
— Начальник у нас нехороший, тувинцев не любит. — Бальчий-оол не вытерпел и заговорил первым, чтобы прервать эту неприятную, зловещую паузу.
— Мы не девки, чтобы любить нас. Чем он тебе не приглянулся?
— Трактор Зубу на орех одному обещает, а нам, на толпу, на Улуг-хыр — Валеркин.
Манзат-оол усмехнулся. Не любил он этих разговоров про русских и тувинцев. Он видел и знал, как жили раньше, когда Тува была самостоятельной страной, помнил нищету, болезни, безграмотность своего народа. Вот уж воистину: «имеем — не разумеем, потеряем — плачем». Ничего плохого русские не принесли на его землю. Обходил он эти разговоры, когда ретивые говоруны начинали искать причины своих неудач в национальном вопросе. Бальчий-оол не относился к ним, просто наслушался деревенских шептунов. Болтал без злобы, скорее для разговора, но было обидно, неприятно, что такие простые истины приходится объяснять и втолковывать:
— Зуб один наколотит ореха больше, чем мы толпой на Улуг-хыре. Вот поэтому он ему трактор и дает.
— Все равно несправедливо это! Ему одному трактор, а нам на десять человек! Наша это тайга, тувинская, а они понаехали тут и командуют.
— Тайга не имеет национальности, она ни тувинская, ни русская — она тайга. Вон ее сколько… Ты жизнь свою тут прожил, а всю ее не видел, и не хватит тебе жизни, чтобы посмотреть. Начальник не людей считает, а орех, ему план выполнять надо.
— Все равно, без русских мы бы жили лучше.
— Откуда ты знаешь, как бы мы жили без русских? Тебя еще не было, когда жили без них. Вот у тебя зубы болят? Ты куда собрался лететь? В больницу? А не было раньше больниц и врачей не было.
— Шаманы были. Лечили же…
— Шаманы. Что же они нас не вылечили? Вымирали мы от любой болезни сотнями, что-то не сильно помогли нам шаманы.
— Но ведь были же настоящие, которые могли помочь?
— Может, и были, да как бы ты к ним попал? На олене два месяца ехал? Сейчас хорошо — сел на самолет и в больнице. Библиотека в деревне — книжки читай, кино в клуб привозят, а ведь не было этого ничего. Ты на оленьей ферме был? Видел, как они живут? Сможешь ты, как они, круглый год в палатке и в дождь, и в мороз? Без продуктов, без лекарств.
— Ребятишки у меня маленькие…
— Замолчи! Треплешь языком, не думая. Тебе лучше было при прежнем начальнике? Ты на орех вообще не ездил — не на чем было.
— Все равно нехороший он.
— Вот заладил — хороший, нехороший. Ты рыбачить еще будешь? Или домой поплывем?
— Смотри — туман на землю повалился, может, погода будет — самолет прилетит, я в больницу поеду. Надо лечиться. Рыбы мне хватит. Брату, сеструхе, врачу, всем хватит. Поплыли скорее в деревню.
Туман, повалившись сначала вниз к воде, к мокрому зеленому мху, передумал, завис, поплавал над землей, поднялся чуть выше деревьев и превратился в серую, унылую облачность. Не было погоды в этот день.

Упал туман на землю только через три дня утром. Быстро, не задерживаясь, добиваемый теплыми солнечными лучами, пробившими его толщу, расплавившими его остатки в обильную, как дождь, росу. После недельного плена утреннее солнце окрасило мир во все цвета и оттенки. Трава искрилась рубинами, небо, отмытое, очищенное, стало бесконечно голубым, деревянные крыши домов — мокрыми, как после хорошего летнего ливня.
Но не принесло это ожидаемой радости жителям Хамсары — проснулись они от жуткого крика и причитаний жены Бальчий-оола, Гали. Прибежала она к конторе сельского Совета вся в слезах, таща за собой мальчугана, младшего из четверых детей. На рассвете к ней пришел испуганный и виноватый Торлуг. Потупив взгляд в землю, сообщил, что они перевернулись в Куцем пороге — Бальчий-оол и лодка с мотором утонули, а он чудом спасся и всю ночь добирался по берегу.
Взлохмаченный, не выспавшийся председатель стал организовывать поиски утонувшего. Через час у конторы собралось все население поселка. Женщины плакали, утешали как могли вдову. Мужики курили, решали вопросы организации поисков. Река — кормилица, красавица, которой жили, которую любили, восхищались, — не первый раз забирала человека.
Куцый — первый порог вниз по течению Хамсары. Куцый потому, что короткий и не порог вроде, но коварен при разной воде по-разному. Справа и слева прижимы из камней, и вода, подпертая ими, собирается в центре реки, сваливается, образуя крупные стоячие валы. Вниз по течению порог проходили по центру, скатываясь в заходе вместе с ровной массой воды до первых валов, где, прибавив газа, пересекали их под углом и уходили вправо на ровное, медленно вращающееся по кругу поле воды. Вверх порог проходили труднее: справа проще, но нужна достаточная сила мотора, чтобы преодолеть подъем. Слева подъем положе, но много беспорядочных валов от подводных камней. Нужен опыт, чтобы при разном уровне воды в реке безошибочно определить маршрут прохода. Не определился Торлуг и выбрал проход слева. Подкинуло короткую лодку на волне, сильный мотор и полный газ довершили дело. Подлетела она кверху, запарусила, накренилась и завалилась днищем вверх. Не умел плавать Бальчий-оол, не сопротивлялся даже, принял смерть свою как неизбежность.
— Не умеет плавать, зачем садится в лодку? — ворчал начальник участка на работников.
— Мы и летать не умеем, так нам что, в самолет не садиться? Где ему учиться плавать? В Хамсару и в июле не залезешь — судорогой ноги сведет. Ты видел хоть раз, чтобы дети купались? А он тут вырос и с детства выше колен в воду не заходил, — за всех отвечал Ак Сергей.
Поиски начали ниже порога: надеялись, что ошибся Торлуг — выплыл Бальчий-оол и сидит сейчас где-нибудь на острове. Ждали, что покажется его лохматая кудрявая голова из кустов, улыбнется он во весь рот своими больными зубами. Обшарили все завальники, наносники, что шумят в устьях проток и на вершинах островов.
Нашли в пороге, там, где все и произошло. Вода по бокам центральной струи кружилась воронками, неровная ее поверхность не допускала взгляд вглубь, лишь изредка, на секунды, становилась ровной, показывала дно и вновь его скрывала. Лодки с трудом удерживались на месте, их разворачивало, тянуло к центру, где бесновались волны. После нескольких часов кружения в водоворотах и пристального разглядывания дна кому-то на секунду удалось увидеть Бальчий-оола — он лежал на дне лицом вниз, вцепившись руками в донный песок.
Нырял Торлуг, раздевшись до майки и трико. Крупного телосложения из степных тувинцев, он хорошо умел плавать, в отличие от коренных жителей Тоджи. С пятиметровой глубины он достал тело с первой попытки.

Манзат-оол сидел на крыльце своего дома и гладил верного черного пса. Он не ходил к сельскому Совету утром, он даже не пошел сегодня на работу. Впервые за многие годы ему не хотелось никуда идти. Страшную весть ему принесла пекарша Тамара, когда утром пробегала мимо на работу — она всегда первой узнавала все новости.
Манзат-оол никому не рассказывал об упавшем дереве, хотя все эти дни ему было тяжело и тревожно на душе. Знал он, что вчера вечером Бальчий-оол с Торлуком уплыли на рыбалку на дюралевой «Оке». Никто в деревне, кроме Петра, на ней плавать не умел — не для Хамсары эта лодка. Знал, что рыба, которую они поймали на Черектере, уже съедена большой Бальчий-ооловской семьей. Все знал, но искренне считал, что пришла его очередь.
Много деревьев в тайге — нет столько людей во всем мире. Падают они, дожив свой век, и в ненастье, и в тихую, безветренную погоду. Умирают люди, как и деревья, — по-разному. Одни — нелепо, раньше положенного времени, не пожив, другие — прожив долгую и трудную жизнь. Как узнать, когда упадет твое дерево?



ЗУБОВ

Дорофеевских проток две: одна правее основного русла, другая — левее. Правая протока короткая — километра полтора, на входе шумит наносником, а потом становится спокойной, ровной, с зеркально чистой водой. Ее любит всякая водоплавающая живность, особенно гуси, когда совершают свои весенние и осенние перелеты. Еще в этой протоке добывают глину недалеко от берега, в небольшом яру. Ближе, чем здесь, ее нет, а в печном да штукатурном деле без нее не обойтись.
Левая протока длиннее гораздо. Начинается выше по течению реки, на входе широкая, спокойная, мелкая. Потом она сужается до двухметровой ширины и струится в заломах, извивается невероятно, кружится среди галечных, еловых островков с одной стороны и болотистой моховой мари с другой. Никто в эту протоку не лезет — кому охота преодолевать завалы и перетаскивать лодку через бесконечные мели и перекаты. Внизу, где она вытекает в большой залив, собирают голубику или смородину по острову, и выплывают обратно — есть места и получше. Многие знают, что есть в этой протоке большая зимовальная яма. Знают и молчат. Не болтают попусту. Не болтают и не лезут туда, не выказывают тайну, считая ее своей. Может, и поэтому Хамсара такая рыбная речка. Осенью, когда воды в реке почти не остается, когда становится она студеной и прозрачной как воздух, собирается в этой яме рыба — таймени, ленки, харюзы со всей округи, чтобы пережить долгий ледовый плен. Нет в это время в рыбьем царстве ни раздоров, ни споров: и хищники, и жертвы перед лицом опасности обретают равные права на жизнь. Загляни в эту яму, погляди на многие тысячи неподвижных спин, вплотную прижатых друг к другу, рассортированных по возрастам и слоями занявших все доступное пространство, загляни — и никогда в жизни не захочешь обокрасть себя и своих потомков. Вот когда отступит ледовый плен, разбредется эта разночешуйная, разновидая братия по реке, займет свои кормные места — лови ее, теперь вы на равных.
Напротив устья правой протоки галечный, поросший тальником остров. Зубовская лодка вытащена носом на берег, корму отбило течением к берегу, и не поднятым мотором она закрепилась о камни. Сам он лежит под ватным одеялом, небрежно вытащенном и также брошенном на камни. Из-под одеяла, когда-то бывшего красным, затасканного по рыбалкам, местами прожженного, видна только его голова.
Ему плохо, он тяжело вздыхает, постанывает и смотрит выцветшими голубыми глазами на ту сторону реки, где виднеется тальниковый остров. Тот остров песчаный, каждый год его размывает все больше и больше. Талины, подмытые водой, обваливаются в воду, и их уносит целыми группами. Сейчас одна талина, уткнувшаяся макушкой в воду, но еще хорошо держащаяся за берег корнями, проделывает замысловатые движения, похожие на весельные. Вечный двигатель — схваченное водой за вершину деревце загибается водой вниз по течению, вырывается, улетает вверх и вновь попадает в плен воде. Зубов безучастно, механически прослеживает эти движения и при каждом выдохе, в такт движению талинки вверх, постанывает.
По берегу в коротких резиновых сапогах, в расстегнутой фуфайке, в зеленом, повязанном поверх платке ходит Кара. Она собирает плавник для костра, чуть слышно мурлычет тувинский мотив и при каждом Толином стоне поворачивается к нему, участливо смотрит.
Они только что приплыли, он вытащил одеяло и улегся, она, не вытаскивая из лодки вещей, принялась налаживать костер.
— Сейчас, Толик, я чай вскипячу. Хочешь чаю? Я молока сухого взяла чуть-чуть, хочешь тувинского чаю?
— Плохо мне, Кара. Ты опохмелиться ничего не взяла?
— Откуда! Нет ничего в деревне спиртного, все уже давно выпили.
— Есть…
— Нельзя тебе, надо кончать пить, плохо будет, сам знаешь.
— Какой сегодня день?
— Пятница.
— А месяц?
Кара тихо засмеялась, в черных маленьких глазах мелькнули озорные искорки. Она свалила дрова неподалеку, выбрала гладкую, вымытую до белизны изогнутую плавнину, подсунула Зубову под голову.
— Так удобней будет. Июль, Толенька, июль уже. Однако двадцатое число. Две недели прогулял. Глину добывать тебя послали. Сказали: пока не протрезвеешь, не станешь человеком, домой не возвращаться.
— Много?
— Мешков тридцать положили. Плавить сказали на ту сторону, к дороге — на тракторе вывезут.
— Чего делать собрались? Зачем столько?
— Клуб, вторую половину недостроенную хотят под контору приспособить, штукатурить будут. Домой тоже надо глины — печку опять вы развалили.
— Боролись?
— Боролись.
— С кем?
— С Саин-Белеком.
— Кто победил?
— Печка.
— Расскажи…
Кара присела возле головы Анатолия и снова тихонько засмеялась, рукой прикрывая рот. Смех прятался где-то внутри ее и прорывался наружу тонким мелодичным писком.
— Валерка же тувинец — ему «Хуреш» подавай, а тебе только вольная борьба нужна. Спорили вы, спорили, а потом он рубаху на себе спереди порвал, пузо свое выпятил и давай по хате, по кругу орлом скакать. Руки кверху загнул, глаза орлиные выкатил, прыгает, крякает. А ты… — Кара надолго замолчала, закрыла лицо руками, сидела, покачиваясь, давя в себе приступы смеха, — ты… как пьяный медведь — руки ниже колен, болтаются в разные стороны. Валерка-то прыгает, а ты семенишь сзади его и рычишь. Я уже думала, что этим все и кончится, побегаете, вспотеете и успокоитесь… Нет, это вы только разогревались. Схватились неожиданно, среди танца и сразу на печку завалились боком. Полетели мои кастрюли по всей хате. Ну и печку, конечно же, развалили. На улице, на железной есть готовила.
Анатолий впервые улыбнулся. Улыбка получилась жалкой, вымученной, он со стоном выдохнул:
— То-то у меня ребра болят. Ничего, печку отремонтирую, не впервой. Значит, все-таки ничья...
Кара поднялась, скинула с себя фуфайку, направилась к лодке, вытаскивая из нее рюкзак с продуктами, котелки, увидела удочку. Тут же из лодки ее и закинула. Первый хариус не заставил себя ждать и плюхнулся на берег прямо перед лицом Зубова. Он поморщился от брызг воды и песка, которые полетели во все стороны. Кара увлеклась рыбалкой, а он отрешенно смотрел то на живое весло на той стороне, то на задыхающегося от воздуха хариуса. Стонал он уже пореже, но интереса к жизни еще не проявлял. Потянуло дымком, слышал, как закипела вода в котелке, уже сквозь сон к нему донесся запах сжаренной на рожне рыбы.
Проснулся, когда тени от деревьев легли на воде. Живое весло на той стороне работало без устали. Самка гоголя с выводком крошечных пухляков-утят под самым берегом пыталась пробраться вверх. Она уже обогнула корму лодки, но, проплывая мимо, увидела открытые глаза Анатолия. Испугалась и стала резко пересекать быстрое течение русла. Утята, крошечные, резкие в движении, ни на сантиметр не нарушая дистанции, ринулись за ней. Русло они пересекли, а там вечный двигатель, весло встало на их пути. Не решилась мамаша и, развернув свою кавалькаду, сплыла вниз, за острым кончиком острова завернула в правую дорофеевскую протоку.
«Ну и правильно, — подумал Зубов, — там будет спокойнее. Никто по Хамсаре уток не стреляет, гнездятся они по всей реке без счета, таскают свои выводки туда-сюда, а боятся лишь человека, не доверяют. Тоже верно».
Он прислушался к своему организму. Лучше не стало. Голова побаливает, внутри вселенская пустота, но самое страшное — ничего неохота. Неохота ничего видеть, неохота ничего делать. Он не может даже представить, как будет добывать эту глину.
А как все хорошо начиналось: он вернулся с весеннего ореха. Орех добыли, самое главное — вывезли, вытрелевали из тайги, намучившись больше, чем при добыче. На тракторе с горы, с Чойгана, спустили, через Соруг на лодке переплавили, на другой трактор погрузили. Второй трактор в Сопливом ключе засел. Никогда бы не подумал, что такой ленивый, мелкий ключ через минуту станет бешеной рекой, если его перегородить. Сколько мешков ореха унесло, порвало о камни и береговые сучья, разметало течением. Трактор с пеной замыло камнями, пришлось три дня нырять в ледяную воду, руками вычищать гусеницы от них, отцеплять пену под водой. Вытащили и трактор, и орех. Вывезли до устья Черектера, потом его опять плавили на лодках по Хамсаре, сушили, перебирали, выбрасывали проросший. Сдали на склад. Вот тут все и началось: его дорогая Кара-кыс поставила ведро бражки, потом свояк на самолете с водкой прилетал, потом по деревне шакалил. Какое всегда хорошее начало у пьянки и какой одинаковый, однообразный конец. Организм-то ладно — сегодня болит, завтра поболит и придет в норму, а с головой-то что? Неохота ничего! Он стал вспоминать все, что висело нуждой над ним, когда вернулся из тайги: сени надо было доделать, забор догородить, лодку, мотор подшаманить. В город слетать и дочек попроведовать, купить им обновки, к зиме приготовить. Избушку новую на участке он успел поставить — смотался с ореха, когда время было, когда трактор ждали. Вспомнил про охоту — на душе екнуло: «Ну, слава богу, начинаю оживать».
— Кара, ты где?
— Здесь!
Зубов от неожиданности даже испугался — она беззвучно сидела за спиной.
— Выспался? Легче стало? Может, чайку попьешь, рыбки поешь? Наготовила ее всяко. Опалюхи поешь — вкуснотища, я две штуки слопала.
— Не, неохота еще, потом. Ты курить мне не взяла?
— Как не взяла, вот — «Прима». Лучше поешь.
— Не хочу, дай сигарету.
Не успел раскурить, как к горлу подступила тошнота, закашлялся и отбросил ее.
— Ну почему ты такой?
— Какой?
— Ты пока спал, я все думала: добрый ты, Толька, чересчур. Собираешь всех бичей по вокзалам, везешь в Хамсару, мучаешься с ними, помогаешь. А что толку-то? В деревне все уже смеются над тобой. Зачем они тебе?
— Кто — бичи? Костылев? Нагорный? Ванька-ловкий? Не бичи они, смотри, как прижились, работают в промхозе — всем дело нашлось. Ваньку вон как уважают.
— Да я не про то. Что ты их всех жалеешь — зачем они тебе? Тебя ведь не жалели, сам рассказывал.
Рассказывал. Когда отец, с которым он с малолетства скитался по северам, умер, было ему четырнадцать лет. Жил у знакомых отца. Хоть и не притесняли, недовольства открыто не показывали, а сиротство и одиночество свое он чувствовал остро. Была тогда у него мечта: заработать много денег, расплатиться за свое содержание и жить самостоятельно. В урожайный год кедрового ореха уехал он, не спросясь у взрослых, в тайгу и пристроился в бригаду Михалыча. Тот приметил его сразу, в промхозе, когда составляли договора. По малолетству ему договора дать не могли, а Михалыч приютил парнишку. Бригада их и состояла-то из него да Михалыча. Работал в тайге Толик чаще один, бригадир по разным поводам отлучался на базу, выпивая там с заведующим, оставался и ночевать. Приходил иногда на стан, поучал, наставлял напарника и вновь уходил по каким-то делам. Да и не обижался Толя на старого человека, счастлив он был, что взяли его на работу, старался изо всех сил сделать как можно больше. Вот тогда он впервые почувствовал радость и удовлетворение от физического труда. Ростом он был уже как сейчас, но худощав, угловат. Научился экономить силы, работая с колотом, вкладывать их в хороший, точный удар. Без устали, а вернее, отдыхая после колота, собирал шишки. К вечеру, а чаще в темноте стаскивал мешки к стану. Кое-что он подсмотрел у Михалыча, но дошел до всего все-таки сам, своим трудом и потом. Шишки обработали, орех отвеяли, затарили в мешки. Вывозил его Анатолий на промхозной старенькой лошади, жалея ее, по мешку прихватывал на себя. Сдавать орех Михалыч уехал один, велел ждать его — подкупит продуктов, может, и еще поколотят, пока погода стоит.
Не дождался он Михалыча — скрылся тот с деньгами, обманул неразумного еще парнишку. Вспоминая этот случай, Анатолий не жалел тех денег, он и зла на старика не держал — ему до слез было жалко тетю Дусю, что была на базе поварихой. Он помнит ее глаза, ее слезы, когда через две недели ожидания вечером она тихо сказала: «Езжай, Толик, домой. Обманул он тебя. Письмо сегодня из дома получила с охотоведом — нет его уже в деревне, сдал орех и сразу уехал».
Сколько потом он добыл ореха! Если сложить вместе — большущая куча получится. Но не работал он больше в бригадах, добывал в одиночку или со своей семьей. Всегда помногу и больше всех. Пытали мужики после промысла: «Как это у тебя получается?» Искали секрет в очередности обколачивания деревьев: «Анатолий, ты кедры колотишь сначала вдоль склона или вниз полосой?» Смеялся, в сотый раз пытался объяснить, что не имеет это никакого значения, что секрет прост — работать надо, а не перекуривать и планы строить. Не верят, обижаются. Он любую работу выполняет так же: лес в лесосеке валит, дрова колет, избушку строит, плашник, ягоды собирает и охотится. Стоит только начать, потом в нем поселяется необъяснимое беспокойство, которое перерастает в неистребимое желание работать. Он представляет весь объем работы, ставит перед собой почти недостижимую цель и идет к ней, сначала сомневаясь, что сможет, а сделав, радуется, но недолго, потому что впереди появляется новая. Иногда ему становится страшно: чувствует, что рано или поздно он загонит себя, но вновь испытывает и испытывает свои возможности. «Человек может столько — сколько надо».
— То было давно и неправда. Чего ты путаешь. Жалко мужиков, маются, не могут себя найти. А тут — работы навалом, работай и живи по-человечески, по вокзалам не ошивайся. Костылев вот трактористом стал…
Кара опять прыснула смехом:
— С ним боятся ездить. У него очки, что бинокли, он на полном ходу в дерево врезается, если вовремя из пены не вылетишь — придавит вершиной.
— Ничего, научится. Мужик он серьезный, книжек много читает, поговорить есть о чем.
А ведь правду говорит: сколько раз замечал, что не может пройти мимо таких людей. Видит в толпе сразу, и они ведь его находят. Как вылетят в Кызыл, обязательно какой-нибудь горемыка встретится. Одевается вроде хорошо, бреется в городе каждый день, по подворотням не прячется — сидят с Карой всегда в людном месте, ожидая самолета. Нет, подойдет, спросит чего, и начинается разговор, а там и желание помочь приходит, не задерживается. Правду говорит: таскается он с ними по тайге, как кот с салом. То орех учит добывать, то продукты, капканы полсезона помогает им заносить. Надо завязывать с этой гуманитарной помощью.
— Кара, расскажи лучше еще чего-нибудь.
— Про что? Про твою пьянку?
— Ну и хоть про нее. Чего еще натворил? Кто приходил?
— Кто приходил? Кто приходит — тот и приходил. Хохол был. Секреты охоты вызнавал. Какую хитрую приманку ты придумал, что по столько соболей ловишь.
«Вижу Стрелку и Бича — скоро будет Каланча». Стрелка и Бич — это собаки, Каланча — это кличка хохла. Высокий, худой, седой как лунь. Темное, морщинистое, всегда загорелое лицо в контрасте с этой сединой. Вечно ему не везет с охотой: не ловятся хвостатые, не лезут в петли косые. Был у него на участке — выходил как-то из тайги и заглянул. Вокруг его балагана, из толя и жердей сколоченного, следов всяких навалом: норка бегает по речке, соболя снуют, беличьи набеги кругом, а только скрипнул его дверью — он тут как тут. Сколько раз объяснял — работать надо. С вечера собраться и с утра до ночи топать. Тайги же море, чем больше пройдешь, тем больше капканов поставишь, чем больше поставишь — тем больше поймаешь. Не понимает, ходит вокруг своего балагана, приманку хитрую ищет, чтобы не он к ним, а они к нему все прибежали.
Зубов впервые рассмеялся, повернулся на другой бок, лицом к Каре. На лице появилась привычная, повседневная, родная улыбка. Губы, что прятал в страдании, расплылись, расправились.
— Хохол тут по пьяни рассказывал — умрешь, ухохочешься. Он ведь раньше в театре шофером работал. У него через слово — дэ-ко-рации: «Эта дэ-корация нас не выдержит, не рухнула бы эта дэ-корация, не нравится мне эта дэ-корация». Ехали они как-то на поезде из дальних гастролей, только не пойму, зачем его туда брали, и приспичило его — чего-то съел не то. Он в один туалет — закрыт, в другой — закрыт, а мочи уже нет. Открывает он в тамбуре дверь, снимает штаны и, за поручни руками уцепившись, выставляется наружу…
— Ну и что тут смешного — плохо человеку стало, правильно и сделал.
— Да ты представь хохла нашего — верзилу седую. Все бы ничего, да поезд как раз станцию пролетал, а на перроне люди, видимо, электричку ждали.
Анатолий перевернулся на живот, уткнулся лицом в одеяло и затрясся от смеха. Кара, покачиваясь, улыбалась чему-то своему. Подождала, пока он успокоился:
— Хочешь, и я тебя рассмешу, Толя. — Он повернулся к ней, вытер рукавом свитера слезы на глазах. — Ты спал. Прилетел самолет с высоким начальством из области. Собрали всех в клуб, и старух и детей, всех, кто в деревне был. Агитировали выбирать Монгуша в депутаты. Дядьки все серьезные, одеты в черные костюмы, галстуки у всех. Долго рассказывали, какой он хороший и сколько успел сделать хороших дел. Тут дверь открывается и на пороге ты: пьянющий, руки, как всегда, ниже колен, приседаешь, как цирковой медведь. Обвел весь зал кривыми глазами и заявляешь громовым голосом: «Ну! Кому тут болт ввинтить?»
— Правда?
— Конечно, правда. Хорошо, Валерка Саин-Белек тебя схватил и вывел на улицу, а так не знаю, что бы и было.
— Ой! Стыд-то какой… Да, видишь, проснулся — нет никого. Я туда, сюда, в один дом, в другой — даже собаки все исчезли. Ну, думаю, допился, в другой мир переместился, или все переместились, а меня оставили. Так тоскливо на душе стало. Бреду по деревне, чуть не плачу, а тут собаки все возле клуба сидят. Ну, думаю, хоть они остались и то ладно, а когда вас в клубе всех увидел, знаешь, как обрадовался! Только, видимо, не нашелся чего сказать от волнения… все равно стыдно.
— Да не переживай так сильно. — Кара подсела ближе и погладила Зубова по голове. — Никто ничего не понял. Начальство долго молчало, опешили наверно, а наши вообще подумали, что ты по делу приходил и Саин-Белек (это Валерка?) пошел тебе помогать. Старухи затеребили меня: «Вон, твой приходил, трактор, наверно, ремонтирует — про болт какой-то спрашивал».
Стемнело. Остыли камни, от воды потянуло сыростью. Луна, ущербная, с неполным лицом, выглядывала в промежутке черных туч и верхушек деревьев. Бесшумно, низко, над самой головой пролетела сова, у реки резко изменила направление и исчезла в темноте. Все реже слышались всплески кормящегося хариуса. На той стороне, в устье протоки, под обрывистым берегом раздался громкий, хлесткий всплеск — таймень вышел на охоту.
— Давай стелиться, спать уже надо, или костерок еще разведем? — Кара давно уже надела фуфайку, платок повязала под подбородком, сидела на краешке одеяла. — Может, на ту сторону, в избушку переплывем, вдруг медведь ночью придет или дождь соберется?
— Мышей в избушке много — будут всю ночь по головам ходить.
— Пусть уж лучше медведь съест — боюсь я мышей. Ну, вставай, барин, разлегся — холодно мне уже.
Анатолий кряхтя вылез из-под одеяла, босыми ногами сходил до лодки, притащил кошму, расстелил на ровном месте и вновь завалился, укрываясь одеялом.
— Ложись, фуфайку под голову давай. Дождя не будет.
— Откуда ты знаешь, будет или не будет?
— Знаю, ложись.
Кара подсунула фуфайку в изголовье, юркнула под одеяло, залезла ему под мышку и положила голову на грудь. Волосы, жесткие, пахнущие дымом и речкой, щекотали небритую щеку.
— А сердце-то бьется, ой-ей-ей, аж голова подпрыгивает.
— Маленькая голова, вот и подпрыгивает, а сердце от болезни бьется.
— Врешь ты все, Толька, все придуряешься. Работаешь как лошадь, как олень ездовой, никто так не может, а все больной.
— Вот помру сейчас, поверишь.
— Не помирай, страшно мне тут, боюсь я тайги твоей. Темная она и дремучая, сколько живу в ней, а привыкнуть не могу. То ли дело степь — красота!
— Суслики, да верблюжья колючка…
— Сам ты колючка. Я, как глаза закрою, только ее и вижу. Мы маленькие каждый день из юрты от мамки с папкой убегали, чтобы на гору какую-нибудь повыше забраться и смотреть на степь. Знаешь, какая она красивая и всегда разная. Утром одна, днем — другая, а вечером, когда солнце садится — не насмотришься. Разноцветная — одна горка золотая, другая — зеленая, третья коричневая, а между ними долины степные, и так охота везде побывать, каждый ложок осмотреть, ногами пройти, руками каждую травинку пощупать, понюхать. А знаешь, как она весной пахнет? Летом или осенью? Зимой и то она пахнет! Ачай ругается, на коне нас ловит, подкрадется незаметно из-за горы, а мы врассыпную — попробуй, догони. Но кого догонит — достанется. Не сильно, конечно, но все равно обидно, что догнал. Добрые они у меня были — и авай, и ачай. Ругали нас, а вечером шептались, я слышала — все про нас. Каждому оценку давали. Добра нам хотели, работать заставляли, чтобы лентяями не росли. А ты — колючка...
— Не ругайся, помню я и отца твоего, и мать помню, но в тайге все равно лучше. Чего бы я там, в степи твоей делал?
— Толя, а почему у тебя такая кровь сильная? У тувинки с русским всегда тувинские дети рождаются, а у нас девчонки русские родились. Я в роддоме ругалась, кричала, что мне подменили Анюту. Первое время и дома так думала — вот ведь дурочка была. А Маринка, уже знала, что белая будет. Красавицы они у нас, да?
— Красавицы.
Анатолий долго смотрит в небо. Пробегали черные тучки, то скрывая, то открывая улыбающуюся луну.
Степь. Красивая, конечно, чего говорить, но тайга не сравнима с ней. Степь — это степь, а тайга — это тайга. Это разные стихии. Любить можно и степь, но не любить тайгу невозможно. Тут на гору заберешься и все — оторваться бесполезно, засмотришься так, что глаза заболят. Карта топографическая, только живая — видны вершины рек, ключей, перевалы, озера. Где-то ты был, где-то еще нет. Стараешься запомнить каждый поворот реки, каждый взгорок, лог потому, что там, в тайге, сориентироваться будет гораздо сложнее. И дремучестью своей она прекрасна: выбредешь когда на красивое, дикое место и так охота его обжить, построить жилье или хотя бы станом постоять, привыкнуть к этой красоте. Места, где приходилось волей случая задерживаться или ночевать, на всю жизнь остаются в памяти. Становятся родными, тянут к себе. Возвращаешься иногда, ненадолго, чтобы попроведовать, поздороваться с деревьями, с журчащим ключом, посидеть у кострища, что давало тебе тепло. Да нет столько времени, чтобы во всех понравившихся местах останавливаться. Ты уходишь, а они остаются в дикости своей нетронутые. Уносишь их в своей душе, и живут они в ней, снятся, тянут к себе. Набродишься, наживешься в тайге, намаешься в работе, в сырости или холоде и так захочется в тепло, домой, а доберешься до него, обсушишься, отогреешься теплом и уютом — и заноет душа, потянет тебя обратно. Нет, не променяет он никогда в жизни тайгу на степь.
Зубову хотелось еще поговорить, но, услышав ровное дыхание Кары, он понял, что она уже спит. Ухнула сова на той стороне реки, напрашиваясь в собеседники, но глухой стон ее без эха растворился в ночи. Тайга, погруженная в темноту, жила своей тайной, бесшумной жизнью, лишь весло на той стороне мерно отсчитывало мгновения бесконечности.

— Держи!
— Толя, комары едят.
— Шире держи!
— Толя, ты уже два дня не ел.
— Смотри, какой пласт. Подойди-ка поближе. Держи.
— Ты весь мокрый. Передохни. Что ты вцепился в эту лопату?! Там всего пять мешков осталось, оставь на завтра.
— Еще три и будем завязывать. Смотри, какая глина жирная, почти без примесей. Ты собак на кого оставила?
— Анна, Конолиха, покормит. С собой бы лучше взяли...
— Нельзя, Белка сразу на участок уйдет. Ей-то что, она зайцев гипнотизирует, подходит и берет, они от нее даже не убегают. А щенков своих не кормит. Я когда в прошлый раз за ними ходил, они от голода шатались, еле откормил. Вот ведь дура, чего она все на Изиг-суг прется. Не хочет дома жить.
— Вся в тебя — только работой живет.
— Нет, в охоте она молодец, но замучила своими походами.
— Хорошая собачка, ласковая. Там, Толя, два мешка всего осталось. Нести?
— Ну что ты надсаждаешься? Скидали бы на берег и все, подъедет трактор и заберет, зачем до самой дороги таскаешь?
— Засядет, не дай бог, потом вытаскивать его всей деревней. Тут недалеко, метров сто.
— Ну, вот и последний мешок, давай помогу, ты шатаешься, как больной медведь. Толь, а домой-то забыли накопать.
— Накопаем! Где твоя опалюха? Я голоден! Поплыли на стан — я есть хочу, я жить хочу! Кара! В лодку!

 

 

 


 

Ким БАЛКОВ


НЕБЕСНЫЙ ХВОРОСТ

 

Рассказ

Солнце было большое и круглое, занимало едва ли не половину неба. Во всяком случае, так показалось Цыденжапу, когда он поднял голову и посмотрел вверх. Ему сделалось не по себе, возникло чувство, что он окунулся в кипяченую воду. Чудно, однако, придет же такое в голову! Кто ж мог вскипятить ту воду, небесную?.. «Должно быть, ближние духи сыграли со мной злую шутку, заставили невесть о чем думать… Они, конечно, больше некому. Верхние-то духи далеко от людских жилищ обитают. Да и не пакостливы, не суют свой нос в чужие дела. Правда, и в свои никого не пускают. Так и живут в небесных пространствах между всевластным Буддой и людьми, ни от кого не зависимые и никому не подчиняемые».
Цыденжап не больно-то разбирался в духах и потому очень скоро заставил себя не думать о них. Подул верховик, неся с собой мягкую прохладу дальних гор.
— Слава Богам!.. — негромко сказал Цыденжап, чувствуя сухость во рту, которая на какое-то время сделалась не так болезненна и шершава, хотя и угнетала по-прежнему.
Уже давно ему хотелось пить, но в бурдюке не осталось ни капли воды, а окрест была только горячая в полуденных лучах июльского солнца степь, и ей, как подумал Цыденжап, было хорошо, потому что она не хотела пить. Если бы она хотела пить, она всем сущим в себе потянулась бы к серым тучкам, которые вдруг появились в ближнем небесном пространстве и несли с собой прохладу. Их нельзя было не заметить: глаза сами, без подсказки со стороны, останавливались на набухших влагою тучках и норовили притянуть их к себе. И это иной раз удавалось. И тогда Цыденжап жадно глотал раскрытым ртом воздух, пахнувший сухой травяной мокретью, а потом, видать, перенапрягшись, долго и задышливо кашлял.
Изредка над его головой кружил серебристо-желтый коршун. Он, кажется, тоже хотел пить. А то почему бы все вздергивал клювом и норовил пронырнуть сквозь тучки? Но это ему не удавалось. Другой давно бы отчаялся, но только не степной коршун. Чуть помедлив, он снова расправлял крылья и старался исполнить-таки свое намерение. Но все время что-то мешало, что-то, зависшее в неподвижном воздухе, сухое и жесткое, должно быть порожденное зноем. Если час-другой назад еще представлялась возможность укрыться от лютой жары в тени высокорослого ивняка, изредка пересекавшего степь, то теперь и этого нельзя было сделать, и малые деревца оказались насквозь пронизаны вертикально падающими на землю солнечными лучами. А скоро, когда тучки исчезли, невесть куда унесенные, а от верховика и следа не осталось, и деревца сделались как лучи. Не прикоснуться к ним, не обжегшись. Об этом уже догадался не только Цыденжап, а и малые степные птахи, которые кружили над деревцами, старательно пытаясь оттесниться от горячего солнца. И, если человек, уже свыкшись с невозможностью обрести хотя бы слабую прохладу в тени ивовых деревцев, легко расставался с ними, то птахи не решались последовать его примеру, все еще надеясь на что-то… Цыденжап догадывался, что удерживало их на месте, и, бывало, говорил с укором:
— Ну, чего вы, иль не видите, никто не спешит помочь нам, и даже те живые тени, что изредка кружат над землей, тянутся вовсе не к нам, а к своим сородичам. Их они нынче и разыскивают. И, надо думать, найдут, и тогда обретут новые силы, нужные для свободного продвижения по небу.
Цыденжап вроде бы что-то знал про них, в какой-то момент обратил внимание, что многие из теней что-то напоминают ему. Но что? Он не смог бы сказать этого, и не потому, что те были не черные и не белые, скорее, рыжие, невесть что обозначающие, но, может, и ничего не обозначающие, а живущие сами по себе, как если бы никому не принадлежали. И все же он вспомнил, что видел их во сне. Тогда тени окружали его со всех сторон и делали все от них зависящее, чтобы он заплутал посреди голого пространства и вовремя не повернул в ту сторону, куда ему надо было. Вот и теперь, кажется, подталкиваемаемые чьей-то злой силой, они норовили заступить ему дорогу. Непонятно, зачем? Зачем?..
Цыденжап задумался, но ненадолго, чуть только помешкал возле ивы, поднявшейся выше своих сородичей, как если бы ее устремленность к солнцу была позвончей и крепче, чем у остальных деревцев, хотя это, наверное, было не так, и примешано тут что-то другое, о чем ни он, Цыденжап, ни кто-то еще, нынче тоже бредущий степными тропами, и не догадывается даже. Много чего есть на земле, к чему тянется сердце, но что не поддается осознанию. Ну разве можно проникнуть в смысл того, что хотели бы сказать Цыденжапу эти тени, что пришли из его сна. Но почему он решил, что они пришли из сна? Может, между небом и землей они обитали уже давно, не трогаясь с места, хотя однажды почему-то оказались в отдельном человеческом сне. Что-то же заставило их сойти с места и ужаться, чтобы войти в его сознание?.. Но, может, ничего этого не было и Цыденжап, по свойству своего характера привыкший принимать явленное со стороны за свое, собственное, ошибся и был унесен ветром чужих мыслей невесть к какому берегу и брошен там посреди глухого порушья.
Может, так, а может, и нет? Кто теперь скажет, а если и не скажет, то и слава за это Богам. Что больше ценится среди людей: то ли, что привнесено в сердце доброй рукой, или то, чему сделался сам причиною?.. Сказал бы: и то, и другое, — если бы знал, что это так. Но Цыденжап не знал, да и не тянулся познать. И не потому, что был ленив или еще по какой причине, рожденной в нем. Просто не привык загружать голову чуждыми мыслями, пребывающими вне его понимания. Ему вполне хватало того, с чем он имел дело постоянно, и его не тянуло расширить горизонты, наверное, еще и потому, что он с малолетства, ведомый по жизни суровым отцом, привык обходиться малым и не старался оказаться вдали от того, к чему прикипело сердце. Впрочем, коль скоро и случалось нечто несвычное с его миропониманием и требовало какого-либо действа, он и тогда норовил не отягощать себя и уходил в тень, чтоб только не оказаться вовлеченным в чужую игру. Так, к примеру, он поступил, когда поменялась жизнь и все, что раньше принадлежало колхозу, уже никому не принадлежало: хочешь — бери, что тебе надо, да поспешай, а то вон сосед-то навострился, жаден стал до чужого добра, того и гляди и тебя возьмет за глотку. Цыденжап понимал это, и мог бы сравняться с теми, кто не оробел. Мог бы, да не захотел, в душе что-то сработало, совестно стало, и не только за свои намерения, которые так и не привели ни к чему, а и за тех, кто принялся распоряжаться на колхозном дворе. Бывало, сказывал про свое душевное состояние кому-либо из тех, кто в ту пору находился рядом с ним, не умея утаить и самого малого, и чаще слышал в ответ:
— Во дурной!.. Иль не видишь, жизнь за окошком другая, не та, не прежняя…
Смеялись над ним, «блаженным» кликали, а нередко и «совком». Он не понимал, отчего так-то?.. И было обидно, что вчерашние знакомцы, черпнувши от колхозного добра, не хотели принять его недоумение и гнали со двора. Но мало-помалу привык и к этому. Однажды один из них ввалился к нему в юрту и сказал:
— Я взял на себя отару овец. Ту, что пас твой отец. Помнится, ты помогал ему. Но теперь отца нет, ушел за ближними духами.
Цыденжап нахмурился: «Это почему за ближними-то? Может, и не туда вовсе. Может, он теперь с теми, дальними?..» Но привычно промолчал, хотя не терпелось ответить. Сдержал себя. А знакомец меж тем продолжал напористо:
— Я вот что предлагаю. Поживи на заимке с отарой. Тебе это не впервой. Чабаном станешь. А за мной не пропадет. Не обижу. Если, конечно, ты не будешь лодыря корчить. Договорились?..
Цыденжапу сказать бы: «Нет, не договорились. Не нравится, что колхозную отару ты за свою держишь. Тоже мне, хозяин нашелся!» Но он и тут промолчал. А потом, когда в улусе житье сделалось и вовсе тягостное: все куда-то вдруг заспешили, начали косо смотреть на своего соседа, а то и вставлять ему палки в колеса, делали то, чего никогда прежде не позволяли, Цыденжапу стало и вовсе не по себе. А потом все так опостылело, что и он сам себе был не рад, тогда и сказал жене:
— Съезжу на заимку. Посмотрю, как там?
А на заимке вроде было все как и прежде, и даже юрта, где раньше он жил с отцом, оказалась никем не занята, как если бы дожидалась его. Все ж через день-другой пришло понимание того, что и у этой юрты, и у других строений на заимке теперь новый хозяин, хваткий и бойкий. Он и тут расстарался. Шустер!
Цыденжап долго ломал голову: «Как быть-то? Иль плюнуть на все и уехать отсюда? Иль пойти в работники к шустряку?» То и перевесило, что подумал тогда: «Ну, не навсегда же он тут воцарился. Придет время, и турнут его отсюда. Ну, не может быть, чтобы… Но почему не может? Еще как может! Вон в улусе-то крепко садятся те, что побогаче. Уж и ближние земли прибирают к рукам. Огораживают…»
Он переехал на заимку с женой, хотя она и возражала, правда, а как бы нехотя, через край… Детей у них не было. Никто не держал за подол, поэтому в конце концов и согласилась, сказала легко:
— А и ладно. Делай как знаешь.
Приняв отару, Цыденжап успокоился, старался не думать о том, как поломалась жизнь и к чему этот слом приведет... Через месяц-другой он вроде бы окончательно одолел смуту, что вдруг накатывала на него, и уже старался не вспоминать о том, с чем столкнулся в улусе, отчего и уехал оттуда, и почувствовал себя вполне в своей тарелке. Проще сказать, сделался тем, кем всегда и был: тихим и спокойным, понимающим в деле, которое ему поручено. Плохо только, поручено не колхозным правлением, а человеком, которого Цыденжап не уважал, думая про него, что тот только о своем кармане и печется. «Но да чего уж теперь-то кулаками махать, надо было раньше соображать, а не прятаться от людей». Это он про себя, с укором даже, хотя что толку: ругай не ругай, из своей шкуры не выпрыгнешь.
Цыденжап принял отару, и теперь у него не оставалось времени предаваться размышлениям. Он ходил с отарой, как в доброе старое время, по тем местам, где трава была высока и где ручьи, хоть и малые, пересекали степь. Он знал эти места, лазал тут еще подпаском. Это знание помогало справляться с отарой, хотя иной раз и непросто было. Лето в последние годы выпадало сухое, знойное, многие ручьи и вовсе высохли, овцам не хватало воды, и они делались неспокойными, чуть что — срывались с места, и непросто было остановить их, даже имея хорошего помощника. Старый пес, который был тогда рядом с Цыденжапом, в конце концов одолевал упрямство овец. Но как же трудно это давалось! Иной раз Цыденжап жалел старого пса, старался лишний раз не страгивать его с места, говоря: «Я уж сам… А ты поваляйся на травке, отдохни маленько. Завтра опять погоним отару на дальнее пастбище, которое близ гор, вблизи-то уж ничего не осталось, кроме сухой полыни. А воды и вовсе нету…»
Пес догадывался, что и хозяину приходится несладко, и тоже норовил подсобить ему, чтоб не так муторно было идти голой выжженной степью. Только много ли он мог-то, разве что вовремя успевал заступить дорогу отаре, не давал ей разбежаться. Впрочем, и это было уже немало. И пес вроде бы понимал это и, коль выпадал момент, мог лизнуть Цыденжапа в лицо, и делал это с превеликим удовольствием. За последнее время они так сдружились, что и не мыслили жизни друг без друга. И, если случалось хозяину приотстать, старый пес останавливал отару и дожидался своего напарника. «Старость тянется к старости», — говорил Цыденжап, ласково поглядывая на пса и удивляясь, как сильно тот облысел… Бывший колхозный зоотехник, а он на днях побывал на заимке, сказал с легким недоумением в голосе:
— А и ты, Цыденжап, изрядно полысел. Сколько тебе лет-то? Небось шестой десяток уже завершил? То-то и оно… Вот и пес твой остарел и шерсть у него уже не та. И, надо думать, поредевши, не греет тело.
Странно, Цыденжап как-то не думал об этом, а не то почаще пускал бы пса в юрту, чтоб тот мог обогреться. Отчего же он такой бестолковый, о, Боги! Когда уже многое поменялось и старого пса не стало возле него, приспела мысль о том, что он не всегда был справедлив к нему, хотя, правду сказать, никогда и не обижал. Цыденжап зажмурился и будто наяву увидел то, что случилось неделю назад. Пошел он тогда с отарой на дальнее пастбище. Все было вроде бы ладно. Трава там выросла хоть и невысокая, зато густая и сочная, овцы, отощав на худых ближних пастбищах, с удовольствием поедали ее. Ладно и то, что ручьи в здешних местах хотя и обмелели изрядно, все же оказались способны напоить отару. Тогда Цыденжап был страшно доволен, что привел сюда отару, хотя и не советовали, говорили, что в этих местах нынче много волчьих стай развелось. Должно быть, спустились с Тункинского хребта.
Те, кто не советовал идти на дальние пастбища, были правы, конечно. Риску и впрямь много, а у него на все случаи жизни — одно старое дробовое ружьишко, и толку от него — разве что удастся попугать волков, сбить их с шага... Все ж Цыденжап надеялся, что ему повезет. Не повезло. Это он понял ближе к вечеру, когда вместе со старым псом загонял отару за низкую тальниковую загородь, поставленную еще его отцом. Устоявшуюся тишину вдруг разорвал жалобный волчий вой, а чуть погодя разнобойное испуганное овечье блеяние...
Цыденжап сорвал с плеча ружье, выстрелил разом из двух стволов, никуда не целясь, и быстро разжег костер: благо, рядом нашлись аргальные лепехи и сухие черемуховые ветки. На время все стихло, а потом пуще прежнего раздался тоскливый волчий вой. Старый пес глухо зарычал, когда чуть в стороне от костра замелькали длинные желтые огоньки. Те огоньки мало-помалу приближались к костру. Цыденжап снова выстрелил и пошел встречь волчьему вою. Скоро его обогнал старый пес. Грозно рыча, он кинулся в ту сторону, где мелькали злобные огоньки. Не сказать, чтобы те сразу же распались, однако в их в движении случился сбой. Правда, сбой был недолгим, но и этого хватило Цыденжапу, чтобы прийти в себя. Он почувствовал исходящее от волков зло, тягучее и длинное, и хотел бы помешать ему сеять смерть. Он не жалел зарядов, стрелял из обеих стволов, перебегая с места на место. Когда же патроны кончились, взял в руки толстую горящую ветку и пошел к тальниковой загороди. Тут-то и увидел, что она была повалена и овцы, прежде теснившиеся за нею, частью разбежались, а часть из них валялась на земле с перерезанным горлом.
— О, боги!.. — только и смог сказать он. У него подкосились ноги, и он упал на влажную от крови землю и долго лежал, обняв ее руками. Когда же очнулся и поднялся на ноги и сделал пару-другую шагов в ту сторону, откуда еще раздавалось овечье блеяние, увидел старого пса.
Пес недвижно лежал на земле, придавив своим телом матерого волка — у него было разорвано горло. Цыденжап вздохнул, нагнулся, чтобы оттащить пса от зверя, и не смог… В глазах вдруг сделалось темно, какое-то время он ничего не видел, да и не слышал, кажется, тоже… Мертвая тишина навалилась на него. И это было странно. Ведь минуту-другую назад все выглядело по-другому: и шумно, и грозно. Казалось, маята расползлась по земле и придавила сущее, обрушилась на него, и он думал, грохот еще долго будет держаться в степи. Но случилось не так, как думал, неожиданно сделалось тихо и даже дремотно, и ни к чему не влекло, а в душе уже ничего не оставалось, что подталкивало бы к жизни. Наверное, поэтому он еще долго лежал без движения, не было желания даже рукой пошевелить, а не то чтоб оторвать голову от земли и посмотреть в ту сторону, где, вынырнув из-за дальних желтых сопок, загоралось утреннее солнце.
Солнце было теплое и нежное, влекло к себе и слабого, утратившего последнюю надежду. Но только не Цыденжапа. Он не был слаб, хотя теперь уже не знал, как станет жить дальше. Да и стоит ли жить? Он, кажется, в какой-то момент спросил об этом у себя и не сумел ответить. А может, просто не захотел? Он вроде бы раздвоился: одна его половина еще к чему-то тянулась, а другая словно бы в насмешку над этой, первою, едва ли не с торжеством нашептывала, что все потеряно и не надо ломать голову над тем, как жить дальше, уж лучше разом со всем покончить и последовать за добрым старым псом, который до последнего оставался верен хозяину и не дрогнул перед смертью. Он жалел пса, гордился им и, когда встал на ноги, отыскал в закутье лопату, вырыл яму близ поваленной волками тальниковой загороди, завернул пса в старое, найденное в юрте верблюжье покрывало и закопал. Долго сидел возле дурманяще пахнущего степными травами могильного холмика. Уже и солнце поднялось, и зной начал накапливаться на заимочном подворье, и привычно загудели шмели, перелетая с места на место, а он все не мог решиться пройти за тальниковую загородь и посмотреть, что сталось с отарой. Когда же все-таки решился, был поражен тем, что увидел. Он не нашел ни одной живой овцы, и можно было подумать, что от отары ничего не осталось. «Разбежалась отара. Теперь бы собрать тех, кого волки не тронули…» Подумав так, Цыденжап забросил за спину дробовое ружье и пошел в степь.
Минула седмица, как он покинул юрту. Бывало, и среди ночи пригонял овец, которых находил в степи. И, когда бы ни пришел, жена ждала его и сказывала про новости, что доходили до заимки. От нее узнал, что теперешний хозяин отары гневается на него, грозится прогнать с заимочного подворья, коль скоро он не соберет овец.
— Ну и ладно, — как-то уж очень спокойно отвечал Цыденжап. — Прогонит, уйдем… Чего нам терять-то?
Старая маленькая женщина с короткой жидкой косичкой, которая выбивалась из-под желтой косынки, в зеленом тэрлике*, вяловато спадающем с худых плеч, принимала его слова спокойно, не спрашивала, куда они направят свои стопы, не в улус же… Сказывали, дом, где они прежде жили, заняли другие. «Хозяин привез бедняков из города, теперь те справно служат ему, неряшливые и грязные. Непонятно, где он их подобрал? На свалке, что ли?..» Она ни о чем не спрашивала у мужа еще и потому, что привыкла полагаться на волю Богов. «Как те решат, так и будет. И никто не в силах помешать им».
Цыденжап теперь уже медленно шел по степи. Изредка останавливался, коль скоро натыкался на жесткие и худые стебли ковыля-дэрисуна, случалось, раздвигал кусты горячими ладонями, наклонялся и осторожно, с непонятной для него робостью дотрагивался до убитой овцы, как если бы в нем жила надежда, что она жива еще и, стало быть, подымется с земли и затрусит… Впрочем, это была не надежда, а что-то другое, может — спотыкающееся на ровном месте недоумение, которое крепко взяло его в плен и уже не отпускало. И, надо думать, еще долго не отпустит. «О, Боги, что же происходит и отчего?.. Отчего сильный норовит отнять последнюю надежду у слабого, а нередко и его жизнь?.. Отчего никто не воспротивится этому и не установит справедливость?..» Невесть почему он так подумал, ведь давно знал, что и сама справедливость, если где-то и существует, не способна к противодействию.
В бурдюке у Цыденжапа не было воды, а пить хотелось неимоверно. И он, чуть помедлив, пошел в сторону кургана, который возвышался над степью. Знал, за тем курганом, в распадке, в прошлые леты накапливалась вода. Ее было мало, не хватило бы, чтоб напоить отару в пятьсот голов, и Цыденжап редко заглядывал сюда. Но теперь у него не было выбора. И он неторопливо, подсобляя себе палкой, что оказалась в руке, начал подниматься на вершину. Прошло, пожалуй, не меньше часа, прежде чем он оказался на взлобье кургана и опустился на большой замшелый камень. А потом глянул по сторонам, и у него возникло чувство, что он поднялся не на вершину кургана, куда в Белый месяц слетались верхние духи и пировали, отмечая новогодье, а в небо, туда, где солнечные лучи особенно горячи. Зато и на сердце сделалось вроде бы поспокойней: можно было подумать и еще о чем-то, кроме сгинувшей отары, и подивоваться на степь, огромную, неохватную. Дух захватывало от ее бескрайности, однако ж это не утесняло в мыслях, они как бы обрели что-то в себе и были способны проникнуть и в дальние уголки, не почувствовав себя и там чужими.
Недолго Цыденжап пробыл на курганьем взлобье, однако ж успел сделать все, что было надобно. Отыскал священное деревце, посаженное тут предками в ублажение верхних духов, повязал на белый, слегка потрескавшийся от жары тонкий березовый стволик синюю ленту. Ее дала жена и сказала, что сделать с нею, коль выпадет ему подняться на вершину кургана. А потом спустился вниз, туда, где в прежнее время было небольшое озерцо, питаемое подземными водами. Но озерца не оказалось там, где рассчитывал увидеть его, заместо озерца было белое солончаковое пятно. «Гуджиры* — подумал Цыденжап. — Уж и в эти места притянуло их. Надо быть, через год-другой сюда станут наведываться дикие козы и олени, и звери покрупнее, кому нельзя без соли. А что же теперь делать мне? Возвращаться на заимку? Но я уже столько верст отмахал, что едва ли хватит сил дойти до родной юрты». Тут-то он и разглядел широкую зеленую луговину близ солончаков. Подошел к ней, встал на колени. Земля была мягкая, сочилась грязью.
— Вот и ладно, — едва ль не с облегчением сказал Цыденжап и, поудобней примостившись на вязком грунте, принялся отжимать воду из грязи и сливать ее, пахнущую прелой гнилью, в бурдюк. А потом утолил жажду и, отшагав саженей двести, опустился на горячую землю. Впрочем, теперь не такую горячую, как прежде, ближе к вечеру солнечные лучи подостыли и голубая трава, обильно усеявшая эти места, дышала едва приметной прохладой.
Цыденжап почувствовал, как у него закружилась голова. Это было привычно: всякий раз, стоило поднести к лицу пучок голубой травы, он точно бы утрачивал что-то в себе, придавливала слабость в теле, когда и рукой неохота пошевелить. Но чуть погодя все вставало на свои места, в голове прояснивало и то, что угнетало, отступало на малое время.
Цыденжап задремал и не заметил, в какую пору к нему подошел узкоглазый темнолицый незнакомец в старом желтом халате и в начищенных до тусклого блеска ичигах. Он увидел его не сразу и был удивлен и растерян. Не знал, что это за человек: нынче в степи кого только не встретишь! Иной раз казалось, будто вся она взята в полон теми, кто невесть по какой причине, но чаще не по собственной воле, сорвался с места и теперь бредет по степи, сам не ведая — куда и зачем?
— Ты кто? — спросил Цыденжап разом севшим голосом, с трудом приподнявшись на локтях.
— Тот, кому потребна истина, но кто пока пребывает на тропе к ней, — негромко ответил незнакомец и присел на корточки рядом с чабаном.
«Хуварак* должно быть, из ближнего Иволгинского дацана», — успокоенно подумал Цыденжап. Спросил:
— И куда ты идешь?
— Каждому ль ясен путь, по которому он идет? — вопросом на вопрос ответил хуварак. Вздохнул: — А уж что ожидает страждущего в окончание его, про то ведомо одному Небесному Учителю. — Помолчал, сказал: — А ты все бродишь по степи? Тяжело небось? Сколько знаю, тут поблизости нет ни одной юрты. Некуда зайти, чтоб отдохнуть.
— Мне отдыхать нельзя, я ищу овец, — с неохотой ответил Цыденжап. — Тех, что разбежались, сорванные с места волчьей стаей.
— Я догадался об этом, когда увидел, как по степи безнадзорно бродят овцы. Вот недавно в полуверсте отсюда встретил их. И чуть подальше тоже…
Цыденжап заметно оживился, предложил ищущему Истину бурдюк с водой, и тот не отказался… Чабан с удивлением поглядывал на незнакомца, которому, наверное, было побольше лет, чем ему. Отчего-то подумал, что тот наслышан о нем, а не то зачем бы сказал: «А ты все бродишь по степи?..» Чудно, однако. Уж точно, с незнакомцем Цыденжап прежде не встречался. Хотел спросить, как зовут его, но что-то помешало. Чуть погодя тот тихо сказал, поглядывая в ту сторону, куда укатывалось солнце:
— Ищут. Все чего-то ищут. Суетятся не в меру, забывая про собственную карму. Переживают, коль скоро что-то делается не так. А зачем? Или способен людской разум перешагнуть через преграды, что выстроены не только небесной, но и земной силой на его пути? Если, конечно, человек не отыщет единственно возможный путь, ведущий к истине. Но приходят к нему не сразу и не все, да и то обычно в самом конце жизни, когда ее остается меньше воробьиного скока. Что тогда способен сделать человек? Почти ничего. Разве только обратиться к близким и попросить их помнить о нем.
— И как же быть? — с легким недоумением спросил Цыденжап, еще не понимая, для чего ему это надо.
— А никак… Продолжать искать ее в себе. Выстраивать хотя бы то, что еще рождается в душе, усмирять толкающее ко злу, лелеять благо дарующее, обращенное к небесному свету. Жить тем, что исходит от самого себя, не замутняя душу дурными желаниями.
— Разве это возможно?
— Отчего же нет? Я уже сказал: есть путь, ведущий к истине. Путь очищения человеческих устремлений от скверны. Оборотись к себе, загляни в свою душу как бы со стороны, и ты увидишь, сколь тягостно ей пребывать в земной, однажды приобретенной ею оболочке и сколь чиста она в жажде очиститься от того, что мешает ей быть равной самой себе.
— Разве это возможно в той жизни, что отпущена мне? Всем нам, подошедшим к черте?
— Много лет назад, так много, что разум отказывается понимать это, Учитель сказал: «Да, возможно…» И сам пошел впереди страждущих по пыльным дорогам Древней Индии.
— Я слыхал об этом. И хотел бы…
Цыденжап не успел сказать о том, чего бы он хотел. Когда глянул туда, где только что сидел на корточках незнакомец в желтом одеянии, а потом обвел взглядом всю ближнюю, приникшую к полусумраку вечернюю степь, никого не увидел и… растерялся. «Неужто померещилось и никакого незнакомца рядом со мной не было? Я сам придумал его, а потом поверил в свою придумку». Но тут же и спросил у себя: «А если и так, разве хуже мне стало, чем было прежде?.. Да нет, пожалуй». В душе прояснивало, и смута, что жила на сердце и нагоняла тоску, вроде бы отступила. «Стало быть, у меня еще есть время. Вот отдохну маленько и пойду дальше». И тут он увидел большую светлую тень, сходную с тенью человека, она поднялась высоко в небо и сияла. Он увидел ее и сразу же поверил, что это тень того человека, которого он встретил в степи. Пожалуй, это был святой архат, по какой-то надобности сошедший на землю и теперь снова вознесенный ко святому Престолу Учителя. Как же приятно сознавать это! Значит, он, Цыденжап, не один посреди огромного мира и кому-то еще надобен?.. Мало-помалу у него возникло чувство единения со всем тем, что было отпущено ему Высоким Небом. Нет, конечно, подобное чувство он испытывал и прежде, но не так остро и обнаженно.
Цыденжап стоял посреди уже затененной глубокими вечерними сумерками желтолицой степи и смотрел на голубой диск луны. На сердце было слегка тревожно, как если бы забродившее в его душе чувство каждую минуту могло исчезнуть, и тогда ему опять станет одиноко и неуютно среди людей, и он, как и раньше, не будет знать, куда деть себя. Но что-то в нем же самом подсказывало, что так уже не будет, он теперь другой…
И, когда он увидел огоньки, множество огоньков, плавающих по степи и с каждой минутой приближающихся к нему, Цыденжап догадался, что это волки («Стало быть, они весь день шли за мной, а с наступлением сумерек осмелели?..»), — ни один мускул не дрогнул в его лице. Он вскинул ружье и выстрелил, а потом еще раз, еще… Движение огоньков на какое-то время прекратилось, они как бы застыли, сделались неподвижны. Но Цыденжап знал, это ненадолго. В какой-то момент запнулся обо что-то и упал. И сразу же руки нащупали ломающийся под ним хворост. Целую горку живого хвороста. Был тот какого-то странного голубоватого цвета. «Откуда бы ему взяться в степи? Иль с неба упал? Получается, это небесный хворост?..» И тут же спокойно подумал: «А почему бы и нет?» Чиркнул спичкой. Поднял высоко над головой пару-другую вспыхнувших бледно-синим огнем сухих веток и пошел встречь волкам.

 

 


 

 

* Тэрлик — верхняя одежда (бурят.).

* Гуджиры — солонцы (бурят.).

* Ая — богородская трава (бурят.)

*Хуварак — ученик ламы.

 

 

 

 


 

 

 

Николай СЕМЧЕНКО



Вот и все…

 

Маленькая повесть

 

О, одиночество, как твой характер крут!
Посверкивая циркулем железным,
как холодно ты замыкаешь круг,
не внемля увереньям бесполезным…
Белла Ахмадулина



«Когда меня не станет, кто заплачет?
Меня — не будет. Никогда. И кто вспомнит мое радостное «Привет!» — тем, кого любил, и почтительное «Здравствуйте!» — вам, кого уважал, и совсем редкое «Как давно тебя не видел!», хотя, быть может, вчера встречались, и вы, кому просто небрежный кивок — не поздороваться неприлично, но все-таки надо, — кто вспомнит? И вы, переставшие для меня существовать — несколько человек всего — обрадуетесь ли, что меня не стало? Сталкиваясь с вами, я умел смотреть сквозь вас, будто передо мной — никого и ничего. Это постоянство напоминало преданность: мою — вам, и вашу — мне.
И кто ж заплачет обо мне?
Друзья…
Человек, которого считал другом, давным-давно уехал в благословенную Грузию, и сначала мы тосковали: не с кем, черт побери, поговорить откровенно, и помолчать, и даже водки выпить — не с кем. Я писал тебе письма, ты присылал в конвертах листки из блокнота: солнышко сияет, ромашка засохла, ласточка летит, человечек горько плачет, девочка смеется — твоя дочка, и рядом — Эмма, еще счастливая и не подозревающая, что ты скоро уйдешь от них и у тебя наступит другая жизнь. Для меня в ней места тоже не станет. Но ты вспомнишь обо мне двадцать четыре года спустя. И позвонишь: «Здравствуй! У нас тут совсем плохо… Хочу уехать. Куда угодно, лишь бы в Россию. У вас можно купить квартиру недорого?»
А я ответил: «Нет!» Ты говорил что-то еще, а я: «Да», «Нет», «Не знаю».
И с каким же облегчением положил телефонную трубку.
Жена сказала: «Странно. Это твой друг. Почему ты с ним — вот так?»
Потому, наверное, у меня и нет друзей, милая, что твой глупый муж всегда был чуточку тронутым — считал: один человек нуждается в другом не зачем-то, а просто так. Просто так, понимаешь?
И все-таки — не просто так. Друг — это все равно, что ты сам, только лучше, добрее и мудрее. Друг — это ты сам, смотрящий на себя со стороны. Смутная улыбка, и грусть, и радость, и жесткий прищур, и протянутая рука в тот самый момент, когда весь мир, кажется, против тебя, — это друг. Он всегда с тобой. Друзья не возвращаются спустя двадцать четыре года. Возвращаются — знакомые или приятели.
Не хочу, чтобы тебе сообщали обо мне. Зачем? Меня для тебя уже и так нет. Двадцать четыре года. А тот, с кем ты говорил, — это не тот я, которого ты знал. Другой! И ты другой.
Скорее всего, ты покачаешь головой и скажешь: «Кто бы мог подумать? Так рано. А отчего он умер?»
Тебе скажут. Но что бы ни сказали, все равно это будет не так. Умирают не от чего, а почему. Впрочем, ты уже не поймешь, а объяснять долго, да и не нужно, извини.
Родственники?..
Заплачут, конечно, обо мне. Потому что так принято. Но, поминая, нальют рюмку, и вторую, и третью — раскраснеются, повеселеют, и заговорят о чем-то своем, и заспорят, а может, запоют. Но у них свои песни, и я никогда не услышу от них «Гори, гори, моя звезда…»
Коллеги…
Вы, конечно, постараетесь. Я ведь знаю, как мы все всегда старались, когда кто-то из нас уходил навсегда. И кто-то заплачет… Я даже знаю, кто именно… Спасибо. Очень тронут. Но, дорогие, где же аплодисменты? Не вы ли говорили, как я был талантлив, и блистателен, и симпатичен, с бездной шарма? О, этот шарм!.. Роль, которую исполнял. А хорошему актеру принято аплодировать, опуская его в темный проем небытия. Почему ж нет аплодисментов, господа?
Жена…
Я всегда боялся, что ее не станет раньше. Я этого не перенес бы. Но еще больше я не переношу, когда ты плачешь. Пожалуйста, не надо… Потому что я ушел туда, куда и ты придешь — считай, что я на разведке.
Сыновья…
У меня сердце сжимается, когда думаю о них. Я люблю их больше жизни, но почему-то всегда стеснялся сказать об этом.
Никита заплачет. Отвернется, чтобы никто не видел. А плечи часто-часто вздрагивают, и голова поднята к небу, как будто солнце выбивает слезу из глаз.
Но, знаешь, Антон, я хочу, чтобы твои глаза оставались сухими. Если бы ты знал, сколько ночей я не спал и как казнил и мучил себя из-за того, что опять обидел тебя, совсем того не желая! Тебе было больно, и я слышал, как ты всхлипываешь… Но и мне было больно, и камень ложился на сердце. А чтобы снять его, надо было пойти к тебе, положить руку на плечо и что-то сказать. Что — не знаю. Но одно я знал наверняка: ты уберешь мою руку со своего плеча. И скажешь… Господи, ты знаешь самые обидные на свете слова!
Пусть твои глаза останутся сухими. Ты заплачешь обо мне потом. Потом-потом. Много лет спустя. Пожалуйста! Мне тяжело, когда ты заплачешь сразу. Потому что не обо мне заплачешь, а о себе…
Я очень тебя люблю. И Никиту. И вашу мать. Вы — моя жизнь.
А еще я люблю одного человека, которого никто из вас не знал. И уже никогда не узнает. Когда-то давным-давно он подарил мне книгу. «Театр», С. Моэма. Тогда с книгами было плохо, их доставали через знакомых, покупали с какими-то совершенно немыслимыми «приложениями» типа «Охрана труда на советских стройках» или материалами очередного пленума компартии. Время такое было.
Он подарил мне книгу, сказал: «Пиши!» и, приобняв, тут же оттолкнул, растерянно улыбнулся, как-то очень быстро и неловко поднял руку и сжал ее в кулак:
— Будь!
И, не оборачиваясь, пошел прочь. А на регистрации авиарейса меня торопили:
— Паспорт! Где билет? Да не задерживайте очередь!
Я очень хотел, чтобы он оглянулся. Из-за этой проклятой регистрации пропустил тот момент, когда он это сделал. Служащая слишком внимательно рассматривала билет, зачем-то спросила, в каком агентстве я его покупал, потом так же тщательно был перелистан паспорт, снова вопрос: «Волосы покрасили, что ли?» Ну да, на паспортном снимке я шатен, сейчас — как бы блондин, потому что волосы выгорели на приморском солнце. И еще на них, наверно, как-то действует морская вода.
Отвлеченный дурацкими вопросами, я не смотрел вслед своему другу. Когда оглянулся, он уже поворачивал за угол. Но мне показалось: за секунду до этого еще раз бросил взгляд на меня и знал, что посмотрю вслед. Его правая рука была поднята и сжата в кулак: «Давай!»
В самолете я раскрыл «Театр». Из книги выпал лист бумаги. Какие-то стихи.
«Прощай,
позабудь
и не обессудь.
А письма сожги,
как мост…»
Я сглотнул. Писем не было. Пока не было. И все равно не стал бы их жечь.
«Да будет мужественным
твой путь,
да будет он прям
и прост…»

На этом текст, написанный отцом, обрывался; продолжение, видимо, на другом листе, но Антон его не обнаружил. «…хочу, чтобы твои глаза оставались сухими» — это пожелание сначала показалось парню более чем странным, но, поняв его смысл, он ощутил покалывание в сердце. Господи, как все-таки мало он говорил с отцом! И вот теперь, после его смерти, узнает о нем что-то новое.
Антон никогда не видел, чтобы отец читал поэтические книги. В записках же цитируется какое-то стихотворение, причем оно явно не кончалось: за прямым и простым путем было что-то еще, такое же легкое, грустное и странно радостное. Но что?
Олеся, бывшая секретарша отца, стояла рядом. Это она разбудила Антона в полвосьмого утра: извините, мол, но вам нужно забрать личные бумаги Сергея Анатольевича, поймите правильно — новый начальник, Дмитрий Олегович Полковников, хотел бы пользоваться ящиком стола; ему папки с документами некуда положить, так что, пожалуйста, приезжайте, возьмите архив отца…
У Антона был выходной день, и он хотел наконец-то починить кран в ванной, натянуть на балконе веревку для белья — заняться, в общем, накопившимися домашними делами. Но пришлось поехать на бывшую работу отца.
Олеся была сама предупредительность и вежливость, старательно держала на гладком кукольном личике маску скорби.
— Мы ничего не трогали, — сразу сказала она. — Эта папка находилась в столе вашего отца, ящик был закрыт.
— А ключик, значит, нашли? — машинально спросил Антон.
— Ну, Дмитрию Олеговичу вообще-то нужно столом пользоваться. — Олеся опустила глаза. — Это он попросил нашего слесаря открыть замок. Кое-как вскрыли! Кто-то даже пошутил: дескать, Сергей Анатольевич держал тут фамильные драгоценности. Оказалось, вот только эта папка и еще несколько дискет, но они с рабочими документами…
— Значит, смотрели их на компьютере? — спросил Антон.
— Зачем? — смутилась Олеся. — На них надписи имелись: отчет за такой-то год, деловая переписка и так далее. Впрочем, не знаю. Спросите у Дмитрия Олеговича, если не верите, что они личные.
— Вижу, что личные. — Антон продолжал перебирать содержимое папки. — О! Вот отец совсем молодой, надо же, никогда не видел такую фотографию… И снимки тут тоже все? Ничего не упало, не пропало?
Отец, возрастом, наверное, года на три-четыре младше Антона, прищурившись от солнца, глядел на сына и широко улыбался. Глаза ясные, странно лучистые. Волосы взъерошены, видимо с моря дул ветер. А то, что за спиной отца было море, Антон не сомневался: во-первых, вода, кругом одна вода, летит чайка, белая яхта вдали; во-вторых, он держал в руках какую-то большую раковину, наверное рапана, впрочем, в раковинах Антон не разбирался.
— Ой, как на вас похож! — радостно сказала Олеся. — Это он снялся, когда во Владивостоке учился?
— Не знаю. — Антону не хотелось говорить с бывшей секретаршей отца. — Какая вам разница?
— Да так… — Она неловко пожала плечами и отвела взгляд в сторону. — Просто интересно. Я и не знала, что он там учился.
— А откуда узнала?
— Ну… Потом, когда некролог писали, из его личного дела биографию взяли, я ее перепечатывала, — и вдруг без всякого перехода спросила: — А Ольга Владимировна как? Пришла в себя? Когда я ей позвонила, чтобы об этой папке сказать, она даже разговаривать не захотела.
— Все в порядке, — успокоил Антон. — Нормально.
— Я рада, — приободрилась Олеся. — А то, знаете, Ольга Владимировна даже кричать стала. Выбросьте все, говорит, это его личные дела, не хочу ничего знать. Ну, и все такое. А как это так — выбросьте? Нет, может, что-то на память нужно оставить. Хорошо, что вы, Антон, откликнулись. Теперь хоть фотографии отца у вас будут. Память!
— Тут, кажется, не хватает одной странички, — сказал Антон. — Начало стихотворения есть, а окончания нет.
— Ой, да это же стихи Бродского! — воскликнула Олеся. — В книгах можно найти.
И осеклась. Поняла, что сболтнула лишнее.
— Значит, читали все-таки? — Антон покачал головой и хмыкнул. — Не понимаю, зачем… Знаете, любопытной Варваре как-то нос обломали.
Олеся странно фыркнула, как будто рассерженная кошка. По ее губам пробежала легкая ироничная усмешка, а глаза как будто сделали попытку вырваться из амбразур густо накрашенных ресниц. В них было слишком много по-детски честной обиды и столько преувеличенного недоумения, что Андрею даже расхотелось уличать Олесю во лжи.
— Ладно, — вздохнул Антон. — Любопытство — порок, но, говорят, не самый ужасный. Есть грехи и пострашнее.
— Ага! — как-то слишком радостно откликнулась Олеся и преувеличенно бодро засуетилась. — Вот, пакет нашла. Приличный вполне. А давайте эту папку и положим в него. Там в ящике, кстати, какие-то конверты еще есть. Наверно, с письмами. Не знаю, не смотрела.
«Ну-ну, — подумал Антон, — можно подумать, ты не любительница всяческих тайн, по глазам вижу: та еще мисс Марпл девического возраста! Да черт с тобой. Мне все равно, у отца, слава богу, никаких таких секретов не имелось, и карту с кладом он точно тут не оставил. Нечего ему было прятать, сокровищ так и не нажил».
Он вспомнил о долгах, в которые влез из-за похорон. Мать хотела, чтобы отца непременно положили в приличный гроб, обшитый малиновым бархатом, под старину, с какими-то коваными ручками, с массой всяких оборочек и рюшечек, — чтоб как у людей, и не стыдно было. «Чтоб все — порядочно, — шептала она. — Солидные похороны помнят долго, никто не скажет: поскупились, мол, проводили достойно. Он достойным ведь человеком был…»
Зачем-то сразу заказали мраморный памятник, ну не совсем памятник, что-то вроде щита, на котором имелась трафаретная рамка для фото и эдакая приступочка: на нее вроде полагалось поставить вазу с цветами, хотя тетя Паша, шмыгнув вечно сопливым носом, мрачно изрекла: «Да нет, лучше — рюмку и кусочек хлеба, пусть вместе с нами выпьет и закусит».
Аплодисментов, кстати, не было. Коллеги, вероятно, не знали о завещании отца. Мать, которой отец то ли шутя, то ли всерьез об этом однажды сказал, изумленно изобразила тонкими бровями летящую птичку и лишь усмехнулась.
В день похорон матери пытались обвернуть голову черным платком, но она упорно сдергивала его, слабо отмахивалась: «Потом, потом… Еще успеете». И вдруг слабо, неестественно тихо промычала: «Видишь, Сережа, они меня вдовой наряжают. Роль у меня теперь такая». Ее лучшая подруга Наташа положила ей руку на плечо, пытаясь успокоить, но мать, кажется, даже не почувствовала ладонь. «Никакого театра, Сережа, не будет, — прошептала она. — Жизнь — не роль. А если даже и роль, то ты ее еще не сыграл…»
Вероятно, она имела в виду: финал спектакля — не положение во гроб, а сама могилка, с этим дебильным памятником и шаткой оградкой из какого-то металла, выкрашенного серебрянкой, к ней прислонены венки, самые разные, а надписи на лентах — одинаковые: «Уважаемому … от скорбящих…», «Память о вас… навсегда сохранится в сердцах коллектива…». И так далее. Только вписывай имена, фамилии, названия организаций. Лица у провожающих в последний путь — сосредоточенно скорбные. Как в ладоши-то хлопать? Неудобно. Что мы, какие-нибудь чукчи? Это у них, говорят, все стойбище радуется, провожая мертвеца к верхним людям, в лучший мир.
Антон, впрочем, тогда не придал словам матери какого-либо значения. Она говорила сама с собой, беззвучно рыдала, что-то пыталась внушить отцу, смиренно глядящему на нее с фотографии, — этот снимок был самым лучшим: отец коротко стрижен, моложав, в белой рубашке, галстуке и пиджаке, которые он терпеть не мог, вечно ходил в каких-то свитерках, джинсиках и недорогих, но зато удобных туфлях.
— Что с вами? — Голос Олеси доносился откуда-то издалека, как будто Антона отделяла от секретарши невидимая преграда. Она стояла рядом, но такое ощущение: где-то не тут, далеко-далеко.
— Все в порядке, — кивнул он. — Просто задумался.
— Вот и хорошо, вот и ладненько. — Олеся сноровисто уложила папку в пакет, выудила из ящика стола яркие конверты, также сунула в пакет тяжелую хрустальную пепельницу с серебряным ободком и кивнула на горшок с ярко-красной геранью. — А ее сейчас возьмете или потом? Ваш отец любил ее. Кстати, у нас на фирме многие развели герань именно от этого растения. Красивый цветок, правда?
Увы, мать почему-то не выносила запах герани. Правда, всегда говорила отцу: «Но я не против, приноси, чего уж там, в кухне на подоконник поставим, может, и вправду уютнее станет?» Однако сколько он ни пытался развести герань, ничего не получалось: сначала она весело зеленела, даже цвела, но постепенно хирела, сбрасывала пожелтевшие листья, никакого вида! Мать смущенно оправдывалась: «Вот, видите, она меня не любит. А уж я ей и удобрения покупала, и поливала. Не знаю, почему герань такая хилая».
Все дело в любви. Хоть как задабривай, но если нет любви, то и человек хиреет, и растение, и несмышленое животное, и все вокруг — тусклое, невыразительное, смутное, тоже как бы чахнет, становится эдакой переводной картинкой, с которой нужно смыть тонкую пленку — и мир опять предстанет странный, закутанный в цветной туман. Как в стихах Блока.
— Нет, герань потом заберу, — сказал Антон. — Я без машины. Неудобно горшок по улицам носить…
— Как хотите, как хотите, — закивала Олеся. — Кстати, Дмитрий Олегович просил спросить: вы с акциями отца определились? Если нужны деньги, то Дмитрий Олегович хорошую цену за них даст. Времена-то трудные…
— В России они всегда трудные, — отрезал Антон. — Продавать ничего не стану. Спасибо за внимание.
Отец не раз говорил, что фирма, которую создал, обязательно станет процветающей. У нее появились филиалы в других городах, количество заказов увеличивалось, сотрудники в принципе не знали, что такое задержка зарплаты. А ведь поначалу даже мама не верила в затею мужа: кому они нужны, эти фонари под старину, витые заборчики, затейливые висячие клумбы и ограждения для газонов? Все кругом разваливается, а ее романтичный супруг вдруг безделушками увлекся, фантазий хоть отбавляй, надо же, в архивах и музеях не один месяц джинсы протирал: искал старинные фотографии города, перерисовывал с них детали интерьера улиц, фасадов домов, радовался старинным чертежам, вникал в руководства по художественному литью из металла и чугуна. Ему бы рисовать картины или на худой конец зарабатывать на дизайне всяких кафешек, вон их сколько развелось, и каждая такая точка желает наособицу выглядеть, деньги-то у торгашей есть, у честных людей — нет, а у них — всегда…
Мать перестала бурчать, когда однажды отец, веселый, с шальными глазами и немного выпивший, достал объемистый пакет из внутреннего кармана куртки и провозгласил: «А вот, мадам, вам на шпильки!» Пакет упал на стол, бумага прорвалась, из нее брызнули сторублевые купюры.
Оказывается, владельцу одного кафе понравилась идея отца оформить помещение под старину, с массой подсвечников, зеркалами, особыми круглыми столиками и венскими стульями, с витражами и легкой вьющейся зеленью. Гонорар был щедрым. Потом, кстати, этот человек дал взаймы денег и на фирму отца. Не он один, конечно. Нашлись и другие небедные люди, которым то ли от скуки, то ли из каких других соображений захотелось поддержать чудака. Впрочем, о своем проценте они не забывали. Из долгов фирма выползала мучительно долго, но все-таки, слава богу, не обанкротилась. И теперь продать акции какому-то Дмитрию Олеговичу. А ху-ху не хо-хо? Фильм «Калина красная», господин преемник, прямая цитата.
Из-за всех заморочек, связанных с фирмой, отец так и не закончил последнюю картину. Лет шесть на подрамнике стоит. Время от времени он запирался с ней в маленькой комнате, и тогда никто не мог попасть на балкон. Мать, как на грех, обычно в это время затевала стирку, и белье нужно было развесить на веревках, желательно тотчас же, как его вынули из машинки, но отец на все призывы открыть дверь и пропустить Антона с тазиком на балкон либо ничего не отвечал, либо рявкал так, что чуть люстра не падала: «Оставьте меня в покое!»
Что он делал с этой картиной, непонятно, ибо на холсте мало что менялось: подводный мир, какие-то темные камни, увитые водорослями, смутно чернеющий грот, стайки ярких рыбок, два морских конька, танцующих друг напротив друга, падающий сверху радужный свет — там, наверху, блистало солнце, его отблески золотистыми пятнами вспыхивали на костюме аквалангиста, похожего на большую стройную рыбу, другой аквалангист что-то сосредоточенно отдирал со скалы, наверное мидию. Впрочем, и сама скала, и рука аквалангиста не были прорисованы, только наметки, смутный абрис. И вся картина — как сон туманный, нечеткая, лишенная деталей. И ничего на холсте не прибавлялось, разве что чуть ярче становился поток света, да морские коньки странно менялись: отец все время переносил их в другое место, а там, где они маячили прежде, ничего не оставалось — отец старательно писал воду, и никто бы даже не подумал, что тут плавали коньки. Но Антон знал. И удивлялся: зачем отец заставляет этих рыбок плавать? Может, он добивался гармонии, совершенствовал композицию или что-то еще?
Кажется, на третий или четвертый день после похорон Антон, прибирая комнату отца, запнулся о картину, поставленную у стены. Она упала плашмя, изображением вниз, и, поднимая ее, он обратил внимание на клочок бумаги, подсунутый под раму. Это оказалась записка: «Передать Анастасии. Адрес: Приморск, ул. 100-летия Приморска, дом 56, кв. 117».
Кто такая Анастасия? И почему картина предназначалась ей? Отчего отец никогда не говорил о своем желании? И когда он написал эту записку?
Ни на один из вопросов ответа не было.
— Ах, да! Чуть не забыла! — Олеся картинно похлопала ресницами, живописуя невинное смущение. — Память девичья… Дмитрий Олегович нашел в шкафу набор гуаши. Дорогая, японская. Это Сергея Анатольевича. Заберите. Пригодится.
Антон молча раскрыл пакет, и продолговатая светло-зеленая коробка с шуршанием скользнула внутрь.
— До свидания, Антон.
— Всего доброго.
— Герань буду поливать.
— Уж будьте добры.
— Не забывайте нас.
— До свидания.


Антон не стал показывать матери папку отца. Она по-прежнему не выходила из своей комнаты. Лежала на диване лицом к стене, укрывшись старым клетчатым пледом. Вроде не холодно, а ее знобит, и разговаривать не хочет, на все просьбы пойти хоть чего-нибудь поесть — лишь слабое движение рукой: «Не хочу». Однако, заглянув в холодильник, Антон обнаружил: мать все-таки перекусила салатиком, докторской колбасой; огурец весь не съела, оставила его половинку на блюдечке.
Ну, слава богу, хоть что-то съела, появится аппетит — смотришь, и вкус к жизни вернется. Несмотря ни на что, она продолжается. Кто-то уходит, кто-то остается. Ничего не поделаешь. А что, если на самом деле существует какая-то другая форма жизни? Человек лишь освобождается от телесной оболочки и устремляется к высоким звездам, в невыразимо прекрасную высь, туда, где за ослепительной тьмой открываются сверкающие миры, и, может быть, в них заключается вечно ускользающая истина.
«А, черт! — Антон хмыкнул. — Какая-то ерунда! О чем я думаю? Насмотрелся всех этих телепередач о неведомом, наслушался полусумасшедших — и готов поверить в иные миры, черт! Но, с другой стороны, существует закон сохранения энергии. Энергия мысли, сила духа — после смерти исчезают, да? И если нет, то где хранятся?»
Однако додумывать мысль не удалось. Позвонила Мила, по своему обыкновению — просто так, почирикать о том о сем, ну и чтоб сказать: любит, скучает, мол, все такое. На море — и томиться? Этого Антон не понимал. Загорай, купайся, в волейбол играй, книжки наконец-то почитай, сколько всего непрочитанного, ужас просто, времени не хватает… «Я тоже скучаю, — заученно бубнил Антон. — Работы много, она хоть как-то спасает. А ты там, смотри, на морячков не заглядывайся! Молодая, красивая, одинокая. И не заметишь, как на абордаж возьмут…» Мила в ответ хихикала, нарочито возмущалась, грозилась по приезде укоротить ему язычок, снова вздыхала: «Скучаю». Он опять повторял то, что ей хотелось услышать: «Думаю о тебе, на твою фотографию в бумажнике все время смотрю, сделай новые фотки — на пляже, под зонтиком, в полосе прибоя, ну, пожалуйста!» А сам вспоминал, куда он девал эту фотографию, которая якобы в портмоне была. Кажется, сделал ее закладкой — в книге об особенностях деревянного зодчества старого Хабаровска. Черт! Нужно переложить в бумажник.
Мила считалась его девушкой. Она умела как-то по-особенному ходить. Когда двигалась по улице, переступая как заправская модель, чуть-чуть как бы подпрыгивая, встречные мужики не сводили с нее глаз, да еще и оглядывались. Если бы не Антон рядом, наверняка проходу бы не дали: «Девушка, а что вы делаете вечером?» Некоторые, правда, не с «вечера» начинали, а, например, с билетика на концерт или на какой-нибудь нашумевший фильм, а один даже сказал: «Я тебя во сне видел!» Об этом Мила рассказывала с нескрываемым удовольствием, все время добавляя: «Видишь, какая я у тебя!»
Но и он тоже — «какой»! Не в том смысле, что глянцевый красавец, при виде которого девушки, извините, писают кипятком, а по-другому: «красный» диплом, лауреат нескольких премий для молодых архитекторов, с готовой кандидатской диссертацией, кучей всяких публикаций, тремя домами, построенными по его проектам… Перечислять дальше? Антон этого не любил. Что есть, то есть. И ни к чему постоянно набивать себе цену.
Положив телефонную трубку, Антон перемыл посуду, аккуратно расставил ее на полке, поправил в большой керамической вазе начинающий увядать букет, смел крошки и одернул скатерть — он уважал порядок. Это от отца. Мать особенно не заморачивалась чистотой, ей жалко тратить время на все эти приборки-уборки, лучше журнальчик полистать или какой-нибудь новый детектив — она подсела на них, как наркоман на дурман, и, что интересно, глотая такие книжонки, запоминала массу деталей, спроси — почти дословно текст процитирует. Вот это память! Как, впрочем, и у бабки, Розалии Венедиктовны, с которой матушка взяла пример, только со знаком «минус»: бабуся души не чаяла в своем гулене-муже, он у нее бывший баскетболист, здоровенный такой и, несмотря на возраст — далеко за семьдесят, все еще ходок по женской части; ни посуду помыть, ни полы, ни гвоздь в стенку вбить — дедуля этим как-то не интересовался, а если, не дай бог, все-таки Розалия Венедиктовна уговаривала его сменить прокладку в кране, то все, кто был в доме, должны ассистировать: кто-то отвертку подавал, кто-то ключ держал, кто-то эти прокладки выбирал из пакетика с запчастями, а Роман Игоревич еще и покрикивал.
Матушка, насмотревшись на родителей, решила: мужа надо держать в ежовых рукавицах, ничего, что он весь из себя почти гениальный, пусть с тряпкой по полу поползает, чашки-плошки ему тоже нетрудно помыть, хочет мяса — пусть сам его закупает, варит-жарит, как ему заблагорассудится, потому что сама она любила эти чертовы огурцы и всякие овощи. Чем больше мужик занят, тем меньше у него времени на сторону ходить. Так мамаша решила. Правильно или нет, Антон об этом не задумывался. Это жизнь родителей, и ни осуждать ее, ни тем более анализировать и делать какие-то выводы он не хотел. Отец, между прочим, успевал и баранину тушить, и, стоя у плиты, просматривать очередную книжку о художественном литье, и что-то переделывал вечерами в проектах своих сотрудников, и читал лекции в политене, и картину постоянно дорисовывал-перерисовывал, и, огорченный постоянными навалами маминых журнальчиков, фантиками от ее любимых желейных конфеток и упаковками от чулок, кофточек и прочей дребедени, брал метелку, совок, тряпку — ему не составляло особого труда наводить порядок. Может, даже нравилось. Особенно когда мать хвалилась перед подружками: «Он у меня такой домашний!»
Между прочим, Мила кокетничала тем, что не хочет быть домашней курицей-кухаркой, даже не знала, как яичницу приготовить; впрочем, умела варить кофе, но не на джезве, как нравилось Антону, а в обычной электрической кофеварке. Чертовски приятно, когда девушка хлопочет для тебя, пусть это даже обычная чашечка кофе, не самого крепкого и без легкой светло-кремовой пенки, фиг с ней, с пенкой, зато — для тебя! И бутербродик с тонкими пластушинками ветчины, крошечными ромбиками сыра и листочками живописно расположенной посередине петрушки — тоже неплохо, только маловато Мила их делала. «Нечего жрать, — смеялась она. — Толстым станешь! Обязуюсь за твоей фигурой следить».
Вообще-то, он и сам за этим следил. Вместе с братом ходил «качаться» в спортклуб, бассейн — само собой, утром — гантели, зарядка. Зачем Миле следить за ним? Сначала за фигурой, потом — еще за чем-нибудь, а там, смотришь, — полный контроль каждого движения. А как же личное пространство, а? Антону совершенно не хотелось вторжения в него, пусть это даже самая лучшая на свете женщина. У мужчины есть дело, увлечения, друзья, ему хочется о чем-то поразмыслить, просто, в конце концов, слушать хотя бы ту музыку, которую хочет — джаз, к примеру. Мила не понимала его музыкальных пристрастий. «И что ты в Дюке находишь? — морщила она носик. — Толстый негритос, что-то такое выделывает — меня не втыкает». Ну а его все эти «Блестящие» или какие там еще — не вкатывали, ну никак. Лучше бы эти девчонки, не разевая ртов, ходили туда-сюда по сцене, попами и, пардон, грудями трясли; некоторых мужиков это торкает больше, чем пустенькие песенки о глупой любви.
«Впрочем, — подумал он, — кто решил, что любовь умна? Отец говорил: это как с кручи — в бурную реку, и будь что будет. Он и маме сразу сказал: «Я на тебе женюсь». В первый день, как увидел. А она засмеялась, пожала плечами: «С чего бы? Может, мне есть кого любить». Отец тоже засмеялся, он всегда смеялся, когда накатывало отчаяние. «Я хороший, не кусаюсь, честно! И девушек не матросю…» Что мать ответила, отец не говорил. Но ведь женился-таки на ней! А так все глупо начиналось. Может, глупость только кажется таковой, а на самом деле…»
Но додумать мысль опять не удалось. До него донесся тихий оклик матери:
— Антон!
Что-то ей надо. У нее привычка такая: сидит на диване, вяжет, допустим, кофту и смотрит одним глазом «Каменскую», хочет просто что-то спросить — сама не подойдет, обязательно позовет. А вопрос-то порой самый обычный: как дела, как настроение, ноги не промочил… Или чаю захочет. Или чтобы яблоко помыли и ей принесли. Манера такая — звать. Это от того, что мать считала: женщина — существо особое, нуждается во внимании и уходе, сердечность отношения к ней — закон.
— Я сегодня папины пластинки перебирала, — сказала она, когда Антон пришел и молча сел на край дивана рядом. — Виниловые диски, говорят, теперь в цене. Но и тогда, двадцать лет назад, тоже ценились, вот эту, смотри, — мать показала на невзрачный конверт фирмы «Мелодия», лежавший на тумбочке, — мы в Москве покупали, такую очередь, помню, отстояли. Сергей от джаза без ума был, а на пластике — записи Эллингтона, все самые лучшие, и, конечно, «Караван»…
Андрей подумал: странно, несколько минут назад сам почему-то вспомнил Дюка, не «Караван», который тоже любил, а просто — Дюка, великого герцога джаза.
— Можешь пластинку на проигрыватель поставить? — спросила мать. — Знаешь, мне кажется: папа где-то рядом, может, ему будет приятно…
— Мам, там иголка убитая, на проигрывателе, — напомнил Антон. — Где купить новую, не знаю. Наверно, днем с огнем не сыщешь…
— А ты попробуй, — мягко, но настойчиво сказала мать. — А еще я вот это нашла в конверте. Отец какие-то заметки, видно, делал. Ничего особого. Но я взяла этот листочек и расплакалась. Навзрыд. — Она шмыгнула носом, и Антон даже весь сжался: он не выносил ее слез, не знал, как себя в таких случаях вести, что говорить и делать.
— Мам, ну не надо…
— Я спокойная. — Мать отвернулась к стене. — Немного простыла, не обращай внимания. Включи «Караван», пожалуйста. Послушать хочу…
Он достал проигрыватель со шкафа, наспех смахнул с него пыль и, включая штепсель в розетку, подумал; может ничего не получиться, все, наверное, заржавело, но, на удивление, резиновая платформа завертелась, можно было ставить на нее пластинку, да и игла, в общем-то, не такая заезженная оказалась. Зазвучал «Караван».
Антон взял листок. Аккуратно, мелкими, почти печатными буквами рукой отца было выведено: «Из биографии Duke, что в переводе значит герцог». Дальше — сплошной убористый текст:
«Эдуард Эллингтон получил это прозвище в восемь лет от своего соседа, пианиста стиля «регтайм», за элегантный костюм, вежливые манеры и изящную походку. Антон вежлив, но Никита все-таки элегантнее. Если их соединить, как раз получится Duke (глупость, конечно). Эллингтона в семь лет начали учить игре на рояле и сольфеджио. В школе он был рассеянным — на уроках разыгрывал гаммы на воображаемой клавиатуре, барабаня пальцами по парте. Никита тоже рассеянный, в облаках витает — так «классная» на собрании сказала, у него на уме одна гитара. Антон — другой, точно знает: пойдет в архитекторы, это у него чуть не с пеленок — строить всякие дома, дворцы, небоскребы.
Эллингтон, поступив в Высшую школу Армстронга, по вечерам садился за рояль и часами перебирал аккорды. Соседи начали предъявлять претензии. И мне на Никиту тоже жалуются! Не хватает наглости ответить им, как Дюк. Однажды один сосед подкараулил его и закричал: «Это когда невыносимо!» Дюк невинно осведомился: «О чем вы, сударь?» — «Да о вашем рояле!» — «Что? Ах да, о моем рояле, — рассеянно ответил Эллингтон. — Ну конечно! Но должен вам сказать, сударь, что в один такой день я стану знаменитым». Я бы добавил: в один такой день, невыносимый для соседей, он станет знаменитым. И они будут потом хвалиться: дескать, жили через стенку с гениальным музыкантом, можно сказать, «вась-вась» с ним, накоротке общались, были свидетелями его первых успехов и всякое такое. Может, Никита тоже музыкантом станет? Господи, это невыносимо тяжело — жизнь в музыке. И прекрасно. Эх, мечты, мечты…
Еще подробность из биографии Дюка. В юности он очень любил пианистов стиля «регтайм» и ходил слушать их на «квартплатные вечеринки». Купил перфоролик со знаменитой «Carolina Shout» Джеймса П. Джонсона и ставил на пианоле до тех пор, пока не выучил. По этому поводу Барри Уланов рассказывает интересный случай. «Когда Джеймс П. Джонсон приехал в Вашингтон, Дюк бросился слушать прославленную «Carolina Shout» в исполнении автора. После того как под аплодисменты публики Джеймс П. Джонсон закончил исполнение, Дюк сел к роялю и в честь старшего коллеги заиграл «Carolina Shout». Так как он очень много слушал ragtimers и хорошо изучил их манеру свинга и приемы, его игра была столь впечатляющей, что ошеломленный великий Джеймс П. Джонсон не нашел ничего лучше, как ретироваться, оставив Дюка Эллингтона победителем этого дружеского состязания». Класс!
А вообще, на сцену он попал случайно. Собственно, взошел на нее из… кабачка, который назывался «Пудель». Однажды тамошний пианист оказался сильно подвыпившим (завсегдатаи угощали!), лыка не вязал, играть не мог. Тогда Дюк усмехнулся, наверно, сказал что-то вроде «Чем черт не шутит» и сел за фортепиано. Он сыграл регтайм «Soda Fountain Rag». На ура!
У Дюка был свой голос, свой стиль. Это даже как-то таинственно. Оркестр Дюка Эллингтона играл насыщенно, но вместе с тем нежно и мягко, звучание музыки — как бы тающее, бархатистостое, волшебное. Эту особенность можно объяснить составом исполнителей. Однако позднее, когда большинство музыкантов первого состава заменили другими музыкантами, не «дюковскими», оказалось: звучание оркестра ничуть не изменилось! Получается, оно — творение самого Дюка, сумевшего добиться от музыкантов, чтобы звучание их инструментов всегда одинаково растворялось в ансамблевой игре, а в соло сохраняло свою индивидуальность. Неповторимое звучание оркестра — голос самого Дюка. Очень важно, мальчики мои, иметь свой голос!»
Антон почувствовал, как по спине заскользили легкие быстрые мурашки. Отец почти никогда не учил его, что называется, жизни, и нотаций не читал, и даже как-то стеснялся упоминать простые истины или изрекать сентенции, подобные вот этой, про свой голос.
Наверное, ему казалось: старший сын до всего дойдет сам, не дебил ведь, да и пример родителя перед глазами — отец почти не пил, разве что по праздникам, да и то как-то неохотно, много работал, правда, не нажил сколько-нибудь приличных капиталов, но и не жмотился никогда, мог, не мигнув глазом, купить какую-нибудь дорогую безделушку и как-то очень легко усмехнуться в ответ на удивление мамы: «А что, разве не красиво? То-то! А деньги стоят не дороже денег».
И голос у него, кажется, был свой. Непонятно, каким образом, но все те литейные изделия, которые выходили из небольшой мастерской, напоминали папины эскизы, вернее, художники и литейщики, даже не зная о существовании этих набросков, удивительным образом повторяли их. Мама, кстати, задумчиво поправляя очки на переносице, замечала: «Сережа, все просто — ты подавляешь их, они под тебя подстраиваются». Отец сердился, уходил к себе в комнату, а спустя час или два, когда все уже и думать забыли о мамином замечании, являлся тихо, как привидение, и спокойно говорил: «Это называется — единомышленники». — «Что? — не понимала мама. — О чем это ты?» А он так же невозмутимо отвечал: «О жизни, дорогая». И уходил, мягко ступая по линолеуму смешными тапками в виде лохматых кроликов. Это ж надо, придумать такие тапки! И купить их отцу — тоже додуматься надо. Или вообще не думать.
«Нет, — решил Антон. — Мама всегда думала. Ей хотелось, чтобы отец был домашним, белым и пушистым. Не как дедушка. Она даже галстуки выбирала ему по своему вкусу. Хотя — зачем? Он не выносил эти галстуки, считал: хуже удавки, давят на кадык, свободно шею не повернешь… А в гроб его в галстуке положили, мама так захотела. Самый лучший его галстук — серый в мелкую белую крапинку. Или не лучший? Ничего в них тоже не понимаю. Но маме виднее…»
«Караван» все звучал и звучал. Мать больше не окликала, видимо задремала, и Антон решил изучить содержимое пакета.

«Ты, наверное, помнишь тот день? Нудно моросил дождь, солнца и в помине не было, и, кажется, даже успевшие загореть люди поблекли и поскучнели. Я проходил практику в рыболовецкой артели — туда нас на этюды привезли, препод Палпрокопьич учил писать пейзажи; между делом я ходил в местную сувенирную мастерскую: три работницы день-деньской собирали всякие фигурки, панно и чудовищно аляповатые кашпо из раковин, кораллов, водорослей и особым образом высушенных рыбок. Мне это тоже понравилось, нахватался от мастериц кое-каких азов и, в конце концов, сам соорудил из раковин парусник.
Женщины дали мне плоский серый камень с волнообразными полосками, к нему и прикрепил парусник, а «постамент» украсил бледно-голубыми осколками ракушек и приклеил сухого морского конька. Получилось вроде неплохо.
Палпрокопьич увидел мое творение, похвалил: «Ого! На хлеб с маслицем теперь точно заработаешь, людям нравятся подобные сувенирчики».
Парусник я определил на подоконник хибары, которую нам выделили под жилье. Парни сложили рядом с моим творением запасы акварельной бумаги. Однажды забыли закрыть окно, рядом случилась подлая коза Зинка. Она вообще перевернула все мои представления о козах! Подумать только, воровато прошмыгивала во двор, жевала выстиранное белье — после нее трусы и майки становились почти что кружевными. А еще не пропускала ни одного бычка — съедала за милую душу, и при этом, не моргая, глядела наглыми желтыми глазами: «Ме-е-е-е!» Еще просила курева. А тут ей, видишь ли, приглянулась акварельная бумага. Схоромчила ее с аппетитиком, только жесткая обертка на земле валялась, в пасть не полезла или не по вкусу пришлась? Козлятина, черт!
Палпрокопьич посокрушался, повздыхал, расставил нас, парней и девушек, у стенки: «Так-с! На кого пальцем попаду, тот и поедет в город за бумагой!»
Его костлявый, измазанный красками перст указал на меня. Разноцветный перст судьбы!
Для вида я заотнекивался, вроде как мне и тут хорошо, жалко время терять, а самому ох, как хотелось в город — купить нормальных сигарет, надоела сельповская «Шипка» без фильтра, наконец-то встать под душ, отмыться, почистить одежду, просто пройтись по главной улице, а еще — попасть в библиотеку, всласть посидеть над альбомами Матисса, тогда я очень любил его картины; увидеть их можно было только в альбомах, да те по причине всеобщего дефицита — недоступны…
— Ничего не знаю, — отрезал Палпрокопьич. — Заодно увезешь этот кич! — он кивнул на парусник. — Это ж надо, такое соорудил! Бабушке подаришь, старушкам нравятся такие штучки.
Бабушка жила в другом городе. Я квартировался у тетки, веселой и улыбчивой на людях, но как только входила в прихожую, что куда девалось: фрекен Бок из мультика о Карлсоне — просто милейшая фея по сравнению с ней. Все не так! И посмотрел как-то хмуро, и эти проклятые чашки-плошки не отдраил до блеска, и вон там, под столом, что за мусор? Яблочное семечко, блин, валяется. Но для тети Кати — это уже невыносимый срач, антисанитария и чуть не вселенская мусорная куча.
От правильной-преправильной тети Кати я отдыхал, впрочем, сутки через двое: она уходила вахтерить в одну строительную контору. Телефона дома, слава богу, не было, а то, подозреваю, через каждые пять минут она интересовалась бы обстановкой, и, не дай бог, чтоб привел кого-нибудь, это она, престарелая дева, и через мембрану почуяла бы, все девчонки для нее — профурсетки, если не хуже сказать, а парни — если не нарки, начинающие алкоголики и будущие уголовники, то все равно только плохому меня, простофилю, научат.
Тетки, по моим подсчетам, дома быть не должно. И я, конечно, радовался, предвкушая полное одиночество и свободу!
В электричке я сидел с гордым видом. Потому что меня смущал интерес пассажиров к паруснику, который держал на коленях. Напротив меня — парень; как мне показалось, совсем взрослый, по крайней мере лет на пять старше меня, девятнадцатилетнего. А все, кто хотя бы лет на пять были старше, казались мне очень взрослыми.
Парень тоже глядел на парусник и почему-то улыбался. У него была ясная, какая-то обезоруживающе легкая улыбка, и зубы — белые, видно, не курит, глаза — серые, с блеском, волосы — почти соломенные, выгоревшие на солнце и, кажется, не знающие расчески: вихры несолидно торчали во все стороны.
— Морской конек, — сказал он.
— Ну да, — подтвердил я. — А что?
— Морских коньков надо охранять, — он покачал головой. — Мало их в наших морях осталось.
— Я не виноват, — пришлось пожать плечами. — Он уже был засушенный.
— О! Вяленые морские коньки скорее в медицине должны использоваться, а не в таких скульптурах, — продолжал парень. — Считается, помогают некоторым мужикам, которых никакие другие снадобья не поддерживают.
— Что поддерживают? — бестолково спросил я. Потому что и в самом деле не понимал, о чем речь.
— То самое, в штанах! — рассмеялся парень. — А вообще, морские коньки — рыбы удивительные… Впрочем, великий Брем считал: их жизнь скучна и бездушна. Мэтр ошибался! Вот ты знаешь, что у коньков есть свой этикет?
— Нет.
— За ними лучше наблюдать рано утром. — Парень посмотрел в окно, за которым сияло море: электричка бежала по его высокому берегу, до Владивостока оставалось каких-то полчаса. — Все самое лучшее начинается утром. Даже коньки это понимают. В предрассветных сумерках они парами уплывают в водоросли и там, скрывшись от соглядатаев, кивают друг другу, покачиваются ритмично, то стеснительно подплывают друг к другу, то расходятся, наконец, сходятся и цепляются хвостиками за растения, восторженно замирают на месте и начинают как бы… целоваться! А некоторые, особо пылкие, кружат в бурном танце, это — любовь!
— Ну, так и утки поступают, — заметил я. — Глупые утки на пруду тоже кланяются друг другу…
— А это — рыбы, — хмыкнул парень. — Коньки интереснее всяких уток. Представляешь, они, как люди, уходят на работу. На целый день. Расстаются очень трогательно, как-то нехотя. Но ничего не поделаешь, как-то нужно добывать себе пропитание. Морские коньки, между прочим, моногамны. Влюбляются друг в друга на всю жизнь, не расстаются до последнего своего часа, а последний час — порой рыбацкая сеть, — он покосился на мой парусник. — Вот и твоего конька кто-то выловил. А безутешная вдова или вдовец сейчас тоскует…
— Да ладно, — я смутился. — Рыбе чувства неведомы. Это мы, люди, придумываем всякие страсти, еще и рыб ими наделяем…
— Хочешь верь, хочешь — нет, — парень пожал плечами. — Просто я сам наблюдал: потеряв пару, конек грустит, какой-то вялый, ничто его не интересует. В аквариуме он вообще может умереть. Уж не знаю отчего, от горя или от одиночества.
— Откуда ты все это знаешь?
— Да так, — парень смущенно улыбнулся. — Работа у меня такая. Морской биолог и все такое.
Так мы и познакомились с тобой, Володя.
Меня впечатлил рассказ о коньках. Но и другое мне, признаюсь, было интересно. Ты сказал, что на вашей научной базе под Находкой есть целые фермы с мидиями, морскими огурцами, ламинарией, креветками, и там очень живописно, в смысле пейзажей и всяческого прибрежного антуража. Вот бы порисовать там!
Как я и предполагал, тетки дома не было. Ура, свобода! Отмывшись и наевшись, я решил не ездить в библиотеку. Матисс подождет! Завалился на диван, парусник поставил на стол, включил телевизор, который, кажется, не смотрел целую вечность. И как-то незаметно уснул. Проснулся к вечеру. Делать не то чтобы нечего, просто — не хотелось ничего, накатила волна разве что погулять по набережной, поглазеть по сторонам, выпить кофе в какой-нибудь уютной кафешке, почувствовать себя цивильным. А что, если Володе позвонить?
— Да без проблем! — откликнулся ты. — Я тут одурел. Целый день свою собственную статью на английский переводил. Для научного журнала. Мне не с кем кофе пить, друг сейчас в плавании, где-то у Багамских островов рифы изучает, повезло ему.
Не знаю, кому повезло больше.
Мне повезло — с тобой.
Я никогда этого не говорил тебе. И не скажу. Скорее всего, ты и так об этом знаешь. А не знаешь — видно, так надо.
И это письмо не отправлю. Пусть лежит. Потом прочитаешь. Когда-нибудь…»


Зазвенел, заподпрыгивал, забренчал серебряным колокольчиком мобильник. Антон положил прочитанное в конверт.
— Алло?
— Чмок тя, зая! Что делаешь?
— Да так, читаю.
— Фи, всегда ты что-то читаешь. А я думала, скучаешь.
— Особо некогда скучать. Заморочек всяких — хоть отбавляй.
— Зая, ты не понял…
Он наконец-то понял и исправился:
— По тебе скучаю. Целый день скучаю, вот!
— А почему сам не позвонил? И хоть бы одну эсэмэску прислал…
— Значит, не мог. Честно. Домой вот недавно пришел.
— И даже не позвонил.
— Мила, пойми: мать себя неважно чувствует, нужно с ней пообщаться, потом — голодный, пришлось глазунью самому жарить.
— Ню-ню, лишь бы жрать…
— Мила…
— Знаю, что мила, — она специально сделала ударение на последнем слоге. — Если хочешь знать, меня тут один просто задолбал эсэмэсками!
— Зачем мне-то это знать?
— А вот у него время есть на меня!
— Завидую.
— Что? Соображаешь, что говоришь?
— Всегда завидую тем, кому время девать некуда. Жаль, нельзя его взаймы взять или купить.
— Может, и мне его девать некуда?
— Котенок, что с тобой? Хочешь, завтра пойдем в кино. Новый фильм показывают. На Венецианском кинофестивале отхватил три приза…
— Заумь опять какая-нибудь, фи! Хватит с меня «Репетиции оркестра», ты о нем тоже говорил: классно и все такое. На самом деле — тоска смертная, фи. Может, сходим в кафешку «Шара-бара»: марокканский кофе, слоеные пирожные, мороженое с личи — классно!
— Ну, можно и в «Шара-бара»…
— Что значит «ну»? Одолжение делаешь?
— Мила, да что с тобой? К словам цепляешься и цепляешься.
— А ты не нукай. Я не лошадь, не запрягал!
— Что-то случилось?
— Ой, можно подумать, Тоша, если бы что-то случилось, так бы и прискакал сейчас ко мне. У тебя времени нет, зайчик. Ты весь такой занятый, футы-нуты!
— Но это правда…
— Правда, что не побежал бы?
— Опять ты за свое…
— А не нравится — не разговаривай!
И отрубилась.
Сколько потом Антон ни набирал номер Милы, ее телефон откликался издевательским «Абонент временно недоступен».
Проигрыватель доиграл до конца «Караван» и какие-то другие композиции, которых Антон, занятый телефоном, не слышал. Разговор с Милой не впервые заканчивался подобным образом. Причем он заметил: если звонил первым, говорил всякие там муси-пуси, зая-котик, — девушка, довольная общением, была добра, скромна, ласкова и, чувствовалось, ее охватывала душная волна смущения, если он, оглянувшись, не стоит ли рядом мать, почти шепотом сообщал: «Как я хочу тебя!» Наглым он, в общем-то, не был. Просто знал: Миле нравятся такие откровенности, хотя при этом она и жеманилась, говорила в ответ всякие глупости, но по крайней мере не цеплялась к каждому слову и не выясняла отношения. Она хотела быть желанной.
— Дырки на трубке протрешь!
Антон даже вздрогнул. Мать подошла к нему неслышно, стояла босиком, переминалась. Если бы на ней были шлепанцы, он бы непременно услышал их тяжелое, замедленное шорканье.
— Что-то номер все занят и занят.
— Опять с Милой поссорился?
— Лично я — нет.
— А! Ясно. Оставил бы ты ее, — вздохнула мать. — Если девушка уже сейчас пытается вить из парня веревки, то представь, что она из тебя сплетет, когда станет законной женой.
— Мама, ну о чем ты говоришь!
— Некоторым мужчинам, впрочем, это нравится. Охламоны становятся примерными, хоть образцово-показательные выставки из них устраивай. — Слабая усмешка пробежала по губам матери. — Скучно, и глупо, и незачем все это делать. Образцовый семьянин порой на стороне так отвязывается, что любая фантазия меркнет. Ты часто ездишь, в гостиницах живешь. Видел этих командировочных с горящими глазами? Бросаются на все, что шевелится…
— Мам, не все такие.
— Все не все, а многие, — отрезала мать.
— Я не все…
— Да не звони ты ей сейчас! — Она поморщилась, наблюдая, как Антон машинально нажимал на клавишу вызова на мобильнике. — Она только порадуется, увидев сто один пропущенный звонок, и все — от тебя.
— Ты не в духе. Просто настроение у тебя такое. Все понятно, конечно. Но как-то нужно возвращаться к жизни, — осторожно сказал Антон.
— А я живу! — Мать усмехнулась и подбоченилась. — Сегодня проснулась и впервые за эти дни поняла: все продолжается, и эта ветка тополя за окном — такая же, как прежде, и краешек неба, знаешь, он был синим-синим, как на рисунках Сережи, когда он примитивизмом увлекался… Детское такое небо, чистое, ясное, ни единого облачка! А твой отец, кстати, любил дождь. Гулял под ним один. Зонт такой огромный, ему его на какой-то презентации подарили; наверно, пол-подъезда под тот зонт поместится.
Антон, конечно, знал, о каком зонте вспоминала мать, но не перебивал ее. Пусть выговорится. Может, полегчает ей.
— А я солнце люблю. — У матери снова навернулись слезы на глазах. — Странно вообще-то. Он обожал, к примеру, петрушку, а я даже ее запаха не переносила. Ему нравилась белорыбица, а мне как-то больше — мясо. Или вот герань…
— Может, заберем отцову герань из его кабинета?
— Не знаю. Ей тут может не понравиться. А что? Хорошая герань-то?
— Пышная такая, и вся в цвету, — сообщил Антон. — Огненно-красная!
— Наверно, красивая, — задумчиво вздохнула мать. — Ну, не знаю, Антон. Может, у нас в квартире какие-то вредные для герани излучения. Не выживет она у нас.
— Жалко.
— А что читаешь? — Мать кивнула на пакет с бумагами. — По работе что-то?
— Я забрал сегодня папины бумаги. — Антон отвел взгляд. — Ты почему-то не захотела это сделать. А я — сын, имею право. Это память об отце.
— Имеешь право? — мать утерла слезы. — Какое ты имеешь право знать об отце больше, чем положено знать? Его жизнь — это его, и ничья больше. Даже я не имею права о ней знать.
— Успокойся, мама. — Антон тронул ее за локоть и сжал его. — Тут его записки, какие-то письма, фотография… Вот, посмотри! Я отца таким не видел никогда. Это память о нем! Никакого вторжения в его личную жизнь. И потом, разве его личная жизнь — не ты, не брат мой, не я?
— У мужчин бывает параллельная жизнь, — сказала мать. — В ней все по-другому.
— Мама, о чем ты? Да отец вообще жил, на мой взгляд, скучно: дом — работа — дом, замкнутый круг. Ему нравилось дома сидеть, он даже говорил: вот выйдет на пенсию и станет самым домоседливым из домоседов, все хотел книги прочитать, которые всю жизнь собирал, картины дописать, переделать свою комнату…
— Не стоило брать эти бумаги, — покачала головой мать. — И эта фотография… Посмотри, он тут какой-то чужой. — Она взяла снимок, внимательно вгляделась в него. — Молодой! Наверное, когда студентом был. Я встретила его позже. Не помню его таким.
— Но ведь хорошая фотография, правда?
— Я хочу помнить нашу с ним жизнь, — мать упрямо сжала губы, нахмурилась. — Тут он — другой. Не пойму, в чем дело.
— А хочешь его бумаги посмотреть? Знаешь, там есть одно стихотворение. Говорят, что его Бродский написал. Очень мне понравилось. Начало есть, а конца нет…
— И веточки невидимо трясутся, да кружится неведомо печаль: унылое и легкое распутство, отчужденности слабая печать… Наверное, это? — Мать наморщила лоб, пытаясь вспомнить стихотворение. — Дальше там что-то о том, что не надо торопиться жить…
— Нет, не это, — Антон нашел лист с записью. — Вот это: «Прощай, позабудь и не обессудь. А письма сожги, как мост. Да будет мужественным твой путь, да будет он прям и прост…»
— Это тоже Бродский написал?
— Говорят, что да.
— Он любил его стихи, — вздохнула мать. — А я их не всегда понимала.
— Значит, не хочешь читать эти бумаги? — настойчиво повторил вопрос Антон. — Отец, оказывается, интересно писал! О Дюке, например, почти эссе, и что-то вроде завещания.
— Не хочу, — сказала мать. — Может, как-нибудь потом…
— А ты знала, что у него был друг по имени Володя? — спросил Антон. — Отец никогда о нем не говорил.
— У него не было друзей, — она скорбно покачала головой. — По крайней мере, последние годы — точно. Ведь он считал: бескорыстных отношений не существует, все пользуются друг другом: ты мне, я — тебе, отец этого не терпел, потому — только деловые отношения.
— Наверно, в молодости у него все-таки были друзья…
— Может быть, — мать пожала плечами. — Знаешь, мы с ним договорились: не интересоваться тем, что было до нашего знакомства.
— Почему?
— Потому что есть буква «у», — усмехнулась мать. — Двадцать первая буква русского алфавита, рифмуется со словами «потому» и «почему» — кончаются на «у», — и, помолчав, добавила: — Когда-нибудь и ты поймешь: есть музей души, единственный посетитель которого — ты сам. А также — директор, смотритель, уборщик, реставратор…
Мать налила газированной воды и бросила в стакан шипучую таблетку аспирина. Сославшись на головную боль, она удалилась, держа стакан в вытянутой руке. Как свечу.
Антон оставил попытки дозвониться Миле. Спать было рано. И он решил снова посмотреть содержимое пакета.

«С Новым годом! Ты и сам знаешь, чего хочешь, потому желаю тебе, чтобы все исполнилось, а сверх того — пусть у тебя будет хоть немножко времени: сесть в какой-нибудь кафешке на углу двух улиц и глазеть по сторонам, купить у старухи-цветочницы букетик подснежников и подарить его первой встречной девушке, которая понравится, — просто так, и не стесняться обнимать друзей при встрече, и почаще глядеть не под ноги, а в небо. Даже если идет дождь, все равно не забывай поднять голову и посмотреть вверх! Володя».

«И яй райкэ рэ — спасибо.
Хиойъой — спасибо (мужчина говорит!)
И рам карап тэ — Здравствуйте
Апунно пае ян или Апунно ока ян) — До свидания
мичи, она — отец, папа
уну, тотто — мать, мама
юп, юпо или аку — брат
по — сын».
Аккуратный почти квадратный листочек с этими непонятными словами был прикреплен к открытке скрепкой. Стремительным отцовым почерком приписано: «Володя, и яй райкэ рэ, аку!»

На открытке даты не было, а почтовый штемпель — смазан. Одно ясно: она послана из Владивостока. Адрес получателя — сахалинский. Отец после института два года работал там в небольшом городке на побережье. Уютное такое название, смешное — Томари. Отец говорил: вообще-то городок когда-то значился на картах как Томариуору, немножко по-японски звучит, но на самом деле слово «томари» — айнское: залив, бухта. Айны — совсем небольшой народ, и, кажется, последние его представители живут только в Японии, впрочем, Антон наверняка этого не знал. Скорее всего, те несколько непонятных слов, написанные на листке, — айнские. Сергей Анатольевич был любопытным человеком и, конечно, заинтересовался бы аборигенами, особенно их искусством. Ему нравились орнаменты, узоры северян, их простые и выразительные рисунки. Чтобы не казаться чужим, хорошо знать хотя бы несколько слов. Это всегда вызывает доверие.
Отец преподавал в художественной школе, писал морские пейзажи, портреты моряков и рыбаков, делал иллюстрации к любимым книгам — просто так, для себя. Антон знал об этом. Отец немного рассказывал об этом периоде своей жизни; впрочем, сын и не расспрашивал его. Ну, работал. Ну, что-то делал. Ну, ходил в сопки за грибами, орешками кедрача и ездил на рыбалку. Что интересного? И что особенного? А отец и не стремился возразить. Впрочем, как-то сказал: «Это счастье — делать что хочешь!» И улыбнулся по-особенному: уголки губ опустились вниз, как будто в рот попало что-то горькое.
Антон жалел, что мало разговаривал с отцом. Казалось: он будет всегда и еще успеют наговориться, времени вечно не хватало на общение. «Как день прошел?» — «Нормально». — «Что-то ты хмурый…» — «На остановке стоял — машина, как бешеная, мчалась, в лужу въехала — обрызгала!» — «А! Ну это легко поправимо. Ты голодный?» — «Конечно…» Такие примерно разговоры. Или о политике, курсе доллара и нефти, иногда — о футболе, впрочем, отец его не любил, считал: эти пацаны-миллионеры, пинающие мяч, могли бы отрабатывать денежки по полной, не лениться и не звездиться.


«…крепко так! Ты не знаешь, что я покупал его только со стипендии. И не знал, что он бывает голландским и английским. Это ты мне объяснил, что есть «Плимут Джин», «Лондон Драй Джин», «Желтый Джин» А на этикетке того джина, который я брал, значилось: дженевер. Ты хмыкал и тоном знатока, не терпящего никаких возражений, говорил: «Сейчас в Лондоне только его и производят. Существуют три его типа. Впрочем, какая разница? «Бомбейский сапфир» или «Желтый джин» все равно не для нашей страны: слишком дорого стоят, а русскому мужику — лишь бы напиться и забыться. Что водка, что джин, что красное плодововыгодное — один черт!»
На полке рядом с томиками папы Хэма, Ремарка и Кафки стояла пузатая керамическая бутылка с этикеткой «Zeer Oude. Bols». Тебе ее подарили новозеландцы, приезжавшие в институт, они тоже морских коньков изучали, и чем-то ты их очень поразил. Помню, ты говорил: это очень старый можжевеловый напиток, самый дорогой из дженеверов. Но мы пили просто джин. И сделан он был, кажется, в Эстонии.
Слушай! У нас тут кроме проклятой водки и какого-то ужасного красного вина ничего не продается. А скоро праздник — Новый год. Хочется приготовить коктейль, и когда забьют куранты, поднять бокал. За тебя, твою жену и дочку. И за себя, любимого, тоже. Может, на Светланской в центральном гастрономе продают-таки джин? Пришли бутылочку. Ее можно завернуть в бумагу, тряпочки всякие и уложить в ящик, авось почтари не разобьют…»

Отец любил джин — это было для Антона открытием. Однажды мать пришла с аккуратным цветастым пакетиком, перевязанным алой лентой.
— Сереж! — весело позвала она отца. — Смотри-ка, что наши мужики на Рождество нам подарили! Ни за что не догадаешься. Джин! Говорят, не банально, мол, хоть и алкоголь, но благородный, на можжевельнике настоянный — аромат вполне рождественский, праздничный…
— С каких это пор они такими верующими стали, ваши мужики? — иронично откликнулся отец. — Или Рождество — просто повод выпить? Что-то не припомню, чтобы в яслях, где родился Младенец, витал аромат можжевельника.
— Ой-ой-ой! — засмеялась мать. — Ты там не был. И помнить нечего. А праздник, он и есть праздник. Семейный, можно сказать. Я гуся собралась запечь. Посидим завтра все вместе, поговорим, джина попробуем.
— Гусь — это дело, — одобрил отец. — А джин… Ну, попробуешь. Может, тебе и понравится. А я лучше немного коньяка приму на грудь. По крайней мере, для сосудов полезно.
Матери джин не понравился. Антону с Никитой тоже налили по рюмочке, парни уже взрослые, ничего зазорного нет в том, чтобы немножко выпить хорошего спиртного, это ж не презренная водка, от нее спиваются, так считала мать. Отец с аппетитом ел гуся, коньяка лишь пригубил, а на джин даже не взглянул.
Может, подумал Антон, с этим джином у него что-то связано. Скорее всего, ему нравилось пить его с кем-то другим. Вот, к примеру, Мила обожает ванильный пломбир, готова его хоть килограммами уплетать. Антон с трудом переносил даже запах, хотя года полтора назад сыпал эту ваниль и в чай, и в кофе, и просил мать добавлять ее в варенье. Мороженое тоже любил. Причина простая: приучила его к ванили Анжела, она даже пахла ею — то ли дезодорант ли, то ли духи такие использовала, Антон как-то не вникал в это, он просто сходил с ума от тонкого, чуть дерзкого, сладковатого аромата. А потом совершенно случайно — господи, все ужасное и прекрасное случается именно так! — он увидел: Анжела сидит на их любимой лавочке в их любимом сквере с их любимым мороженым (скорее всего!), но не одна, а с Мишкой, однокурсником, который вообще-то считался другом Антона. И целуются. Анжела проводит острым язычком по бледно-розовому брикетику, осторожно откусывала ломтик и прижималась ртом к губам Мишки — кормила, черт побери, его, их языки, конечно, соприкасались, пломбир таял, сладкую, вязкую массу они перекатывали друг другу и лобызались, ах, как самозабвенно! Антона и не видели. А он, обескураженный, на ватных ногах — и как не упал? — добрался до угла аллеи и только там, в кустах чубушника, подумал: «А в рог почему ему не двинул? Друг называется!» И тут же ясно и четко ответил сам себе: если бы Анжела не захотела, ничего бы этого и не было. Все просто. Но с тех пор ваниль он не любит. Ни в каком виде.
А что случилось у отца?


«Ученик пожаловался Учителю: «Жить тяжело!» Мудрец утешать его не стал, просто молча поставил на стол четыре котелка с водой. В один опустил щепку, в другой — картофелину, в третий — яйцо, в четвертый бросил щепотку зеленого чая.
Ученик с недоумением взирал на Учителя. «Зачем вы это делаете, мастер?» Учитель улыбнулся и спросил: «Видишь ли ты какие-либо изменения в котелках?» Ученик сказал: «Нет».
Мудрец поставил котелки на огонь. Спустя минут десять он вынул щепку, картофелину, яйцо и налил в чашку зеленого чая.
— А теперь что-то произошло? — спросил Учитель.
— С щепкой ничего не случилось, картофелина и яйцо сварились, а чай стал ароматным напитком, — недоуменно ответил ученик. — Так и должно быть.
— А если вникнуть в суть? — уточнил Учитель. — Картофель из твердого стал мягким, его легко проткнуть вот этой палочкой. Посмотри: кожура на нем кое-где лопнула. Он выглядит иначе, чем прежде. Яйцо внешне не изменилось, но, сваренное вкрутую, стало твердым, не так ли? Белок и желток не вытекут из него, как это случилось бы десять минут назад, если б нам вздумалось разбить его. Чай сделал обычную воду полезным напитком. А вот щепка действительно ничуть не изменилась, разве что стала мокрой и чуть рыхлой, но высохнет — станет прежней.
— И что из этого следует? — спросил ученик.
— Вода — символ нашего бытия, огонь — символ перемен, не всегда благоприятных, — ответил Учитель. — Щепка, яйцо, картофель, чай — все равно что мы, люди. Таких, как картофель, большинство. Порой они кажутся всем твердыми, но все-таки не могут преодолеть жизненные трудности. Мало того что смягчаются, так их еще можно использовать в своих целях. Картофель — съесть, а людей, похожих на него, властители склоняют на свою сторону, торговцы зазывают никчемным, но модным товаром, им хочется жить не хуже, чем соседи… Людей-щепок меньше, может быть, они выглядят как-то очень обыденно, даже никчемно, но в трудных ситуациях остаются сами собой. Даже если жизнь меняет их, то ненадолго. Они — цельные, твердые, спокойные. Ситуации приходят и уходят, а жизнь остается жизнью, и прожить ее нужно достойно. А вот, казалось бы, хрупкое яйцо приобретает новые свойства: вода-жизнь и огонь-невзгоды закаляют его, оно становится совсем другим — твердеет, сохраняет внутреннюю суть — желток. Неприятности и испытания люди-яйца преодолевают с честью. Таких мало, но они есть.
— А вот листочки чая в кипятке сами по себе становятся уже ни на что не годными, — осторожно заметил ученик. — Все, что в них есть, растворяется в воде — получается напиток. По существу, заварка только для этого и нужна…
— Ты прав и не прав, — усмехнулся Учитель. — Таких людей, как чай, немного, они — особенные. Попав в передряги, они меняют саму жизнь! Она наполняется новым содержанием, расцветает, становится восхитительно прекрасной и доставляет только удовольствие. Разумеется, такие люди меняются сами: порой становятся ни на что не годными, выжатыми, некрасивыми, взять — и выбросить. Но именно они украшают нашу жизнь, наполняют ее новыми идеями, низвергают стереотипы и не боятся ничего. Как бы ни было трудно, они живут с ясной и чистой улыбкой, никто и ничто не может им помешать; они не подстраиваются под внешние обстоятельства, как бы ни было грустно, — живут напропалую, без оглядки и делают то, что им нравится.
— С ума сойти!
— Великих ученых, пророков и поэтов люди порой принимают за сумасшедших, — засмеялся Учитель. — Обычный человек не может жить на пределе своих возможностей, а они — живут, и даже больше, чем на пределе. Они живут так, как, казалось бы, жить невозможно.
— Получается, тяжело не жить, а менять свое отношение к жизни?
— Ничего ты не понял, — Учитель грустно покачал головой. — Если не изменишь себя, то и отношения к жизни не поменяешь.
Но Учитель не сказал об одной очень важной вещи. В те времена, когда мы с тобой, Володя, встретились, время было особенное: в стране — единственная, правая во всем, непогрешимая партия, на каждом углу плакаты «Верной дорогой идете, товарищи!», собрания — единодушные: «Солженицына не читал, но презираю этого отщепенца…» И все в таком же духе. Не дай бог высунуться — съедят с костями и не подавятся, не дай бог иметь свое мнение — это преступление, можно и в психушку угодить, не приведи господь в незнакомой компании рассказать анекдот о «бровеносце» Леониде Ильиче — напишут анонимку, вызовут на местком или еще куда покруче …
Иногда думаю: невыразительные лица, неброская одежда, всеобщий легкий прищур, привычка оглядываться — все от того, что хотелось вписаться в жизнь, выслужиться, схамелеонничать — всеобщая мимикрия и конформизм, отсюда один шаг до скурвливания. Но, увы, мы живем в стране, народ которой жаждет если не царя-батюшку, то Большого брата, Предводителя, Сильную руку. А потому власть все больше и больше твердеет, ее раздражает все, что не по ней, и больше всего не нравятся люди, свободные и во мнениях, и в поступках, и в конкретных делах. Время твердеет, жизнь цементируется все крепче, и уже готовы пьедесталы, которые, как всегда, вознесутся выше наших побед…
Как изменить свое отношение к такому существованию? Хоть сейчас я уехал бы на небольшой остров, где на километры вокруг — никого, разве что восседает на пальме радужный попугай и, распушив перья, с умным видом повторяет мои маты. Но крепких выражений будет все меньше, потому что жизнь на острове совсем другая, простая и незатейливая; ты тут сам по себе и делаешь что хочешь. Попугаю наверняка станет скучно, ему веселый компаньон требуется. И он перелетит от меня куда подальше. Летите, попугаи, летите!
Мне не нравится тот спектакль, который у нас повторяется и повторяется — с другой партией, с другими лидерами, с другой верхушкой, другими идеями. Из века в век. А что делать — не знаю. Впрочем, знаю: оставаться самим собой. Всем все понятно. Все молчат. Тошнит, но молчат! А если меня тошнит, то не скрою этого. Как бы ни было неприятно ни самому мне, ни окружающим…
Я не чай. И я не яйцо. У меня не хватает мужества. Приходится оставаться щепкой… Слава богу, что не картошкой.
Лес рубят — щепки летят. Никому не нужные, маленькие и неприметные, они в конце концов сгнивают — получается прекрасное удобрение, не правда ли? На нем беззаботно взрастет веселая кудрявая поросль. И будет новый лес! Такие дела, Володя.
Ты научил меня не бояться говорить. Я помню тот ужасный и прекрасный момент, когда я сказал не то, что следовало бы, а что на самом деле думал. «Ну, скажи мне, отчего вам, художникам, так нравится рисовать толстозадых баб в спецовках? — спросил ты. — Соцреализма, черт побери! Дай вам Венеру, так вы не только руки ей приделаете, а еще по мастерку и малярной кисти в длани вставите и, конечно, напялите одежонку». — «Венера это Венера, — уклончиво сказал я. — Искусство принадлежит народу и, следовательно, должно быть близко и понятно ему». — «Что? — ты вскочил, заходил по кухне. — Чтобы какой-нибудь колхозник указывал художнику, как ему рисовать? А слесарь Вася, к примеру, хотел бы видеть свою Маньку запечатленной на холсте, в любимом байковом халате и с кастрюлей борща? Не понимаю! Ты серьезно так считаешь?» — «Утрируешь, Володя, — ответил я. — Художник живет идеями и страстями своего времени, пафос бытия — вот что должно отражаться в произведениях…» — «Пафос! — сердито повторил ты. — Мы тут не на пленуме партии сидим, это там ты по бумажке прочитал бы свое выступление о пафосе и прочей хрени. У нас у каждого — свои страсти и идеи, причем тут какое-то время? Красота человеческого тела, любовь, оттенки чувств, странствия души, смутные и неясные желания, восторги и огорчения… Разве это не темы? А портрет передовой станочницы Пупкиной — это, извините, не искусство, а мазня…»
Я думал так же, но никогда и никому об этом не говорил. Опасно! Кто-то там, наверху, или не совсем наверху, в деканате родного института, мог с наслаждением поставить на мне клеймо, типа идейный отщепенец, двурушник и тому подобное.
«Что молчишь? — ты посмотрел прямо мне в глаза. — Думаешь, как ответить? А не надо об этом думать! Надо — говорить. Только и всего». Ты смотрел с каким-то странным сожалением, будто что-то вот-вот кончится и уже никогда-никогда не случится прежних разговоров, ни этих прогулок — куда глаза глядят, ни поездок на научную базу — можно часами рисовать, ловить всякую морскую живность, плавать с аквалангом, ночью печь картошку в костре и слушать песни под гитару (не помню, как звали того парня-гитариста, кажется, Саша?); и на велосипеде уже не покатаюсь, ты как раз им обзавелся и мне давал кататься…
Ты смотрел. Как будто решал какую-то сложную задачу. И вот-вот ответ будет найден.
— Ладно, — сказал я. — Наверно, я не такой, как все.
Ты усмехнулся.
— Нет, правда! — Я почувствовал, как легкий холодок пробежал в груди и задел сердце. — Ненормальный. Знаешь, что я сделал со сказкой о Мертвой царевне и семи богатырях? Нарисовал иллюстрации. Эротические. А еще мне нравится писать красивое человеческое тело, и самого себя написал — увидел автопортрет Дюрера, обнаженный, красивый, с таким вот членом, и это меня завело: почему стесняюсь самого себя, я такой как есть, и ничего лишнего во мне нет…
Я осекся. Не привык говорить столь откровенно.
— Пушкин сочинил историю о Мертвой царевне, думаю, с подтекстом, — сказал ты. — Александр Сергеевич наверняка слышал русские заветные сказки. Охальные, как моя бабуля говаривала. Арина Родионовна, думаешь, не знала их? А Пушкин был озорником, повесой, молодым и горячим… Всякие, знаешь ли, фантазии на ум приходили. И эротические рисуночки он делал. Забавлялся! Ничто человеческое, так сказать, не чуждо тем, кого мы в гении определили.
Теперь ты смотрел на меня по-прежнему. Эта проклятая задача, кажется, была решена.
— А я считал, что это стыдно, — сказал я. — Все думают, так сказать, о победе коммунистического труда, а я — о победах на эротическом фронте. Еще и рисую всякое такое…
— Ха! — ты хлопнул себя по бедру. — На самом деле все думают о любви, но говорить об этом вслух неприлично. Мужчины с удовольствием смотрят порно, но кто из них признается в этом? Мы неискренни и зажаты…
— Это нормально, что мне нравится писать обнаженное тело?
— А хочешь меня нарисовать? Потом, старым и больным, буду глядеть на самого себя, молодого, цветущего и, так сказать, готового к труду и обороне…
Ты научил меня говорить. И ты научил меня быть…»


То ли недописано, то ли снова нет листочка с продолжением. Письмо это или что-то вроде записок, Антон так и не понял. Впрочем, не суть важно, решил он. Важнее другое: отец, когда еще не был отцом, оказывается, в чем-то сомневался, чего-то боялся, искренний не со всеми, и шалил — с теми же фривольными иллюстрациями к известным сказкам, и голову иногда терял, и хотел быть самим собой, неподкупным и упрямым.
Таким он, собственно, и оставался. Но его упорство не из разряда «бараньих», когда человек говорит «люминь, и все тут»: он был настойчивым в достижении цели, хоть кол на голове теши, отец упорно добивался своего, чего бы это ни стоило.



«Морской конек, как рыцарь, покрыт доспехами из костных пластин. В этом панцире он, однако, подвижен и легок, быстро перемещается в воде, переливаясь радугой красок. Некоторые коньки расцветкой напоминают попугаев.
Коньки обычно встречаются в прибрежных водах тропических и субтропических морей, но обитают и в Северном море. Бурное течение им не нравится — выбирают места спокойные, тихие, теплые.
Среди этих рыб можно увидеть карликов, не более четырех сантиметров длиной, и великанов, сантиметров двадцати пяти — тридцати. Все они похожи: тонкая мордочка, капризно поджатые губки, любопытные глаза-пуговицы, хвостик загнут кокетливым крючком. Рожки на голове напоминают порой уши лошади.
Интересно, что самки морского конька — дамы более чем эмансипированные: ни в какую не хотят беременеть, так что потомство приходится вынашивать «мальчикам». У них на животе есть особая складка, в которую «девочка» и откладывает икру. Морской конек беременеет по-настоящему: его организм неразрывно связан с будущим потомством, питает эмбрионы. Отец-мама тяжеловат на подъем, держится на одном месте, и дама его сердца обычно удаляется, чтобы ее рыцарь, во-первых, спокойно вынашивал малышей, а во-вторых, не чувствовал недостатка в еде: вдвоем им прокормиться сложнее.
Часто «роды» бывают трудными, и коньки погибают от истощения. Если, не дай бог, в сумке гибнут эмбрионы, то умирает и сам самец. Сложное это дело — родить сыновей и дочерей. Впрочем, как только они выплывут в большой мир, папаша нежно помашет им хвостиком: «Адье!» Его миссия закончена. Мальки вполне могут жить и без его участия. А дама сердца, обнаружив «роженика» свободным, с радостью спешит к нему. И снова — ухаживания, любовь, жизнь...
Природа отмерила этой рыбке четыре-пять лет жизни. Наверно, по человеческим меркам это мало. Но конек не жалеет себя, внешне тихий и флегматичный, он страстен, пылок и любвеобилен, дает жизнь тысячам и тысячам новых коньков.
Морской конек способен превратить обычную воду в драгоценное лекарство. Восточные знахари сушат этих рыбок, измельчают и смешивают, например, с корой деревьев, травами — получается снадобье, избавляющее от головной боли, кашля или приступов астмы, а самое главное, оно добавляет мужчинам огня, и никакой виагры не нужно. Еще Плиний Старший советовал при выпадении волос смешать сушеных морских коньков, майорановое масло, смолу и сало — этой смесью натирались древние плейбои, начинавшие лысеть. В Англии кормящим матерям издавна рекомендуют принимать экстракт из морских коньков «для лучшего истечения молока».
Тот конек, которого мне подарили добрые женщины из сувенирной мастерской, был выловлен, кажется, в Желтом море, где наши рыбаки ведут лов. Камбалу или минтай, естественно, отправляют на переработку, а всякую попутную мелочь вроде крабиков, коньков, ракушек и водорослей колхозный технолог велел отдавать мастерицам. Их продукция, кстати, неплохо расходится…
Володя! Ну, как? Это набросок текста. Пишу статью о народных промыслах. Морской конек — один из примеров. Ты знаешь об этих рыбах все. Можно ли упоминать об их целебных свойствах? А то могут совсем истребить, и тогда…»


Опять текст оборван. Антон помнил эту статью отца. Ее напечатал толстый литературный журнал. Отцу бы радоваться надо: приобщился, так сказать, к чему-то подлинному, в оглавлении — рядом с известными писателями и журналистами, но он досадливо морщился: «Самое интересное сократили, даже в известность не поставили! Они, видите ли, природу защищают! Нельзя, мол, производить сувениры из морских ракушек и рыб, они, можно сказать, исчезают, сохранить надо для будущих поколений. Ха! Видели бы эти защитнички-экологи рыболовецкие тралы! И по бережку бы хоть раз прошлись — сколько море всего выбрасывает! Бери и пользуйся… Нет, надо скорчить серьезную мину, надуть щеки и отчеканить: «Ресурсы моря — под охрану!» Ничто так в нашем отечестве не разворовывается, как то, что у кого-то под охраной. Страна охранников, охраняемых и тех, кто лазейки ищет!»
Сердился он смешно. Хмурился, морщил лоб; усы, казалось, топорщились и напоминали старую зубную щетку. Отец просто не умел ругаться и не умел долго держать обиду — отходил легко и быстро. Но при одном только упоминании статьи — мрачнел; журнал был заброшен на антресоли, рядом стояла банка с каким-то вареньем, от жары или еще по какой другой причине ее содержимое вспучилось, сшибло капроновую крышку и вылилось на обложку.
Мама, обнаружив понесенный урон, мелодраматично воздела руки: «Боже, больше никогда вишню на варенье переводить не стану! Вечно у вас все портится, и никому моя готовка не нравится!» При этом она отпустила дверку антресоли, жест, конечно, получился впечатляющим, но табурет под ней пошатнулся, и мать непременно с него сверзилась бы, если бы случившийся рядом отец ее не подхватил.
Обляпанный вареньем журнал Сергей Анатольевич без всякого сожаления самолично бросил в мусорное ведро. Сам же потом и вынес его. Антон с запоздалым раскаянием вспомнил: отец в принципе никогда не перекладывал домашние дела на других членов семейства; нужно вбить гвоздь — вбивал, поменять розетку — да без проблем, ввинтить лампочку — разве это трудно? И не дожидался традиционной субботней стирки, которая у матери была своего рода ритуальным священнодействием: все по ее команде начинали собирать рубашки, платки-носки, трусы-майки, снимать простыни и наволочки с постелей, сыновья канючили к тому же: «Мам, а джинсы можешь освежить? А вот на свитере какие-то пятна, состираешь?» Мать, руки в боки, иронично прищурившись, качала головой: «И что бы вы делали без меня? Я у вас бесплатная прачка!» Хотя вообще-то стирала машина-автомат, а белье развешивали на балконе Сергей Анатольевич и сыновья. Если отцу нужны были свежие носки или майки, он сам замачивал их в тазике, стирал-полоскал, и выходило это у него ловко и быстро.
«Просто папа долго жил один, — подумал Антон. — В семнадцать лет, как уехал в другой город поступать в вуз, так, считай, самостоятельный, во всем на себя полагался. И женился он, кажется, в двадцать семь лет. Ему проще самому что-то сделать, чем ждать этого от других».
Антон поймал себя на мысли: думает об отце, как о живом.


«Академиком Российской академии наук избран Владимир Леонидович Костин, возглавляющий Институт морской биологии, автор фундаментальных монографий, основатель собственной школы, неутомимый исследователь и яркий ученый. Как выяснил наш корреспондент, в настоящее время он находится в научной командировке — под его руководством группа научных работников исследует подводную фауну близ Шантарских островов».
Заметка, набранная петитом, наклеена на плотный лист бумаги. Ниже нее — яркая открытка: пальмы, белый песок, изумрудная волна прибоя, альбатрос в синем-синем небе. Карточка держалась на кусочке скотча, ее можно было отогнуть и посмотреть обратную сторону.
«Сережа! Спасибо. Чертовски приятно, конечно. Работать хочется еще больше. Все собираюсь написать тебе большое письмо. Иногда я как бы разговариваю с тобой, представляешь? Впечатление: вот и поговорили. А на письмо все времени нет. Я плохой, знаю! Лучше — приезжай. Ты это уже десятый год обещаешь. Или больше? В.К.»
На открытке адрес отца написан по-английски, в скобках — фамилия, имя, отчество по-русски. Отправлено с Мальдивских островов!
Отец всегда хотел попасть на какой-нибудь маленький остров. Может, на Мальдивах есть такой?
Антон взял следующий лист. Ни начала, ни конца. Он даже не сразу понял, откуда следует начинать чтение, но все же разобрался:
«…перестал для меня существовать. Все понимаю: наука требует жертв, все помыслы — о ней, любимой и единственной. Но зачем давать женщине надежду? И почему ребенок, который должен родиться, — только ее? Он что, не имеет к нему никакого отношения? Ладно, не бери в законные жены, но, будь добр, дай ребенку свое отчество, помоги его матери материально, не отказывайся быть отцом.
Пуговкин — твой друг, ты рассказывал мне: с детства дружите, учились вместе, одну науку выбрали, сначала в одной лаборатории работали, соавторы каких-то научных исследований. Ты уверен: Александр — талант. Все так! Но мне он как-то сразу не понравился. И дело не в ревности или чем-то там еще. Никогда не претендовал на первенство в дружбе. Это глупо. Либо друг, либо нет. Он насторожил меня, когда я пришел к тебе с бутылочкой джина. Честно заработал деньги! Мы с ребятами два вагона за ночь разгрузили. И захотелось угостить тебя джином. Я не пьяница, сам знаешь. Александр, помнишь, что сказал: «Ну-ну! Еще чего? Будешь тут лучшие ученые умы спаивать! Нам нужно тезисы статьи еще написать. Давай, Володя, работать!» Ты одернул его: «Уже написано, посмотри, вот!» Александр хмыкнул: «А может, я не согласен? Пятый пункт нечетко сформулирован». Ты тут же предложил вариант. «Во! — сказал он. — Давно бы так! Ладно. Где мой большой стакан?» И налил джина. Ни мне, ни тебе — только себе.
Да не жалко мне джина, не в этом дело. Все дело — в жесте, в пренебрежении…
Потом еще были некоторые эпизоды, не в его пользу, вроде бы какие-то мелочи, но из них складывался образ эгоистичного, нечуткого, неделикатного человека. Ты это старался не замечать. Он ведь твой друг. И Анастасия — тоже твой друг. Она не была твоей женщиной. Мне казалось: ты просто хорошо к ней относился. И я очень удивился, когда узнал: женился на ней. Или все-таки это любовь?
Теперь причина мне понятна. Конечно, биологический отец — не всегда отец в полном смысле этого слова. Отец — тот, кто вырастил, воспитал. Все это я понимаю. Но не понимаю, как после всего этого ты сохранил отношения с Пуговкиным. Анастасии, наверно, это не совсем приятно. Она, разумеется, интеллигентная, большая умница, но ей, скорее всего, тяжело видеть Александра в твоем окружении. Он — твой друг, ты принимаешь его таким как он есть. Что произошло между ним и Анастасией, я не знаю, да и не мое это дело. Ее ребенок стал твоим, семейная жизнь, как я понял, тебя устраивает, все хорошо — и слава богу. Но Александр поступил непорядочно. И все же у вас нормальное человеческое общение. Наверно, никогда не пойму, как такое может быть.
Извини, не хотел писать об этом. Настроение какое-то смурное. Знаешь, почему? Мне анонимку прислали! Очень короткая: «Проснись! Твою жену имеет ее начальник. Они вместе в Москву в командировку уехали. Имей в виду: если у нее появится браслет из серебра — значит, поимел ее по полной. Он всем, кто был под ним, такие браслеты дарит».
Володя, самое ужасное: у нее появился браслет. Сразу после Москвы и появился. Не знаю, что думать. Впрочем, считаю, чт».
И все. На этом запись оборвана. «Чт» — это «что»? Или какое-то другое слово? А! Неважно! Важнее было понять, что он считал.
Антон похолодел. Он видел этот браслет — тонкая змейка, пронзительно острые глазки из крошечных изумрудов, на хвостике — трещотка, на самом деле — застежка из тонких золотых жгутиков. Эту безделушку мать держала в старой деревянной шкатулке с облупившимся лаком: она досталась ей от бабки, считалась сделанной якобы в середине девятнадцатого века из ливанского кедра, можно сказать — фамильный раритет; вида уже никакого, а выбросить как-то жалко. В нее складывали пуговицы, катушки с остатками ниток, булавки-иголки и всякие мелочи, которые еще могли пригодиться. Туда попал и браслет: застежка сломалась, а у матери, видно, не было времени отнести браслетик в ювелирную мастерскую.
Однажды отцу понадобилась пуговица. Он куда-то собирался, надел любимую бежевую сорочку, хвать — манжет не застегивается. Мать, как всегда, занята: то ли читала, то ли по телефону разговаривала, то ли и то и другое — одновременно, так что Сергею Анатольевичу пришлось самому взяться за иголку. И катушка ниток, и подходящая пуговица в шкатулке нашлись.
— Ну что, пришил?
Мать возникла, когда отец уже откусывал нитку. Привычка у него такая.
— Сколько раз повторять: зубы испортишь! — заметила мать. — Стоматолог стоит дорого.
Отец передернул плечами, отмахнулся и бросил катушку ниток в шкатулку.
— Да, кстати, — сказал он, — ты бы эту змейку Миле, что ли, отдала. Все равно не носишь, а девчонке она нравится, отремонтировала бы и пользовалась.
— А я о ней и забыла, — ответила мать. — Ну, лежит и пусть себе лежит. Серебро все-таки. Не будет денег — в скупку сдадим.
— Не смеши мои тапочки, — хмыкнул отец. — Серебряный лом копейки стоит.
— Иногда и копейка деньги, — парировала мать. — Кстати, в городе открыли ювелирный магазин — все из серебра, и антиквариат там принимают…
— Ясно! — отец захлопнул крышку шкатулки и поставил ее на комод.
— Что ясно? — прищурилась мать.
— А то, что ты у меня бережливая. — По губам отца пробежала легкая улыбка. Какая-то неловкая. Будто он смутился.
— Вот пойду и сдам эту цацку в антиквариат, — упрямо продолжала мать. — Все равно Мила не оценит этот браслетик, нынешние девушки на золото с бриллиантами западают.
— Антиквариат, — задумчиво повторил отец. — Надо же, дожили!
— А что ты хочешь? — парировала мать. — Вещи стареют. И становятся дороже.
— И люди стареют, — сказал отец.
Мать ничего не ответила и быстро ушла в другую комнату.
Тогда Антон не придал никакого значения этому вроде бы ничего не значащему диалогу родителей. А теперь подумал: в нем, возможно, был тайный, только им одним понятный смысл.


«…человек, как и другие живые существа, должен сохранить свой вид, на это направлен его основной инстинкт — сексуальный. Однако наш вид, по моему глубокому убеждению, сохраняется и благодаря духовности, в основе которой лежит сублимация. Если верить З. Фрейду, сублимация нужна не только для того, чтобы избавиться от чрезмерного возбуждения, она — один из источников творческого вдохновения. Вдумайся, Сергей, в глубинный смысл этой теории. Сублимация — мощный двигатель развития общечеловеческой культуры — она основана на сексуальном подавлении! Основной инстинкт перерождается в нечто другое, возвышенное, наполненное светом вечных истин.
Адам и Ева обитали в Эдеме, не ведая ни страсти, ни уныния, пока их не охватил огонь сексуальности. Извини, излагаю священную историю без пиетета и всякой почтительности — грубо, цинично, но по существу. Оказалось: в рае плотская любовь под запретом. Грех! Изгнанные из Эдема, люди пытались возделать сад земных наслаждений, но перепутали свободу со вседозволенностью. Создатель, понаблюдав за ними, горько усмехнулся и велел следовать десяти заповедям. С тех пор то, что двигает жизнь, трансформируется в другие формы духовности, рядится в строгие одежды аскетической морали… Это хоть как-то упорядочивало жизнь общества, строгий самоконтроль необходим, чтобы справиться с разрушительной силой основного инстинкта. Однако подавление сексуальности выходит далеко за рамки христианской морали, которая сдерживает непроизвольные импульсы во благо всего коллектива. Сила, способная двигать светила, преображалась в творчество, науку, философию. Разрушительная по сути человеческая похоть устремлялась в созидательное русло — творчество, и этот акт сродни акту божественного творения.
Знаешь, порой чувствую себя… негодяем. Почему? А вот суди сам. Включаю автоответчик: «Здравствуйте! Извините, сейчас никто ответить вам не может. Оставьте сообщение после звукового сигнала». А на самом деле… Одно из двух вариантов: 1) либо мы с Настей наконец-то одни, слава богу, и надо ли объяснять, чем заняты? 2) работаю над чем-то очень важным, не хочу ни на что отвлекаться, пусть это даже будет извержение вулкана, цунами, землетрясение, что угодно — для меня самое важное: сделать работу. И то, и другое — любовь, только в разных ее ипостасях.
Мобильники выношу с трудом. Должно быть, Всевышний послал их нам в наказание. Звонки достают везде! Хочешь не хочешь, всегда на связи. Ты не один даже когда один. Это маленькое дрянное устройство, помещающееся в ладони, кажется, — твой соглядатай; осторожный и хищный, он внимательно следит за каждым твоим шагом, чтобы в самый неподходящий момент нагло вторгнуться в твою жизнь ехидным писком… Черт побери! Приходится хитрить. Как бы забываю мобильник дома (и как рад этому обстоятельству!). Или нажимаю на кнопочку, которая отключает вызов, а потом с невинным видом изумляюсь: «Опять куда-то не туда ткнул». Демонстрирую, так сказать, свой технический кретинизм. И не смущаюсь. А что делать? Ненужные звонки, надуманные проблемы, которые выеденного яйца не стоят, полузабытые знакомые, которым ты зачем-то понадобился, а еще повадились «телефонировать» из одной партии: то плановые заседания, то советы, то нужно где-то выступить от лица российской науки (Сережа, представь только это лицо и меня — от его имени!)… Все это отнимает не просто время, а часть самой жизни, которая…»


Антон мало что понял из этого письма, которое, к тому же, обрывалось на полуфразе. «Похоже, тут все, что ни возьми, — незаконченное, — подумал он, глядя на папку. — Как странно! Ведь было письмо, целое, — остался фрагмент. Есть стихотворение, его наверняка можно в книжках Бродского найти — тут только начало… А неотправленные письма? Это всего лишь черновики или отец все же дописал их? Если дописал, то почему не отправил? Бывает, конверта под рукой нет. Но случается и другое: написал — как высказался, и уже не нужно, чтобы другой человек об этом знал. Иногда вообще никакие речи не нужны — тебя и так понимают без слов. А тем, кому не положено знать о твоей жизни, считают: какая-то ерунда, наброски, отрывки-обрывки, и зачем это хранить? Но для тебя все это — музей души…»
В папке оставался еще один клочок бумаги. Совсем крошечный. Похожий на трамвайный билет. Это и был билет — на фуникулер.
Антону сразу вспомнилась крутая сопка почти в центре Приморска; там, рядом с политехническим институтом, стояла желтая коробка здания: «Станция фуникулера» — значилось на массивной мраморной доске, прикрепленной над тяжелыми дубовыми дверями. К этому сооружению можно было взобраться по широким ступенькам бетонной лестницы; обшарпанная, с потрескавшимися, но прочными массивными перилами, она раздваивалась на площадке перед входом на станцию и, обняв коробку, тянулась параллельными линиями вдоль рельсового полотна. По нему медленно тащились два вагона, соединенные канатом, перекинутым через двигатель, размещенный на верхней станции. Принцип весьма прост: двигатель приводит в движение перекинутый через него и уложенный между опорными рельсами канат, на концах которого жестко закреплены вагоны: они, таким образом, разъезжаются в середине линии. Поставленные на горизонтальную поверхность, вагоны выглядели скособоченными.
Чтоб попасть на сопку, можно было сесть в вагончик фуникулера или подняться по лестнице. Оттуда, со смотровой площадки, открывался шикарный вид на бухту: корабли, яхты, темно-синяя вода, чайки — все это напоминало веселую картинку, нарисованную ребенком. А может, просто у Антона было приподнятое настроение, и потому он все видел немножко иначе, чем обычно? Тогда, в последний его приезд в Приморск, все сложилось удачно: заказчик на удивление быстро согласовал проект, а обед, устроенный по этому случаю, обошелся без скучных речей и обильных возлияний, все было вкусно, наконец-то Антон попробовал знаменитую скоблянку из трепанга и осьминогов, тушенных в каком-то умопомрачительном соусе.
Сидевший рядом с Антоном мужик лет пятидесяти, числившийся ведущим специалистом принимаемой фирмы, кивнул на блюда из морепродуктов и подмигнул: «Давайте, молодой человек, налегайте! И трепанг, и креветки, и прочие гады морские обеспечивают состояние крепкого стояния. Девчонки у нас в городе как с картинки, правда?»
Однако парень разговора не поддержал и даже как-то застеснялся пробовать все эти креветки-хренетки, но потом решил: ладно, когда-то еще удастся вкусить, допустим, икру морских ежей. «О! — сказал мужик. — Это лучше всякой виагры. — И без всякого перехода снова спросил: — Ну, как? Девчонки-то в Приморске супер, а?» Антон пожал плечами, равнодушно улыбнулся: «Не страдаю. У меня девушка есть вообще-то». Сосед по застолью, однако, тему закрывать не хотел. «Эх, мне бы ваши годы! — Он мечтательно закатил глаза. — Я бы точно забыл, где и кто у меня есть. Бытие наше есть любовь, молодой человек. Лет тридцать назад не понимал частушку, ее мой дед постоянно напевал: «Жизнь идет, жизнь идет, время катится, кто не пьет и не еб…т, после схватится», — и скабрезно подмигнул. — Народная мудрость! Так что не теряйтесь…»
Антону теряться не хотелось. В Хабаровске его ждала Мила, и он, как ему казалось, любил ее и тоже хотел поскорее увидеться. Зачем размениваться на каких-то других девчонок, пусть и супер-пуперных?
Из запланированных на командировку трех дней один получился совершенно свободным, и он просто бродил по городу, наслаждаясь свободой и одиночеством.
Билет на фуникулер, кстати, стоил пятнадцать рублей, а во времена отца, оказывается, — всего три копейки. «Жизнь идет, жизнь идет, время катится…»
В тот день Антон воспользовался фуникулером из обычного любопытства. Захотелось прокатиться на этом, как он считал, допотопном виде транспорта. В Хабаровске подобного не было, да и вообще не так уж много осталось в стране фуникулеров, вагончики которого похожи на трамвайные, — так что это, можно сказать, если не экзотика, то эксклюзив.
Ничего необычного от подъема в сопку он не испытал. Правда, вагон подозрительно дребезжал, покачивался, и Антону в какой-то момент даже показалось: фуникулер соскользнет с пологого пути, но сидевшие в нем люди довольно равнодушно глазели по сторонам, о чем-то переговаривались, жевали жвачку и говорили по мобильникам — стало быть, все нормально, никаких предпосылок для паники нет.
Наверху он полюбовался бухтой и по старой узкой улочке спустился на широкую площадь, оттуда — рукой подать до центра Приморска. На улице Республиканской ему попалось на глаза широкое окно, за которым сидела маленькая грустная обезьянка, над ней висела клетка с белым какаду. Попугай пытался раздвинуть прутья решетки клювом, что у него никак не получалось, да и не могло получиться: клетка была стальная. Обезьянка время от времени поднимала голову, строила презрительную гримасу, лениво почесывалась и снова замирала. Она тоже сидела в клетке: окно, собственно, и было ею; на широком подоконнике, устланном зеленой ворсистой тканью, лежали бананы, ананасы, яблоки, обезьянка время от времени лениво подцепляла какой-нибудь фрукт, вертела его на лапке и равнодушно бросала. «Бутафория», — догадался Антон.
Над окном сияла большая яркая надпись «Остров мечты», буквами чуть поменьше выведено: «Кафе. Всегда рады вам!»
Кафе оказалось совсем крошечным: пять столиков, барная стойка, вдоль нее круглые сиденья на блестящих хромированных стержнях с приступочками для ног; на такой стульчик еще надо было умудриться взобраться, а если выпьешь пару рюмочек коньяка, то удержишься ли на насесте — большой вопрос. В углу ярко светился голубоватым светом большой аквариум, в нем, как сначала показалось Антону, мельтешили огоньки — красные, желтые, зеленые. Это были рыбки, каких он еще не видел: небольшие, может, сантиметров пять в длину, с хвостами наподобие веера, жемчужными плавниками, они будто освещались изнутри таинственным пламенем. Присмотревшись, Антон понял: то, что он принял за огоньки, были яркие продольные полоски на туловищах рыбок.
— Интересуетесь? — бармен кивнул на рыбок. — Их с коралловых островов привезли. Эксклюзив!
— Впервые такую красоту вижу…
— Некоторые посетители только ради них приходят. Посмотрят — будто в тропиках побывают. Расслабляются. Так сказать, релаксируют.
Однако релаксирующие и расслабляющиеся граждане, очевидно, были еще где-то в пути: за одним столиком сидела парочка, которая вообще никакими рыбками не интересовалась — парень глядел на девушку, девушка — на парня, у обоих — счастливые сияющие глаза; другой столик оккупировала рыжая девица в очках-велосипедах, что-то деловито выстукивающая на ноутбуке.
— Еще не вечер, — вздохнул бармен. — Народ в поле. Обычно после двадцати ноль ноль — аншлаг. Что пить-есть будете?
— Есть — нет, спасибо. А пить… Минералки можно?
— «Ласточку» хотите? Местная вода, отличная. Тот моряк, который нам этих рыбок привез, говорит: лучше нее ничего не пил. А ведь где только не бывал! Он на научном судне плавает.
— Научный мореход! — хмыкнул Антон. — Ну вот… А еще говорят, бедная наука загибается, а ее корабли бороздят просторы океанов.
— Может, и не бороздили бы, если бы не директор их института, — Бармен откупорил стеклянную бутылку, налил шипучей воды в высокий стакан. — Классный мужик, говорят. Не только свои монограммы строчит…
— Монографии?
— Ну да, монографии. Не скажу, что именно исследует, я в этих делах не копенгаген, но точно знаю: он нашел в морских коньках такое, о! — бармен многозначительно подмигнул. — Даже мертвый восстанет! Из коньков теперь настойку делают, добавляют в нее всякие вытяжки из трепангов, морских ежей, каких-то водорослей… Хотите попробовать?
Антон тогда ничего не знал о морских коньках. И о настойках из них не слышал. Кстати, может, и попробовал бы сей эликсир, уж очень азартно его нахваливал бармен, но уже и так достаточно выпил за обедом, да и вообще не отличался склонностью к спиртному. К тому же Антон решил: эта настойка, скорее всего, лечебная, и даже искренне удивился:
— А почему ее не в аптеках продают?
— Почему? Продают! — откликнулся бармен. — Там у нее другое название, да и пропорции компонентов вроде иные. Просто местный спиртзавод придумал свой рецепт. Чего они только не настаивают! И лимонник, и элеутерококк, и женьшень, и панты марала. Получается: народ пьет для здоровья.
— Ну-ну, — хмыкнул Антон. — Злодейка, типа, поменяла наклейку.
Девица оторвалась от ноутбука и, поправив очки, капризно скривила губы:
— Товарисч с бару, когда это прекратится?
Бармен недоуменно воззрился на нее.
— Отстой! — воскликнула рыжая.
— Вот те раз, мужики говорят: класс! — изумился бармен. — Но это не для вас, мадмуазель…
— Как это не для меня? — девица даже подскочила. — Он для всех! Однако у вас он постоянно падает!
— Что? — бармен округлил глаза.
— Сами посмотрите: висит, — не сдавалась девица. — Жалею, что к вам зашла, — она раздраженно захлопнула крышку ноутбука. — На самом интересном месте прервалось, черт побери. Письмо заново нужно писать. Все, что набила, пропало. И в корзине ничего нет…
Антон наконец-то понял: у девицы не коннектился Интернет; видимо, из-за проблем с точкой доступа, оборудованной в кафе.
— Сюда я больше ни ногой! — Девица презрительно фыркнула, тонкие бровки зашевелились гусеницами. — Отстой!
С гордым видом она прошествовала к выходу. Сумка-почтальонка с засунутым в нее ноутбуком нагло хлопала ее по бедрам.
— Э! А кофе пила? А пирожное ела? — всполошился бармен. — Сань, где ты там? Рассчитай девушку!
Будто по мановению волшебной палочки у двери материализовался высокий голубоглазый парень в белой рубашке и черных брюках. Видимо, это и был Саня. Официант, ласково улыбаясь, раскрыл ладонь, в которой был зажат блокнотик, вырвал из него листик и ловко поднес к самым очкам девицы:
— Извольте. Счет!
— Ого! — Рыжая, вглядевшись в бумажку, даже отшатнулась. — У вас что, кофе на вес золота? Ни фига себе цены!
— За удовольствие платят, мадмуазель, — ехидно заметил бармен.
— Цены надо внимательно изучать, — меланхолично добавил официант. — Для чего предлагал меню? А вы: ах, кофе хочу, быстрее, быстрее! Три чашечки-с откушались-с, — он явно ерничал. — И клубники с пирожинки с превеликим удовольствием сразу слопали…
Антон, услышав про цены, скосил глаза на картонку с изящными вензелями. Интересно, сколько минералка, которую пил, стоит? Ого! Почти сто рублей.
Девица возмущалась, официант с барменом наседали на нее, парочка за столиком продолжала ворковать, не обращая ни малейшего внимания на происходящее, за стеклом скакала и корчила рожи обезьяна, над стойкой бара мигала подсветка — и от всего этого у Антона вдруг закружилась голова. Он положил на блюдечко сотенную купюру и молча вышел из кафе. Ничего особенного вроде не произошло, но Антону еще долго помнилась и эта сценка, и нелепая рыжая девица, и хамство официанта, и обезьяна, которая, как заведенная, все прыгала, прыгала, и это, возможно, казалось ей достойнейшим занятием и даже великим смыслом, иначе время от времени она не поглядывала бы столь горделиво и презрительно: люди, на ее взгляд, не смогли бы вытворить и десятой части ее ужимок и скачков.


Через несколько дней он вспомнил и о кафе, и фуникулере, и кинотеатре «Океан», и тихой, по-старомодному уютной гостиничке, она скрывалась в узеньком проулке всего в десятке шагов от помпезной центральной площади. А еще почему-то вспомнилось небо: низкое, тусклое, в грязноватых разводах, как давно не мытое стекло, прикрывающее аквариум.
Вспомнил не просто так. Начальник предложил Антону съездить в Приморск. Дел на день, ну может на два, не больше, но шеф расщедрился — оформил командировку на три. «Ты там это, — патрон как-то стеснительно отвел взгляд в сторону, — ну это… когда будешь по городу гулять, загляни на рыбный рынок… знаешь, где он?.. там, говорят, частенько сушеных трепангов продают… ну, вот, в общем, деньги, купи их… один приятель попросил, нужны ему эти трепанги зачем-то…»
Антон опустил глаза, кивнул: «Конечно, конечно!»
Все знали: у начальника проблемы с молодой женой. Младше его лет на двадцать. Личико ангела, глаза — безмятежно голубые. Натуральная блондинка-куколка. Юбка казалась на ней эдакой кокетливой драпировкой, чуть-чуть прикрывающей бедра. Кто не знал, принимал Анжелу за дочку шефа, и это ему очень не нравилось. Еще больше его бесило внимание молодых людей, которые порой выказывали слишком откровенный интерес к его драгоценной Анжеле. Отпускать ее от себя надолго он не решался, и потому куколка-ангелок занимала один из рабочих столов в кабинете менеджеров напротив его кабинета. Вместе — на службу, с нее — тоже вместе, а вот обед — врозь: чаще всего ему как раз в это время приходилось встречаться с деловыми партнерами в ресторане «Интуриста», самом лучшем в городе; брать с собой жен или подруг на такие междусобойчики считалось моветоном. Впрочем, Анжела все равно сидела на какой-то особенной диете и предпочитала тратить обеденный перерыв на прогулки. «Дышу свежим воздухом, — сообщала она. — Любуюсь цветами на клумбах, кормлю голубей… Это создает позитивный настрой!»
Злые языки между тем разносили сплетню: Анжела, мол, не просто так возвращается с обеда вся раскрасневшаяся и несколько утомленная, и даже указывали причину этой романтической усталости — Егора Вольгушева, офисного Казановы. Шеф, как нередко бывает, даже заподозрить такого вероломства не мог: исполнительный, работящий и талантливый Егор был его любимчиком. Парень обходился без всяких трепангов, а патрону, видимо, уже не доставало высоты — возраст-то не юный. Но это его проблемы, бог с ним, подумал Антон.
Мила расстроилась: поездка Антона в Приморск была некстати, у ее лучшей подруги день рождения и она хотела появиться на нем со своим парнем, пусть девчонки, которые еще не видели его, лопнут от зависти, да еще и Вадику, бывшему ее ухажеру, расскажут, а то он слишком много о себе воображал, культурист проклятый; подумаешь, нарастил мышцы, а мозгов как не было, так и нет, да и финансы поют романсы. Но об этом она, конечно, Антону не сказала. Лишь капризно надула губки: «Ну вот, опять мне скучать придется…»
Самому ему скучать, в общем-то, было некогда: работа забирала его целиком; случалось, он вскакивал с постели от неожиданной мысли, пришедшей во сне, — ее нужно было записать, додумать, понять суть, иногда новая идея перечеркивала все сделанное ранее, но Антон не расстраивался, наоборот, азартно и жадно, забывая обо всем на свете, перестраивал концепцию, изменял проект, тщательно выверял детали, не упуская малейшего нюанса, — и, когда все заканчивалось, он не испытывал ничего, кроме тупой, угрюмой усталости, что-то вроде полного изнеможения, когда хочется упасть там, где стоишь, закрыть глаза и спать, спать, спать… Уже потом, выспавшись, он был готов, подобно Пушкину, хлопать в ладоши и, распираемый счастьем, хвалить себя: «Ай да сукин сын!» Но больше всего ему нравилось с невозмутимым и даже несколько обескураженным видом выслушивать комплименты коллег, и чтоб никто не догадался, что его так и распирает от гордости.
Пожалуй, он не скучал по Миле, а, скорее, как всякий здоровый молодой мужчина, томился желанием, и жаждал встречи поскорее, и хотел всех этих милых глупостей, прикосновений, лобзаний — ах, как ему нравилось это стародавнее слово!
— Ничего, — улыбнулся он Миле. — Вот приеду, возьму целый день отгула и отправимся на природу, например на берег реки, удочки возьмем…
— Неинтересно! — Мила передернула плечиками. — Все в ночные клубы ходят, а ты меня туда не водишь…
— Да что там хорошего? — Антон даже поморщился. — Шум-гам, все гремит-сверкает, слова из-за музыки не услышишь, да и не любитель я пить…
— А потанцевать? — Мила вздохнула. — Девушке плясать хочется, вот!
— Я не умею, ты же знаешь…
— Учиться никогда не поздно, зая. С нетерпением жду возвращения, — и с веселым визгом, которому иная русалка обзавидовалась бы, бросилась на шею. — Миленький ты мой ученичок, чмок тебя, чмок!
Антон привык к таким шутливым взбрыкиваниям Милы; она бы и на него запрыгнула, обхватив ногами поясницу, но мешал плащ, да и туфли перепачканы уличной грязью, а так бы точно порадовала скучающих прохожих бурно-экзотической сценкой.
— Все впереди, Мила!
С тем он и отбыл в славный город Приморск.
Деловая часть поездки выдалась рутинной, но, слава богу, все получалось легко, без особого напряга, быстро, и в результате Антон уже на второй день командировки оказался свободным как птица: делай что хочешь, лети куда глаза глядят. Он и полетел — на проспект имени 100-летия Приморска.
Холст, свернутый трубочкой, парень положил в тубус; в переполненном троллейбусе с ним было неудобно: пожилая дама необъятных габаритов, влипшая тестообразным телом в Антона, жарко дышала и слабо, как бы на последнем издыхании, периодически выдавливала из себя одну и ту же фразу: «Молодой человек, убери бандуру, ох, мочи нет». Мужик сбоку, нестерпимо разивший дешевым пивом, тоже был недоволен: тубус, оказывается, нервировал его как бывшего инженера, все эти чертежи поперек горла, тошнит от них, а тут, черт побери, между ног тубус толкают, да что ж это делается-то? Высоченный парень, оберегая свою девушку, выставил локоть, и он пребольно упирался Антону в бок. Пришлось поднять тубус над головой, но держать его было неудобно — рука затекала, а на поворотах тубус так и норовил угодить кому-нибудь в голову, так что Антону приходилось балансировать не хуже вольтижера.
Трудно сказать, на что он надеялся, отправляясь среди рабочего дня по указанному адресу: Анастасия (как предположил Антон, вдова Владимира Леонидовича Костина), скорее всего, дома не прохлаждалась, наверняка где-то работала. С другой стороны, Россия — страна охранников и вахтеров, которые сутки дежурят, два-три дня отдыхают; есть и другие подобные профессии: сутки — через двое, как их называл Антон. Сам он не мог даже представить себя на такой миленькой работенке, это ж сдохнуть можно от постоянного «отдыхания»! Даже интересно, что все эти люди делают в свободное время? Может, оно им нужно, чтобы сочинять песни, или писать картины, или сидеть в библиотеках, отыскивая какие-то немыслимые раритеты, или где-то подрабатывать, реализуя свои способности…
Дом, который Антон искал, оказался обыкновенной панельной девятиэтажкой, вокруг — палисадник с густыми зарослями пыльной полыни и какого-то чахлого кустарника; над входом в подъезд — опасно накренившийся козырек, казалось: он держится исключительно на честном слове начальства местного ЖЭУ. В подъезде — полумрак, мусор, раскуроченные почтовые ящики на втором этаже, под ноги попала бутылка, Антон чуть не споткнулся об нее — бутылка скользнула вниз и застучала по ступенькам лестницы.
— Ну, что за дела? — с верхнего этажа послышался женский голос. — Опять распиваете тут, бичевня проклятая! Да когда же это прекратится?
Антон смутился и, кашлянув, сообщил:
— Нет, не бичевня. Я нормальный. Просто бутылка тут валялась. Я не виноват.
— Уборщица запила, — сварливо проворчала женщина. — Никто не убирается. Живем как… Как в России! — Она, громко шлепая тапками, спустилась на площадку.
Антон ожидал увидеть какую-нибудь каргу-пескоструйщицу, но пред ним предстала, скорее всего, его ровесница, невысокая, белокурая, в каком-то немыслимом халате: то ли кимоно, то ли размахайка а-ля Пугачева, то ли хламида — соединенное вместе, это выглядело несколько экзотично, особенно в таком задрипанном подъезде. Наряд скрывал фигуру, Антон подумал: «Толстуха, наверно. Впрочем, какое мне мне дело?» Глаза прятались за затемненными линзами очков в непритязательной роговой оправе. Девушка одной рукой сжимала пухлый полиэтиленовый пакет, другой — придерживала полы хламиды.
— Мусоропровод забит, — сообщила она. — Вечная история!
— Бывает, — Антон неопределенно пожал плечами. — Все хорошо бывает только в утопиях.
— О! — Из-за оправы выпрыгнули удивленно изогнутые брови. — Но реформа ЖКХ — тоже утопия, однако, — и без всякого перехода спросила: — А вы, собственно, какую квартиру ищете? — и, опять же, без всякого перехода пробурчала: — Ходят тут всякие...
Антон назвал номер квартиры, и девушка удивленно воскликнула:
— А я вас не знаю!
— И я вас тоже, — подтвердил Антон. Впрочем, у него возникло смутное ощущение: где-то уже видел эту девушку, во всяком случае, ее голос показался ему знакомым, да и манера держаться — как бы небрежно, независимо и вместе с тем с тщательно скрываемой опаской — заставляла память напрягаться: где встречал ее?
— Но вы ведь в нашу квартиру зачем-то же идете…
— Мне Анастасия нужна. Дело есть.
— Какая такая Анастасия? — девушка пытливо глядела в глаза Антона.
— Она жена Владимира Леонидовича Костина, — уточнил он. — Что вы меня, как следователь, расспрашиваете?
— Она моя мама, — сказала девушка. — Ой, подождите, я сейчас… Сбегаю вниз, мусор выкину, — и уже снизу спросила: — Наверно, вы аспирант? А чего в институт не пошел? Она там разве что не ночует… Трудоголичка!
Девушка вернулась быстро; запыхавшаяся и раскрасневшаяся, она сконфуженно усмехнулась:
— А я на вас накинулась… Уж извините!
— Да ладно, — сказал он и отчего-то вспомнил телезвезду Тину Канделаки, которая с неподражаемой интонацией проговаривает это выражение.
— Ой, а я вас совсем не знаю, — девушка взглянула на него с подозрением. — Вдруг вы грабитель? А я, можно сказать, доверчивая чукотская девушка…
Он смутился, не зная что сказать, хотя так и хотелось возразить: такая, мол, хоть кого сама запугает, вон какие грозные речи вела!
— Мне нужно одну вещь передать вашей матери, — сказал Антон, кивнув на тубус. — Отец просил.
— Ладно, — кивнула девушка. — Меня Настя звать. Пойдемте, я вас чаем могу напоить. Любите зеленый с жасмином?
— Антон, — представился он. — Да, люблю. Кстати, меня к нему приучил отец. Ему вообще нравилось смешивать различные травы, с ними и заваривал чай…
— Совсем как мой! — вздохнула девушка. — Нет его больше. А чай с травами остался, мы с мамой его только по праздникам завариваем…
Разговаривая, поднялись на пятый этаж. Настя открыла дверь, и Антон вошел в сумрачную прихожую, тесную из-за книжных стеллажей, облепивших стены; столик с телефоном и креслом еще больше сужали пространство.
— Мы тут все — книжные черви, — сказала Настя. — Папа не выбрасывал даже устаревшие справочники, да и мама такая же… А уж я-то! — она смущенно хихикнула. — Как Плюшкин, любую бумажку храню. К старости, наверно, стану бабусей из «Вина из одуванчиков», помните такую вещь Рэя Бредбери?
— Отец любил эту повесть, — уклончиво ответил Антон. Сам он все еще только собирался прочитать Бредбери, все как-то времени не хватало. Мать, кстати, говорила, что у этого писателя лучше всего получались фантастические романы, а к «Вину» относилась с какой-то иронией: рефлексии, мол, несколько сентиментально, сейчас так никто не пишет.
Пока пили чай, Антон рассказывал об отце, Настя слушала, подперев голову рукой. Тубус она не открыла, поставила его в угол, сказала: это для мамы, пусть она и смотрит картину. Но когда Антон заговорил о морских коньках, вдруг оживилась:
— Отец о них книги писал! Правда, они научные, не каждый прочитает — ученый язык, он, знаете ли, такой витиеватый, да еще масса примечаний, всяких сносок… Премудрости академика, короче!
— А отец последнее время как-то очень просто жил, — сказал Антон. — Картину свою долго рисовал. Так, кажется, и не закончил ее.
— Морские коньки, они такие странные, — продолжала Настя. — Папа рассказывал: порой их трудно заметить в подводных зарослях. Кажется, только что рядом плавали — и нигде нет! Он считал их мастерами мимикрии. Если конек чувствует опасность, немедленно меняет окраску, подделывает ее под колорит окружающих предметов. Их можно спутать с водорослями. А некоторые из них даже форму тела могут изменить, представляете? Будто пластилиновые! Наросты вылепляют, желваки или в кораллы превращаются…
— Надо же! — удивился Антон. — Никогда об этом не слышал.
— Просто у них много врагов, — Настя размешала сахар в чае. — Может, хотите варенья? Что-то вы не пьете свой чай…
— Заслушался вас, — Антон неловко улыбнулся. — А чай я безо всего пью, и еще мне нравится, когда в чашке плавают чаинки.
— Ладно, расскажу еще. — Настя нахмурила лоб, что-то вспоминая. — Что бы такое еще о них сказать? А! Вот какой еще нюанс есть. Влюбленный конек такой хитрец: допустим, ему приглянулась дама-конек, но у нее другая окраска, и она как-то не особо расположена к ухажеру. Что он делает? Перекрашивается в тот же цвет, какого его избранница!
— Будто говорит ей: «Смотри: я такой же, как ты», — восхитился Антон.
— Или так: «Ты — мое второе я!»
— Не странно ли, что ритуалы животных иногда ярче и интереснее, чем у людей? — спросил Антон и сам себе ответил: — Наверно, потому что даже рыбы откровенны и естественны, такие, как есть. А мы слишком много выдумываем…
— Или вообще ничего не выдумываем, — Настя грустно вздохнула. — Зачем что-то сочинять, если существует набор готовых клише, или, допустим, все эти книжонки типа «Как свести мужчину с ума», «Как понравиться за 10 минут» и так далее. Да что там книжки! Утром встаешь, включаешь телевизор и сразу получаешь кучу установок и подсказок: «Не дай себе засохнуть», «Тогда мы идем к вам», «Нового дня глоток», а еще какие-то полудебильные передачки есть: смотри, как герои себя ведут — и повторяй все это в жизни. Отстой!
Это свое «отстой!» Настя выпалила с таким жаром, будто давно сдерживалась и наконец решила выплеснуть то, что на душе накипело.
— Отстой! — повторила она.
И тут он вспомнил кафе, и ту девицу с ноутбуком в очках-велосипедах, и как бесцеремонно вели себя бармен с официантом, и недопитый ею кофе по-мароккански.
— А я знаю: вам нравится кофе с перцем, — сказал он. — И еще вы иногда сидите в кафешках, где можно пользоваться Интернетом. Ведь так?
— Кофе по-мароккански папа умел готовить, — ответила Настя. — Он вообще обожал все экзотическое. У нас в городе есть одно кафе, где его варят, но все равно — не то, не похоже! — и вдруг, спохватившись, удивилась: — А вы откуда знаете о моих пристрастиях?
— Случай! — засмеялся Антон. — Просто я вас однажды видел, — и назвал кафе. — Вы тогда были очень огорчены, однако… Был не самый лучший день, да?
— Теперь туда — не ногой. — Настя смущенно опустила голову. — И вспоминать даже не хочу!
Антон тоже не хотел вспоминать. Ему самому кафе не понравилось, да и та, давнишняя Настя, — не очень-то приглянулась; впрочем, и на лестничной площадке она ему совсем не показалась, какая-то стервозная, что ли, да еще этот странный балахон, но оказалось: вполне нормальная, нескучная собеседница, такое ощущение, что знает ее давным-дано.
— Ой, а что это я сижу? — Настя вскочила. — Сижу в этой хламиде! Она у нас с мамой ведерно-выносная: надо выскочить во двор — накидываем ее…
Она стянула балахон через голову и оказалась в голубой футболке и джинсах — неожиданно хрупкая, легкая, с тонкой талией, и если что теперь ее и портило, так это очки.
— А может, мы на «ты» перейдем? — вдруг предложила Настя. — Можно сказать, через своих отцов знакомы, да и вообще, чего «выкать»?
— Владимир Леонидович что-нибудь о моем отце рассказывал? — спросил Антон. — Понимаешь, я нашел отцовы записки, какие-то письма. Кажется, они были очень дружны. Но, странно, папа никогда не говорил, что у него есть товарищ в Приморске…
— Мама как-то рассказывала: отец спас одного человека, видимо твоего отца, по крайней мере, его Сергеем звали, и он был студентом, ездил на научную базу, художником-оформителем подрабатывал, — вспомнила Настя. — Отец взял его с собой под воду, надо было то ли трепангов, то ли морских ежей наловить. Этот Сергей по неопытности решил заплыть под скалу, там был грот, вроде бы ничего особенного, но он вспугнул каракатицу — та как рванет прямо на него, да еще чернил напустила, ничего не видно, ну студент — в сторону, напоролся аквалангом на острый выступ скалы, да еще маска с него чуть не слетела. Ужас!
Продолжая рассказ, Настя еще налила себе кофе, зачем-то раскрыла навесной шкафчик, пошарила по верхней полке и разочарованно вздохнула:
— Закурить захотелось. Я уже полгода, считай, сигареты в рот не брала, а тут — захотелось. Ты не куришь?
— Иногда курю, — кивнул Антон. — Извини, но если уж бросаешь, так бросай. А сигареты у меня все равно кончились.
— Все всегда не вовремя кончается, — Настя с сожалением развела руками.
– Бывает ли вовремя болезнь? Или любовь? Это всегда внезапно… — Антон тоже развел руками, только — чуть иронично. — Было бы странно, если бы что-то в жизни по расписанию кончалось или начиналось. Се ля ви.
— Сбил ты меня! О чем я говорила-то? Ах да! Значит, Сергей в панике, дышать нечем, всплывать резко нельзя, иначе кессонова болезнь приключится и все такое. Так, мама говорит, отец исхитрился ему давать свой нагубник, то друг подышит, то он… Так и всплыли.
— Жесть! — Антон даже присвистнул. — Как в приключенческом фильме!
— Ой, кстати о фильмах, — оживилась Настя. — У отца много подводных видеосъемок, где он только не бывал, что только не снимал. Мы с мамой вчера одну кассету смотрели. Все так красиво! Он снимал в коралловых рифах: фантастические рыбы, какие-то гады морские, мне неведомые, а еще — леса водорослей, всякие пещеры… Можно фильм смонтировать. Ну, знаешь, как у Жан-Ива Кусто…
— Займись.
— А я не умею.
— Ты ведь не знаешь, умеешь или нет. Надо попробовать. А там — как получится.
Поговорили о кино. О путешественниках и путешествиях. Помолчали. И снова — разговор о том, о сем. Антон поймал себя на мысли, что общение у них получается вроде того, какое иногда бывает в поезде: можно говорить о чем угодно, причем откровенно, потому что каждый выйдет на своей станции и уже никогда, быть может, не встретится.
Отчего-то он вспомнил записки отца, фрагмент о неведомом ему Александре Пуговкине. Получается, Настя — его дочь, но отцом она называет Владимира Леонидовича. Может, не знает эту историю? Впрочем, иногда лучше чего-то не знать. «Меньше знаешь — крепче спишь, — вспомнил он одну из присказок матери. — В самом деле, меня жизнь этой семьи не касается. Любопытство порок, однако, дружок». — Он внутренне усмехнулся, и, видимо, что-то такое появилось на его лице, что не ускользнуло от внимания Насти.
— Чему усмехаешься? — спросила она. — Что-то смешное вспомнил?
— Да так, — смутился он и, чтобы не врать, перевел, что называется, стрелки. — Вот ты о трепангах упоминала. Вроде твой отец ими занимался. Мой начальник попросил раздобыть в Приморске сушеных трепангов. Я зашел в один магазин, в другой, нигде нет этих чертовых трепангов. Вымерли они у вас, что ли? А начальнику очень надо! У него жена молодая, проблемы с любовью…
— Как трепанги могут помочь в любви? — Настя пожала плечами. — Ерунда какая-то! Проблемы могут быть с сексом…
Антон хотел возразить: секс и любовь неразрывно связаны, они как близнецы, друг без друга никуда, но девушка неожиданно вскочила и поднесла указательный палец к губам:
— Тсс! Ничего не говори. Сейчас, я сейчас…
Наморщив лоб, она оглядела комнату, будто что-то вспоминая, прошлась туда-сюда, пошурудила стопку книг, лежавшую на журнальном столике, недоуменно пожала плечами, заглянула под кресло и, прикусив нижнюю губу, на минуту-другую застыла, сосредоточенно нахмурившись. Что-то вспоминала. Должно быть, важное.
Антон не мешал ей. Ему было интересно, что девушка потеряла и зачем внезапно начала поиски.
— Господи, да вот же она! — Настя смахнула с подоконника газету, под которой лежала книга в зеленой обложке. — Хочу прочитать тебе одну фразу, — она вынула закладку. — Вот, слушай: «Так шли часы, часы общего дыхания, общего биения сердец, часы, во время которых у К. постоянно было чувство, что он сбился с пути или же что был дальше в этом чужом мире, чем любой человек до него, в чужом мире, где в самом воздухе не было ни единой частицы родного воздуха, где он должен был задохнуться от чуждости и где ничего нельзя было сделать среди бессмысленных соблазнов, как продолжать идти дальше, как продолжать сбиваться с пути».
Он слушал текст, такой ужасно знакомый, кажется что-то из Кафки, может быть, даже из «Замка», который любил его отец. Помнится, он как-то сказал: «Антон, когда-нибудь ты поймешь, что жизнь, по сути, — испытание души соблазнами, все бессмысленно и нелепо, люди порой придают большое значение ритуалам, атрибутам власти, вещам, забывая о своем предназначении. Оно есть у каждого из нас, сейчас это почему-то называют миссией, но как бы ни называли, важно идти, все время — дальше и дальше, даже если собьешься, потеряешься, не возвращайся назад — времени очень мало, прокладывай путь через буреломы, топи и болота, а если тебя остановит любовь, то задумайся: а точно ли это она? Любовь — это свобода, Антон, бесконечная радость, вечное движение. Мы, люди, слишком обожаем все зримое, реальное, тело жаждет другого тела, и мало кто способен пренебречь плотским… А это, плотское, виснет на человеке веригами, а то и кандалами… Впрочем, некоторые добровольно надевают вериги, терпят муки, испытывают экстаз счастья и даже становятся святыми. Блажен тот, кто не ведает сомнений…»
Вот тогда-то Антон и услышал от отца высказывание, приписываемое Сократу: «Я не решаюсь судить даже тогда, когда к единице прибавляют единицу, — то ли единица, к которой прибавили другую, стала двумя, то ли прибавляемая единица и та, к которой прибавляют, вместе становятся двумя через прибавление одной к другой». Этот парадокс он запомнил на всю жизнь.
— Мой отец часто перечитывал Кафку, — заметила Настя. — Для нас с мамой это такое депрессивное чтение, просто ум за разум заходит, когда начинаешь в смысл вникать. А ему нравилось. Мне кажется, в этой фразе — ключ к жизни отца.
— Странно, — пробормотал Антон. — Оказывается, я очень плохо знал своего отца. Нет, конечно, знал, что ему нравится из еды, какие фильмы предпочитает или почему не любит, чтобы его жалели, когда, случалось, прибаливал. Все это внешнее. А вот то, что творилось у него внутри, этого я не знал. И мама навряд ли знала.
— Он что, такой закрытый?
— Да нет, нормальный он был. Но почему он перечитывал тот же роман Кафки, что и твой отец, я не знаю. Хотя он однажды попытался мне что-то сказать, но я так и не понял сказанное до конца…
— А я прочитала тебе этот отрывок, чтобы ты понял: трепанги и всякие как их.. афродизиаки, да?... кажется, так… так вот, никакие трепанги не помогут самой любви, они рассчитаны на тело. Можно, конечно, вызвать у мужчины физическое влечение, повысить его чувственность, но не значит ли это — затуманить его разум, попытаться влезть в его внутреннее «эго»? Но туман когда-нибудь рассеется. И что? Никакие афродизиаки больше не помогут…
Ее прервал звонок в дверь. Настя побежала открывать. Оказывается, пришла Анастасия-старшая, невысокая, плотная, с лучистыми глазами; если бы не они, то ее лицо было бы совсем сереньким, не привлекающим внимания. Она стянула с себя жакет, осталась в кофточке с короткими рукавами, открывающей рыхловатые плечи.
— Говорят, вы что-то хотели нам передать? — сразу спросила Анастасия-старшая. — Какую-то картину?
— Да, вот она, — Антон кивнул в сторону тубуса. — Настя ведь вам уже сказала, кто я. Отец хотел, чтобы картина осталась у вас.
— Хорошо, — кивнула Анастасия. — Мы с дочерью потом ее посмотрим. Вы не против?
— Да ради бога…
— Кстати, вы на отца очень похожи, — Анастасия-старшая прищурилась, как от яркого солнца. — Он светлым был человеком. И красивым.
Антон как-то особо не задумывался, красивый у него отец или нет, ему казалось: нормальной внешности, не урод, во всяком случае. И во всех смыслах — не урод.
— Знаете, он из тех людей, которые считают: черная полоса может быть взлетной, — уточнила женщина. — Из самой сложной ситуации находил выход…
Антон подумал, что она просто говорит всякие вежливости, потому как так принято: человек ушел, и о нем либо хорошо, либо ничего.
— Вот, вдруг вспомнилось: он даже хулигана с ножом не испугался, наоборот, тот от вашего отца задал стрекача, — Анастасия-старшая хмыкнула, ее лицо осветилось каким-то странным внутренним светом: так бывает, когда человек вспоминает нечто очень доброе и важное. — Мы с Володей гуляли поздно вечером по берегу моря, там, у нас, на научной станции. Мокрый песок, запах водорослей, плеск волн, скалы. Романтика! Тогда мы первый раз поцеловались. Я глаза зажмурила. И тут Володя как-то обмяк и упал. Господи, думаю, да что же это такое, в обморок, что ли, хлопнулся от переизбытка чувств? Дурочка, конечно. Открываю глаза. Господи, а передо мной мужчина стоит, оскалился, говорит нечто непотребное и регочет. Его подельник над Володей склонился, шарит по карманам. А этот, передо мной который, лыбится: «А меня слабо взасос, крошка? Я всех баб удовлетворял, обиженных не было…» И хватает меня. У меня столбняк, ни пошевелиться, ни закричать не могу, представляете? И тут откуда-то со скалы что-то падает, мне показалось: камень! А это ваш отец был. Он ударил моего обидчика, обхватил его, попытался от меня оторвать, но в этот момент второй бандюган выхватил из штанов нож и размахивает им, размахивает… Короче, к нам идет. «Порежу! — орет. — Урою!» И что делает Сережа? Хватает моего обидчика за горло и вопит, страшно так, никогда не слышала больше, чтобы он так орал: «Брось нож в воду! Загрызу кореша! Будь уверен!» И маты, никогда он, милый и порядочный, не матюгался, а тут… И, представьте, вцепился зубами в горло.
— Ужасы какие! — поежилась Настя. — Ты никогда об этом не рассказывала, мама.
— Случая не было, — улыбнулась Анастасия-старшая. — А тут, на счастье, Володя оклемался, изловчился — дернул бандюгана за ногу, тот упал, Володя — верхом на него. А Сережа, наверно, точно загрыз бы этого ублюдка. Белый как мел, глаза страшные, видела его таким первый и последний раз. Он, оказывается, пошел шиповник собирать, он там особенный — крупный, размером со сливу и, говорят, очень полезный. Сережа для чая его сушил.Так получилось: припозднился и рядом оказался.
Анастасия-старшая вспоминала и вспоминала жизнь на базе, как молоды они все были, искренни, могли горы свернуть, не знали усталости, пели самые душевные песни у костра и мечтали оставить свои следы на Земле. Как нельзя кстати оказался чай, заваренный Настей; блюдечки с конфетами и печеньем таяли на глазах, Насте даже пришлось сделать бутерброды с вареной колбасой. Антон нет-нет да и порывался уйти, но его останавливали: время, мол, еще не позднее, чего в одиночестве в гостинице сидеть, когда-то еще увидимся.
— А знаете, ребята, что я вам скажу, — Анастасия-старшая отставила чашку в сторону. — Вот вы, наверно, о любви часто думаете, да? Так вот, больше всего на свете ты нужен тому человеку, который боится до тебя дотронуться. Глупо? Но это так!
— А когда просыпаешься ночью от того, что тренькнул мобильник: «У вас 1 новое сообщение» и сразу делается тепло и екает сердце, это не любовь? — Настя иронично посмотрела на мать.
— Это ровным счетом ничего не значит, — хмыкнула Анастасия-старшая. — Может, это одно новое сообщение читается так: «У вас на балансе осталось 15 рублей».
— Мама, у, ты какая!
— А еще любящий человек не мешает жить тому, в ком души не чает, — продолжала мать. — Иногда им лучше жить врозь, — она помолчала, думая о чем-то своем, и усмехнулась: — Как две параллельные линии! Понять это трудно, да и надо ли? Парадоксы отношений двоих — это их жизнь, может быть, эдакая подводная часть айсберга или морские гибельные глубины, или… А! — она махнула рукой. — Вот именно: «или»!
Анастасия-старшая замолчала, бросила быстрый взгляд в сторону тубуса с картиной и, как-то преувеличенно оживившись, принялась расхваливать варенье из настоящей лесной малины, дескать, собственноручно собирала, а дочка, умница-разумница, по всем правилам сварила: смотрите, какое оно розовое, красивое и аппетитное. Узнав о специфическом заказе Антонова шефа, она развеселилась: «Мы тут о философии любви рассуждаем, а многим она нужна — реально, грубо, зримо. Как говорил поэт. И больше в потенциал трепанга верят, чем в силу чувств. Ну что ж… Запишите-ка адресок, скажете, от меня, так что привезете вы своему начальнику панацею, ха!»
И опять были разговоры, о том о сем, но уже какие-то несерьезные, шутливые, как будто обе Анастасии выдохлись. Антон встал, чтобы попрощаться, и женщины не удерживали его, согласились: время позднее, вот и звезды зажглись, общественный транспорт ночью ходит плохо, так что пора, друг, пора.
В прихожей Анастасия-старшая оперлась на дверной косяк, наблюдала, как Антон, смущаясь, зашнуровывает ботинки. Настя собирала со стола чашки-тарелки.
— Вот что, — сказала Анастасия-старшая, вернее, не сказала, а прошептала, и голос у нее был хриплый, будто горло перехватило. — Сергей и Володя ни разу не обнялись… Ну, знаете, как при встречах друзья обхватываются? И здоровались не за руку, просто: привет-привет! Только недавно я поняла: они боялись прикоснуться друг к другу.
Антон молчал. Его вдруг прошиб пот, и ничего нельзя было поделать с этим противным жарким потом, который градом катил со лба — на нос, щеки, за уши, попал в глаза, и они защипали.
— А я счастливая… Володя — самый лучший на свете мужчина. Мне с ним было хорошо и спокойно. До него любила одного человека, казалось: он — тоже. А Володя подойти ко мне боялся, только — по делу. Тогда, у тех скал, когда он осмелился коснуться моих губ, меня словно молнией ударило, не смогу объяснить словами, да и не надо. А Сережа… Жаль, твой отец уехал и я никогда его не видела.
Она замолчала, но через секунду-другую с грустной улыбкой покачала головой:
— Жизнь порой такая странная. Но это наша жизнь.
В гостинице он долго сидел перед телевизором. Смотрел на мелькающие картинки и не видел их. Слышал какие-то звуки и не различал их. Ни о чем не думал, и в то же время голова раскалывалась от сумбурных мыслей. А потом зазвонил телефон.
— Прюветик! — услышал он голос Милы. И по ее «прюветику» понял: она сейчас капризно надула губки.
— Здравствуй! Я занят был, только сейчас мобильник включил.
— Аха, — иронично протянула она. — И кем же ты там занят был? Аж мобилу отключил!
— Хочешь, чтобы я оправдывался?
— Хоть бы сказал, что скучаешь по мне. А ты…
— Ну, скучаю.
— А без «ну» можно?
— Что делаешь? Уже спать вроде пора.
— Скучаю.
Ему вдруг стало невыносимо скучно. Он не понимал, отчего накатила эта холодная, странная волна равнодушия. Может, Мила слишком часто хотела, чтобы он ее развлекал, рассказывал анекдоты, приходилось даже покупать их сборники, чуть ли не наизусть заучивать или что-то придумывать, сюрпризы какие-нибудь, розыгрыши; так сказать, массовик-затейник в их отношениях. Ей нравилось, когда подруги завистливо отмечали: «О! А твой классно зажигает!»
— Завтра поезд помчит меня к тебе, — сказал он.
— А что ты мне привезешь?
— Себя!
— Ты не «что», а «кто». Хочу коралл! Или жемчужину.
— «Я мечтала о морях и кораллах…» — вспомнил он песенку, которую любила слушать его мать. — А кораблик оказался из газеты вчерашней!
— Тошка, ты чего? Какая такая газета? Вечно шутишь!
— Ни капельки! Если заверну коралл в самую свежую газету, то пока доеду, она уже будет вчерашней.
— Да ну тебя!
— Что делала сегодня? Новости есть?
— Ничего не делала. Все как обычно. Скучаю. Вот!
— Это я уже понял. А кроме этого?
— А тебе мало?
Разговор порядком утомил его. И почему-то не было той радости, которую испытывал, слушая Милин голос, его забавные интонации, такие простые и ясные.
— Мне всегда мало…
— Ишь какой! Это заслужить еще надо, — прыснула Мила.
— Да я не о том.
— Ты какой-то странный…
— Не страннее, чем обычно.
— Ты меня не хочешь?
— Знаешь, чего хочу? — он разозлился. — Хочу, чтоб ты стала чуть взрослее, тогда ты поймешь, о чем говорю. То, чего просил, этого очень мало...
— Тоша, не говори загадками! Я вся во внимании.
— Слушай, а на моей футболке остался твой запах!
— И что?
— Мне нравится твой запах.
— А я твою фотографию на стенку налепила. Чтобы всегда видеть тебя!
— Так много и так мало…
— Что?
— Может, все просто — есть я и ты?
Он замолчал.
— Ау! Слышишь?
Он не отвечал.
— Ну и молчи!
Антон отключил телефон. Он чувствовал себя очень усталым, будто весь день вкалывал без передыха. Прилег, чтобы посмотреть новости по телевизору, и его почти сразу сморило, да так, что проснулся лишь утром, и в той же самой позе.
Вернувшись домой, он ничего не стал говорить матери о визите к двум Анастасиям. Впрочем, она ни о чем и не спрашивала, даже ради приличия не поинтересовалась его делами. Мать решила: жизнь продолжается, надо идти вперед, и без боевых стягов, знамен и боевой раскраски, пожалуй, не обойтись. Утром она становилась перед большим зеркалом в прихожей: подкрашивалась, накладывала румяна, выщипывала брови, что-то делала с ресницами — Антону приходилось протискиваться мимо, боясь ее задеть, иначе могла раскричаться, типа, задница к заднице живем, задрала эта теснотища, даже на приличную квартиру он не накопил. «Он» — это Сергей Анатольевич. С которым она, бедняжка, даже ни разу на Мальдивы, как другие нормальные люди, не съездила, да и вообще не отдыхала по-людски на курортах или в морских круизах. Любил всяких морских коньков рисовать, а сам-то… Да видел ли он их вживую?
Антон не поддерживал эти разговоры. Молчал. И мать как-то сама собой успокаивалась. Кажется, у нее кто-то завелся. Все чаще, как звонил мобильник, она уходила в спальню, закрывала дверь и говорила-говорила. И громко смеялась. Иногда не приходила домой, объясняла: «У Оксанки ночевала, две мы с ней подружки одинокие». А еще недавно шалавой ее называла. Ну да ладно. С кем на самом деле была мать, это ее дело. Просто Антону было обидно за отца: неужели все так быстро кончается — и жизнь, и любовь, и память…
А коралл он все-таки Миле привез. Белый, с чуть розоватым отливом.
Миле коралл не понравился. Ей хотелось какого-то другого, более яркого, что ли, впрочем, она и сама не знала. Что стало с презентом, Антон не интересовался. Мало-помалу, как-то сами собой отношения с Милой сошли на нет, и если они нечаянно где-то виделись, то обходились приветами, без всяких там поцелуйчиков. Нормально. Остались, так сказать, друзьями. Правда, у него как-то неопределенно-тихо екнуло сердце, когда увидел Милу с высоким накачанным парнем, похожим на породистого рысака. Почему-то подумал: наверное, ржет во время секса. И улыбнулся.
Стихотворение Бродского, начало которого прочитал в бумагах отца, Антон нашел. Почему-то сразу запомнил окончание:
«…да будет удач у тебя впереди
больше, чем у меня.
Да будет могуч и прекрасен
бой,
гремящий в твоей груди.

Я счастлив за тех,
которым с тобой,
может быть,
по пути».
Антон с трудом заучивал стихи. В школе это вообще было проблемой: зубрит их, зубрит, вроде, запомнил, а наутро — хоть убей, все из памяти испарилось. Но тут — крепко врезалось, даже перечитывать не пришлось.

 

Архив номеров

Новости Дальнего Востока